Текст книги "Моя жизнь с Пикассо"
Автор книги: Франсуаза Жило
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
– Немцы всегда почтительно относились к авторитету в любой области, – сказал Пикассо. – То, что я, широко известный человек, явился туда сам и точно назвал все размеры, цены, даты, произвело на них сильное впечатление.
Кроме того, им в голову не могло придти, что кто-то станет им лгать, понимая, что если ложь раскроется, ему не сдобровать.
Некоторых людей, то и дело приходивших в мастерскую, окутывала какая-то кафкианская неопределенность. Таким был один довольно загадочный искусствовед, потом фотограф, то и дело появлявшийся с какой-то непонятной целью. Пикассо считал их шпиками, но доказать этого не мог, и оснований не пускать их в квартиру не было. Больше всего он опасался, что когда-нибудь один из этих сомнительных немцев – например, приходивший чаще остальных фотограф – подбросит какие-нибудь изобличавшие бумаги, и когда гестаповцы придут в очередной раз с обыском, то кое-что обнаружат.
Пикассо требовалось немалое мужество, чтобы жить во время войны в Париже, так как Гитлер осуждал его живопись, и оккупационные власти относились к интеллектуалам очень недоверчиво. Многие художники и писатели – Леже, Андре Бретон, Макс Эрнст, Андре Массон, Цадкин и другие – уехали в Америку еще до появления немцев. Видимо, решили, что оставаться рискованно. Однажды я спросила Пикассо, почему он остался.
– О, риска я не ищу, – ответил он, – но из-за какой-то пассивности не желаю поддаваться силе или страху. Хочу оставаться здесь, потому что я здесь. Единственная сила, способная заставить меня уехать, – мое собственное желание. То, что я остался, вовсе не демонстрация мужества; это просто-напросто проявление инертности. Пожалуй, дело тут в том, что я предпочитаю жить здесь. И останусь, чего бы это ни стоило.
Я продолжала регулярно появляться по утрам на улице Великих Августинцев. Сабартес в моем присутствии становился все мрачнее и мрачнее. Однажды утром, когда в живописной мастерской кроме него и Пикассо находилась только я, он, видимо, решил, что пора кончать с дипломатичностью. Очевидно, они разговаривали обо мне перед моим приходом, потому что через несколько минут после моего появления Сабартес сказал, словно продолжая уже шедший какое-то время разговор:
– Все это кажется мне очень скверным, Пабло. И окончится это скверно. Я ведь тебя знаю. К тому же, она слишком часто меняет одежду, а это дурной признак.
Действительно, недели две назад моя мать сменила гнев на милость и тайком принесла к бабушке кое-что из моей одежды. Видимо, я постоянно меняла ее после того, как несколько недель проходила в одном и том же.
– Не суйся не в свое дело, Сабартес, – ответил Пикассо. – Ты ничего не понимаешь. У тебя не хватает ума уразуметь, что эта девушка идет по натянутому канату – и при этом крепко спит. Хочешь разбудить ее? Хочешь, чтобы она упала? Ты совершенно не понимаешь нас, лунатиков. И мало того, не понимаешь, что мне симпатична эта девушка. Будь она парнем, была бы симпатична не меньше. Да и в ней есть что-то от Рембо. Поэтому держи свои темные, дурные мысли при себе. Спустись-ка лучше вниз да займись какой-то работой.
Эти слова, судя по всему, Сабартеса не убедили. Он тяжело вздохнул и пошел вниз. Пикассо покачал головой.
– Какое чудо непонятливости, – сказал он. – В жизни ты бросаешь мяч. Надеешься, что он ударится о стену, отскочит, и ты сможешь бросить его снова. И думаешь, что этой стеной будут друзья. Так вот, они почти никогда не представляют собой стены. Они напоминают собой старые, развешенные для просушки простыни, и мяч, ударясь о них, падает. Почти никогда не отскакивает.
Потом, глянув на меня искоса, добавил:
– Видно, меня так никто и не полюбит до самой смерти.
Я засмеялась и ответила:
– Не спешите с выводами. До смерти еще далеко.
Помолчав, Пикассо спросил:
– Помнишь, как мы поднимались по лестнице в лес и смотрели оттуда на городские крыши?
Я сказала, что помню.
– Знаешь, чего бы мне очень хотелось? – заговорил он. – Чтобы ты прямо сейчас поселилась в этом лесу; бесследно скрылась бы, чтобы никто не знал, что ты там. Я бы дважды в день приносил тебе еду. Ты бы спокойно работала, а у меня в жизни появилась бы тайна, которую я бы ни за что ни кому не раскрыл. По ночам мы бы выходили вместе, бродили, где вздумается, ты не любишь людских толп и была бы совершенно счастлива, потому что забывала бы обо всем мире и помнила только обо мне.
Я ответила, что это, кажется, превосходная мысль. Но Пикассо задумался и сказал:
– Не знаю, превосходная или нет, потому что я тоже окажусь связан. Если ты лишишься свободы, значит, лишусь и я.
Я видела, что все-таки ему не хочется расставаться с этой мыслью.
– А ведь было бы замечательно, – продолжал он. – Ты жила бы там, не видя никого, кроме меня, рисовала, писала, я бы давал тебе все необходимое для работы, и между нами существовала бы общая тайна. Выходили бы мы только после наступления темноты и только в те кварталы, где не встретим никого из знакомых.
Должна признать, тогда мне эта мысль показалась очень привлекательной, во всяком случае, романтичной. Жить там в одиночестве, отрезанной от всех, с кем не хотелось видеться, соприкасаться лишь с одним человеком, который был мне очень интересен, и общества которого мне было бы в то время вполне достаточно. Я знала, что это еще не любовь, но у нас существовало очень сильное взаимное влечение, потребность быть вместе.
Когда я уходила, Пикассо сказал:
– Мне надоело, как, наверно, и тебе, слушать воркотню Сабартеса, что по утрам ты вечно здесь. После обеда его не бывает, так, может, будешь теперь приходить во второй половине дня?
Я ответила, что ничего не имею против, но идею относительно моей жизни в лесу пока что придется оставить. Стоит февраль, и под крышей, надо полагать, очень холодно.
– Согласен, – ответил он. – Тогда на февраль у меня есть предложение получше. Поскольку во второй половине дня здесь никого нет, и я даже не подхожу к телефону, мы будем полностью предоставлены сами себе, и я стану давать тебе уроки гравирования. Хочешь?
Я согласилась.
В следующий раз я позвонила Пикассо и условилась о времени нашей встречи. Явилась вовремя в черном бархатном платье с высоким воротником из белых кружев, мои темно-рыжие волосы были уложены в прическу, скопированную с картины Веласкеса «Инфанта». Когда Пикассо впустил меня, у него отвисла челюсть.
– Ты так оделась учиться гравированию? – наконец спросил он.
Я ответила, что, разумеется, нет. Но поскольку совершенно уверена, что учить меня этому искусству он не собирается, то оделась, как мне показалось, наиболее подобающим для данного случая образом. Другими словами, просто постаралась выглядеть красиво.
Пикассо вскинул руки.
– Господи Боже! Ну и дерзость! Ты всеми силами ставишь мне палки в колеса. Неужели не можешь хотя бы притвориться, что поверила в обман, как обычно поступают женщины? Как же нам поладить, раз ты не поддаешься на мои уловки?
Пикассо умолк. Казалось, он пересматривает свои замечания. Потом снова заговорил, уже помедленней:
– Пожалуй, ты права. С открытыми глазами лучше. Но ты должна понимать, что если не желаешь ничего, кроме правды – никаких уловок – оправданий у тебя не будет. Дневной свет слишком резок.
Он умолк, словно засомневался. Потом сказал:
– Ладно, времени у нас много. Посмотрим. Я пошла за ним в длинную комнату, где по утрам работал Сабартес. Теперь, если не считать обычного беспорядка, там было пусто. Пикассо вышел и через несколько минут вернулся с большой папкой. Сдвинул в сторону стопы бумаг и книг на длинном столе посреди комнаты и положил ее на освободившееся место. Развязал тесемки и раскрыл папку. Внутри находилась толстая стопа эстампов.
– Знаешь, – сказал он, – мы все-таки поговорим о гравировании. Это серия, сотни гравюр, которые я сделал для Воллара в тридцатых годах.
Наверху стопы находились три гравированных головных портрета, два из них с акватинтой, торговца картинами Амбруаза Воллара. Пикассо рассмеялся.
– Его писали, рисовали, гравировали чаще, чем любую красавицу – Сезанн, Ренуар, Боннар, Форен, чуть ли не все художники. Делали это, полагаю, из чувства соперничества, каждый старался изобразить его привлекательнее, чем другие. Этот мужчина обладал женским тщеславием. Ренуар изобразил его тореадором, использовал, в сущности, мою манеру. Однако мой кубистский портрет Воллара является лучшим из всех.
Перевернув несколько листов, Пикассо открыл эстамп, с видом сидящей белокурой обнаженной в украшенной цветами шляпке. Напротив нее стояла чуть прикрытая обнаженная с темными глазами и волосами. Указал на стоящую.
– Вот, пожалуйста. Это ты. Сама видишь, не так ли? Знаешь, мне всегда не давали покоя несколько типов лиц, один из них твой.
Открыл другой эстамп с почти обнаженной женщиной, стоящей возле странного вида мужчины, державшего ее за руку – очевидно, художника, так как в другой руке у него были как будто палитра и кисти.
– Видишь этого отвратительного усатого типа с вьющимися локонами? Это Рембрандт, – сказал Пикассо, указав на изображение с густыми, длинными волосами, круглым воротником, в мятой шляпе. – Или, может, Бальзак; точно сказать не могу. Пожалуй, нечто среднее между ними. В сущности, это неважно. Оба они – единственные, кто не дает мне покоя. Знаешь, каждый человек представляет собой целое семейство.
Он открыл еще несколько эстампов. На них были изображены бородатые и бритые мужчины, минотавры, кентавры, похожие на фавнов фигуры и всевозможные женщины. Все были обнаженными или почти обнаженными, и, казалось, разыгрывали какое-то действо из греческой мифологии.
– Все это происходит на холмистом острове в Средиземном море, – сказал Пикассо. – Вроде Крита. Там, побережье обитают минотавры, богатые господа острова. Знают, что они чудовища, и живут, как щеголи и дилетанты по всему миру, ведут существование того рода, которое разит декадентством в домах, заполненных произведениями самых модных художников и скульпторов. Любят, чтобы их окружали красивые женщины. Велят местным рыбакам похищать девушек с близлежащих островов. Когда дневная жара спадает, приводят скульпторов и натурщиц на свои вечеринки с музыкой и танцами, и все жадно поглощают моллюсков и шампанское, покуда меланхолия не сменится эйфорией. И вот тогда начинается оргия.
Пикассо открыл очередной эстамп, где минотавр стоял на коленях, а гладиатор наносил ему кинжалом coup de gracé[ 3 ]3
Последний удар, которым прекращают чьи-либо страдания (фр.).
[Закрыть]. На них из-за барьера взирало множество лиц, главным образом женских.
– Нас приучили считать, что появился Тезей и убил минотавра, но он лишь один из многих. Это происходило каждое воскресенье: с материка прибывал юный аттический грек, и когда он убивал минотавра, все женщины ликовали, особенно старые. Минотавр содержит своих женщин в роскоши, но правит страхом, и они рады видеть его убитым.
Теперь Пикассо говорил очень тихо.
– Полюбить минотавра невозможно. Во всяком случае, он так считает. И ему это кажется несправедливым. Потому-то он и устраивает оргии.
На следующем эстампе минотавр наблюдал за спящей женщиной.
– Он изучает ее, хочет прочесть ее мысли, – сказал Пикассо, – пытается выяснить, любит ли она его, потому что он чудовище. – Поднял глаза на меня. – Знаешь, женщины до того странные существа, что способны на это. – Снова опустил взгляд на гравюру. – Трудно сказать, хочет ли он разбудить ее или убить.
Пикассо открыл следующий эстамп.
– Художники пребывают в некотором разрыве с жизнью. Взгляни на этого: кто-то привел ему девушку, и что он рисует? Какую-то линию. Абстракционист. Но, по крайней мере, художники ведут более упорядоченную жизнь, чем скульпторы. Ты увидишь, что где оргии, там бородачи. Вот такие они, ваятели: в одной руке теплая плоть, холодное шампанское в другой. Можешь не сомневаться, скульпторы находятся в полном контакте с жизнью.
Пикассо перевернул еще несколько эстампов, дошел до белокурой женщины в объятьях скульптора. У плинтуса рядом с ним находилась изваянная женская голова в профиль, напоминающая несколько его работ, какие я видела в скульптурной мастерский.
– Видишь, скульптор пребывает в некоторой растерянности, – сказал он. – Никак не решит, в какой манере работать. Если обратишь внимание на всевозможные формы, размеры, цвета его натурщиц, то, разумеется, поймешь его замешательство. Он сам не знает, чего хочет. Неудивительно, что стиль у него такой неясный. Как у Бога. Бог, в сущности, неважный художник. Создал жирафа, кошку и слона. Стиля у него, по сути дела, нет. Он просто создает творение за творением. То же самое и с этим скульптором. Сперва он ваяет с натуры; потом берется за абстракцию. И кончает тем, что ласкает натурщиц в постели. Вот, посмотри. – Он ткнул пальцев в натурщицу, стоящую перед сооружением скульптора, словно бы сделанным из кресла стиля рококо, некоторые элементы которого были основаны на формах женского тела. – Кто может делать скульптуру из разного хлама? – спросил Пикассо, усмехаясь. – Он лишен серьезности. Себя, разумеется, он воспринимает очень всерьез: об этом говорит уже тот факт, что он отращивает бороду. И вот еще, – он указал на следующем эстампе на белокурую натурщицу, лежащую в объятьях скульптора, – он обвивает гирляндами ее и свою головы... – Пригляделся повнимательней. – У нее в волосах, кажется, ломонос, а у него плющ. Мужчины всегда откровеннее женщин!
Пикассо перевернул еще один лист. Ваяющий голову скульптор выглядел очень довольным собой. От головы расходились лучи.
– Работая над ней, он убежден, что его создание совершенно гениально.
На следующем эстампе скульптор сидел перед своей работой, натурщица стояла между ним и статуей.
– Она говорит ему: «Здесь я совершенно непохожа». – Пикассо еще раз взглянул на гравюру, потом на меня. – Ну конечно же, эта натурщица снова ты. Если б я сейчас рисовал твои глаза, то сделал бы их именно такими.
На очередном эстампе сумрачный, бородатый, похожий на Рембрандта мужчина смотрел на юного художника во фригийском колпаке. Пикассо вздохнул.
– Каждый художник мнит себя Рембрандтом, – сказал он. – Даже этот, а по колпаку видно, что он жил по меньшей мере за три тысячи лет до появления Рембрандта. У всех одна и та же мания.
Еще один эстамп. Обнаженная натурщица склонялась над развалившимся в кресле скульптором. Ее стройное тело было очерчено несколькими тонкими линиями.
– У него очень безмятежное выражение лица, правда? – сказал Пикассо. – Он преуспел, сделав работу одной чистой линией, и уверен, что нашел нечто. Если скульптура сделана хорошо – формы совершенны, изгибы точны – и, если ты льешь на ее голову воду из кувшина, то вся скульптура должна оказаться мокрой.
Он перевернул еще один лист. Частично прикрытая натурщица стояла рядом с другой, сидящей перед картиной, на которой было изображено нечто вроде разлетающегося букета цветов.
– Сидящая напоминает одну из натурщиц Матисса, которая ушла к нему от другого художника, а теперь, увидев результат, жалеет, что не осталась дома – в картине все непонятно. Другая говорит ей: «Он гений. Нужно ли тебе понимать, что все это означает?»
Пикассо повернулся ко мне.
– Ну, и что все это означает? Ты поняла?
Я ответила, что не совсем уверена, но, по крайней мере, общее представление имею.
– В таком случае, ты видела достаточно. Хватит на сегодня. – Он закрыл папку. – Пошли наверх. Я тоже хочу получить представление кое о чем.
Мы поднялись по винтовой лестнице на верхний этаж. Пикассо взял меня под руку и завел в спальню. Посередине комнаты остановился и повернулся ко мне.
– Я сказал, что хочу получить представление кое о чем. На самом деле, хочу убедиться, что представление, которое я уже составил, является верным.
Я спросила, что это за представление.
– Хочу увидеть, соответствует ли твое тело тому мысленному образу, который я составил. И как оно соотносится с твоей головой.
Я стояла, Пикассо раздевал меня. Покончив с этим, он сложил мою одежду на стул, отступил к кровати футов на девять-десять и принялся изучать меня. Через некоторое время сказал:
– Знаешь, просто невероятно, до какой степени точно я представил себе твои очертания.
Должно быть, стоя посреди комнаты, я выглядела несколько растеряно. Пикассо сел на кровать и позвал меня к себе. Я подошла, и он, потянув меня вниз, поставил на колени. Думаю, он видел, что я нахожусь в замешательстве и наверняка уступлю любой его просьбе, не потому, что мне хочется, а потому что я настроена уступить. Должно быть, он это почувствовал, понял, что я еще колеблюсь и настоящего желания не испытываю, так как принялся ободрять меня. Сказал, что хочет делить со мной ложе, но не считает, что кульминация наших отношений должна наступить, подобно бою часов, в определенный момент. Что все, что было и будет между нами, чудесно, и мы оба должны ощущать себя совершенно свободными; что все, что произойдет между нами, должно произойти лишь потому, что мы оба хотим этого.
Я сказала, что приходила к нему, понимая, к чему это приведет. Была готова принять последствия, но, честно говоря, не особенно хотела. То, что я могла бы сделать, я бы сделала, чтобы доставить ему удовольствие, но не от всего сердца. Он понял, что я имела в виду. С той минуты, как он раздел меня и разглядывал, стоящую посреди комнаты, моя точка зрения начала меняться, потому что его поступок послужил своего рода встряской. Внезапно я поняла, что могу доверять ему полностью, и что начинаю жить. Жить не обязательно начинаешь с начала жизни.
Он уложил меня на кровать и лег рядом. Ежеминутно посматривал на меня с глубокой нежностью, легонько проводя рукой по моему телу, будто скульптор по своей скульптуре, убеждаясь, что формы такие, какими должны быть. Был очень ласковым, и то впечатление от его необычайной ласковости сохраняется у меня поныне.
Он сказал, что теперь каждый мой и его поступок становятся очень важными: любое случайное слово, малейший жест обретают смысл, и все, что происходит между нами, будет постепенно изменять нас.
– Поэтому, – сказал он, – мне хочется иметь возможность остановить время и сохранить все, как сейчас, потому что я сознаю, что эта минута – подлинное начало. В нашем распоряжении определенное, но неизвестное нам количество переживаний. Как только песочные часы перевернуты, песок начинает высыпаться, и не остановится, пока не высыплется весь. Вот почему я хотел бы остановить его в самом начале. Нам надо делать как можно меньше жестов, произносить как можно меньше слов, даже видеться как можно реже, если это продлит то, что мы имеем. Неизвестно, сколько всего нас ждет впереди, поэтому нужно принимать величайшие предосторожности, дабы не разрушить красоту того, что у нас есть. Все существует в ограниченных количествах – особенно счастье. Возникновение любви где-то предопределено, ее длительность и насыщенность тоже. Если достичь полного накала в первый же день, она в первый же день и окончится. Поэтому если так дорожишь любовью, что хочешь ее продлить, нужно ни в коем случае не предъявлять каких-то чрезмерных требований, которые помешают ей все усиливаться в течение предельно долгого срока.
Слушая, как он объясняет свой взгляды, я лежала в его объятьях, совершенно счастливая, не ощущая необходимости ни в чем, кроме его присутствия. Наконец он умолк. Мы продолжали молча лежать, и я чувствовала, что это начало чего-то чудесного в полном смысле слова. Я знала, что он не притворяется. Он не говорил, что любит меня – было слишком рано. Он сказал это и подтвердил, но несколько недель спустя. Если б он овладел мною силой или принялся бы объясняться в любви, я бы ему не поверила. Но тут поверила полностью.
До тех пор он был для меня великим художником, вызывающим всеобщее восхищение, умным, проницательным, но безликим. Теперь стал личностью. До сих пор он возбуждал у меня интерес и занимал мои мысли. Теперь у меня пробудились чувства. Раньше я не думала, что смогу его полюбить. Теперь поняла, что иначе и быть не могло. Он был явно способен отойти от всех стереотипов в человеческих отношениях так же решительно, как и в искусстве. Стереотипы узнаешь, даже если не знаешь их по собственному опыту. Он овладел положением, прекратив интеллектуальную игру, уклонясь от эротической, и поставил наши отношения на единственную основу, которая могла быть существенной для него и – как я уже тогда понимала – для меня.
Наконец я поняла, что пора уходить, и объявила ему об этом. Он сказал:
– Мы не должны слишком часто видеться. Если хочешь сохранить глянец на крыльях бабочки, не касайся их. Нельзя злоупотреблять тем, что должно принести свет в мою и твою жизнь. Все прочее в моей жизни обременяет меня и заслоняет свет. Наши отношения представляются мне открывшимся окном. Я хочу, чтобы оно оставалось открытым. Нам надо видеться, но не слишком часто. Когда захочешь встретиться, позвони и скажи.
Уходя в тот день, я понимала, что с чем бы ни столкнулась – чудесным, мучительным или смешением того и другого, – оно будет чрезвычайно важным. Мы полгода ироничным образом кружили вокруг друг друга, а потом за какой-то час, при нашей первой подлинной встрече лицом к лицу, ирония из наших отношений исчезла, и они стали очень серьезными, своего рода откровением.
То был хмурый, холодный февральский день, однако мои воспоминания о нем пронизаны летним солнцем.