Текст книги "Мания страсти"
Автор книги: Филипп Соллерс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Большинство верило, будто История несмотря ни на что существует, что можно усердствовать, не считаясь с нею: а она сама возьмет тела, укутает их, придаст им смысл, никто не умрет напрасно. Тоже мне. Результат известен. Смерть изменилась, любовь тоже, она стала такой же редкостью, как и История, ее защищают, с ней спускаются в бомбоубежище, вокруг нее организуют линии обороны, решетки, герметичные перегородки, дезинформацию, короткие замыкания, обрыв проводов, исчезновения безо всяких объяснений, маски. Война войн – это любовь: но теперь война эта происходит на уровне клеток, в костном мозге, в дыхании, в молчаливом лабиринте кровеносной системы. Сван, ревнующий Одетту де Креси? Рассказчик, истерзанный причудами Альбертины? Юные мальчики в поту, юные девушки в цвету, профессионалы и профессионалки с их шармом (то есть, простите, шанкром)? Это был великий фильм, допустим, но в кино давно уже не ходят, телевизор оставляют включенным, но без звука, разве что бросить, проходя, взгляд, убедиться, что пропаганда продолжается, дурманящее снадобье из сказки, анестезия капля по капле. Они вполне довольны своими камерами, а чего вы хотите, несчастье следует своим курсом, Биржа своим, раздражаться бесполезно, система только этого и ждет, чтобы ужесточить свой контроль. Достаточно отвернуться. У них вполне ясно видно, что никакой жест не является истинным, никакая интонация, все разыграно с самого начала, слова оказываются искажены прежде, чем их произнесут, чувства заранее записаны на пленку, и плывет плоская сфера, планета в коме. Негодующий призыв, апокалиптический топот, сокрушенные вздохи, сетования и стенания доходят сюда в качестве рекламных придатков телепрограммы. Впрочем, это не мешает нам самим играть порой в кино, ради смеха; Дора, обнаженная, в кресле, ноги скрещены, туфли на каблуках, сигарета; Дора спиной, отвернувшись от зеркала; Дора, опять обнаженная, в коридоре, жанр под названием «сюрприз»; Дора в черных чулках и подвязках, в (или без) своей адвокатской мантии; Дора в ванной, капризная гримаса, довольно двусмысленная, в общем, сплошные отклонения, куда ни глянь. Напускное безразличие, смущение, легкое покусывание губ, бархатистая кожа ног и бедер, бархатистая кожа груди и рук. Ни слова обо всем этом, разумеется, когда съемка окончена.
На этом можно бы и расстаться, прощай, друг для друга мы больше не существуем. Но что это была бы за скука. В этом все и дело.
– Друг другу мстят от скуки.
– Друг другу мстят от духа мести, вызванного скукой.
– Так бывает в семьях.
– Скорее, в обществе в целом. Духовенства во всех его видах. Развлечение из одолжения.
– Мстят те, которые не имеют возможности сделать столько же.
– Ну да, а мы святые.
– Без бога, без господина, без дьявола?
– Без ничего.
– Я уверена, что таких, как мы, – полно.
– Уже бессловесных. Или сгоревших.
– Наверное.
Пунктирная линия времени, а в воспоминаниях поднимается огромное слепящее озеро, как тогда, во время завтрака у Боденского озера, за широкими белоснежными занавесками (вокруг конфитюра и сахара роились пчелы). Или еще масляное море, как в Израиле по дороге к Кумрану, захотелось пойти спрятать рукопись в каком-нибудь гроте. Или еще эта гроза в Греции, в Эжине, все стало фиолетовым, казалось, именно храм сделался мишенью небесных конвульсий. Или еще эта терраса у небольшой бухты в Кассисе. Или еще Нанкин под дождем, шагаем по лесу под своими желтыми зонтиками, я пытаюсь отыскать старый разрушенный даоистский храм, в конце концов, нахожу его в бамбуковом хаосе, в углу, какой-то тип. Он что-то рисует или пишет красками, он не смотрит на меня и ничего не говорит. Или еще, в Сен-Себастьен, долгие ночные прогулки по пляжу. Повсюду тот же комплекс чужестранца, мы ненавидим туризм, мы всегда одни, у нас нет никакой «культурной программы», каждый раз самое главное – это комната, угол, вид на что-нибудь. На одной из кроватей спит Дора, в другом углу комнаты пишу я, или ее нет, куда-то вышла, потом темнеет, она возвращается, легонько целует меня в шею, идет принять душ, показывает мне туфли или сумочку, которые купила во время прогулки, бросает быстрый взгляд на мою писанину:
– Получилось?
– Нормально.
– Ты видел небо?
– Чертова краснота.
Выходим, это Рим, мы пересекаем Пьяцца Навона, фонтан поет и пытается допрыгнуть до неба, все воскрешает в представлении огромную радость, уже исчезнувшую, но она ведь была, вот ее признаки, ее следы. Идем прямо и вдруг отклоняемся наудачу, можно подумать, что это стены, выкрашенные в коричневый и охровый цвет, перемещаются вместе с нами, иногда вдруг останавливаемся перед какой-нибудь магнолией, внезапно вырвавшейся из запертого палисадника, римская растительность самая буйная на свете, сколько преступлений в древности оделила она своим ядом. Мы вне себя и, тем не менее, до странности невозмутимы. Это самое «мы» – множественное число первого лица, – которое я употребляю здесь вместо безличного оборота, стало признаком подлинности и личного свидетельства. Это очень естественно и очень странно, благоразумное безумие, сердцевина неба.
Любить друг друга где угодно, праздновать когда угодно что угодно – это привилегия здравомыслящих любовников. Они путешествуют, не перемещаясь, спасаются бегством, укоренившись на месте, они умываются, одеваются, раздеваются, а как будто бы не происходило ничего. Они в пустоте, небытие их любит, создает специально для них цветы, солнца, берега. Мое дитя, моя сестра, грезит о нежности, любит по желанию, любить и умереть, и в то же время не умереть никогда, потому что все времена и все страны похожи на тебя. Дора любит Бодлера, она может читать его наизусть вот так, безо всяких усилий, ушедшие в прошлое годы, слушай нежную ночь, что вокруг нас. Она шепчет, воспоминания детства, Амстердам, в голосе нежность. Проклятые женщины, нет, что вы, вовсе нет, с чего он это взял, это осталось от какого-нибудь предка-священника, конечно. Садись в поезд, это приглашение к путешествию, будет хорошо, я думаю. Или еще, мы слишком выпили, очень жарко, падаем, как подкошенные, на траву в парке. Назавтра Дора должна участвовать в судебном заседании во Дворце Правосудия, и внезапно слово это вызывает у нас приступ безумного смеха, который никак не удается побороть, какой такой у Правосудия может быть Дворец, в то время как мы катаемся по земле, летом, ночью, под открытым небом. О каком Дворце изволите говорить, Господин Адвокат? Возвращаемся, музыка.
Чтобы понять, на каком этапе отношений находишься ты с кем-то, достаточно вместе послушать музыку. Малейшая энергетическая дисгармония так заметна и так неуместна в интервалах, но если звук проходит, не встретив никого на своем пути, значит, все хорошо. И все было хорошо, следует мне сказать, рискуя вызвать судороги у бесчисленного множества одержимых, или, если пользоваться более прозаическими понятиями, взбаламутить устойчивый рынок обязательной патетики. «До настоящего времени, – говорил Лотреамон в своей трудно поддающейся изложению критике Аристотеля, – несчастья описывали, чтобы внушить ужас, жалость. Я собираюсь описывать счастье, чтобы вызвать противоположные чувства». Противоположность, то есть нечто обратное ужасу? Радость, блаженство, свобода, безмятежность. Нечто противоположное жалости? Безразличие, равнодушие, отказ от сострадания, и даже жестокость. Кто восхваляет жалость, восхваляет ужас. И наоборот. Это утомляет. Никто никогда не желает допускать, что существует соответствие между склонностью к несчастью, романтическим стенанием, трогательной сентиментальностью и настоящей кровавой жестокостью. Но, тем не менее, это так. И напротив, утверждает все тот же Лотреамон, «чувства, подвергнутые анализу, исключают слезливость. Проявляется скрытая чувствительность, которая застает врасплох, уносит от невзгод, научает обходиться без поводыря, вкладывает в руки оружие для сопротивления».
Известно, что террористы очень сентиментальны; апологеты жалости – самые жестокие террористы. Они желают вас видеть на коленях, терзаемыми угрызениями совести, раздавленными, преисполненными неестественным возбуждением, и испытывают при этом тщательно скрываемое удовольствие. Сад, разумеется, наименее жестокий из всех писателей.
Читатель, я позволю себе настаивать на таких определениях, как «скрытая чувствительность», «застать врасплох»: все, что на первый взгляд наделено чувствительностью, это фальшь и ложь, если говорить о так называемой природе человека. «Уносит от невзгод»: это правда, действительно уносит. «Научает обходиться без поводыря»: ну да, выпутывайтесь сами. «Вкладывает в руки оружие для сопротивления»: что в этом мире постоянно приходится сражаться, это-то очевидно, я надеюсь?
Главное, не погрязнуть в бесконечной болтовне.
Лотреамону известно, что восстание его времени потерпит неудачу из-за его одиночества, а еще из-за «уродливого прошлого плаксивого человечества».
Плаксивое человечество – это из области криминальной реальности и, похоже, там и останется.
Тем не менее, несмотря на всемогущество террористической организации, можно воспользоваться оружием для сопротивления.
Дора могла бы стать для меня таким оружием.
– Так вы не были террористом?
– Нет.
– И не стали святошей?
– Тоже нет.
Мы все углублялись и углублялись в путешествия. Деревенский дом стал пристанищем меж двух отъездов. Дора оставила адвокатский кабинет в Париже своей ассистентке, которой подолгу ежедневно звонила. Она сняла квартиру возле парка Монсо, а я комнату неподалеку, под самой крышей, чтобы иметь возможность спокойно работать. Я приходил туда по утрам, всматривался в застывшее цинковое небо, выпивал стакан воды, набрасывал несколько страниц романа, который вряд ли когда-нибудь появится. К чему рассказывать другим о том, что сами они не переживают и не чувствуют, ведь они решат, что все это придумано для того лишь, чтобы досадить им или унизить их. Франсуа предупреждал меня: «Писатель? Ты в своем уме? Литературная среда – это такая же полицейская контора, как и все прочие, а может, и хуже, чем прочие. Тебя будут терпеть, лишь когда ты станешь ползать, предъявлять удостоверения личности или безличности, ностальгии или отчаяния. И не забывай: твое происхождение должно быть скромным, твои сексуальные затруднения всем понятными. Счастье? Роскошь? Восторг? Ты в своем уме?»
Это было время, когда он держал у себя на столике книгу, с которой никогда не расставался, «Стихи» Лотреамона, по его словам, «самую ясную книгу, которую никто не может прочесть», «письмо, парящее у всех на виду, которое никакой ученый, никакой философ, никакой профессор, никакой богослов, никакой банкир, никакой военный, никакой компьютер никогда не сможет расшифровать». Он приступал к чтению вслух, монотонно, словно отстранясь от всего внешнего.
– Я скажу тебе, чего они хотят:
«Опиум для страдающих тяжелой депрессией, агрессивные выходки, сумасшествие, сплин, обоснованные страхи, что может быть хуже убийства? – роды, туманные перспективы, достижению которых мешает необъяснимое стечение обстоятельств, решительный плевок в святые аксиомы, отчаяние, благодаря которому в рассуждениях преобладает человеческая задница, нерешительность не-на-жизнь-а-на-смерть, потрясения, тревоги, патология, смерть, исключения физического или нравственного порядка, дух отрицания, одурь, галлюцинации, вызванные исключительно силой воли, мучения, погибель, череда ниспровержений, слезы, ненасытность, порабощение, изнуряющая фантазия, романы, то, что нельзя было предположить, то, что нельзя делать, химические процессы, протекающие в организме таинственного грифа, который выслеживает падаль, и эта падаль – мертвые иллюзии, скороспелые опыты, закончившиеся неудачей, мрак-выколи-глаз под панцирем клопа, ужасающая навязчивая идея гордыни, прививка от глубокого ступора, надгробные речи, вожделения, предательства, тирании, безбожие, гневливость, сварливость, притворства, неврозы, ряд кровавых испытаний, которым подвергается доведенная до абсурда логика, перегибы, неискренность, зануды, пошляки, угрюмость, мрак, трагедии, мелодрамы, крайности и чрезмерности, безнаказанно освистанный разум, запах мокрой курицы, приторность, жабы, осьминоги, акулы, самум в пустыне, лунатики-астматики-паралитики, страдающие полуночники, холопство, говорящий тюлень, чахоточный, анемичный, фанатичный, апатичный, истеричный, гермафродит, бастард, альбинос, педераст, русалка в аквариуме и женщина с бородой, пьяные дни безмолвного отчаяния, колкости, чудовища, умозаключения, от которых опускаются руки, помойка, нечто не рассуждающее, как ребенок, уныние, паразиты и вызываемый ими зуд, немощность, богохульство, удушье, ярость»…
«Ну, ладно, хватит». Вновь вижу, как Франсуа откладывает книгу. «Можешь перечитывать это бесконечно и даже заучивать наизусть, – сказал он. – Это настоящая программа накануне XX века, она применялась повсюду понемногу, а теперь просто превратились во всемирное меню. Мерзкая груда трупов с одной стороны и лучезарная реклама – с другой. Разумеется, ты волен писать все, что пожелаешь, а потом это публиковать, а потом еще отдавать на суд разным дубовым головам своей эпохи: Серж Гудрон, Режи Бетон, Жан-Мари Цемент, Жером Паркет, Пьер Тротуар, Бертран Блок, Себастьен Макадам, Мишель Асфальт… Можешь еще рассчитывать на Клер Конфитюр, Эрика Курабье, Жанну Зефир, Бернара Меренга… Социология, или лучше социомания, или еще лучше социобиотика – это как раз для тебя. Учреждения, маркетинг, социальный надзор – все прекрасным образом функционирует. В действительности никто не воспринял всерьез заявление Лотреамона, так что его постоянные публикации в будущем, посвященные только одним лишь „друзьям“, ценились недостаточно и влияли опосредованно, незримо. Тем не менее, влияние это доказано».
Доказано-то доказано, но мы же не можем наблюдать, что Земля вертится, а расчетливый мир продолжает великую людскую традицию – делать так, как если бы ничего не произошло. Тем хуже, я писал на десять строчек больше. Десять строк за день – это ужасно много. И вот снова появляется Дора, ее платья, ее украшения, шарфики, белье, духи, кремы, кимоно, пеньюары, ее любопытство, ее кураж, ее взгляд. А потом еще руки, паузы, интонации, голос пленительный, живой, глубокий, похожий на сдерживаемый смех, галоп, переходящий в рысь, и это делало его ужасно убедительным, когда она говорила медленно, четко, пространно (гнев или удовольствие). Эта радость существования ради самого существования, речь адвоката в суде в защиту существования. Ее пять тысяч лет, долгое-долгое повествование, бесконечный свиток испытаний и праздников, о которых она не говорила никогда.
Ходили понемногу повсюду, в церкви и синагоги, музеи и оперы, посмотрели кучу фильмов, прослушали кучу концертов, но картина, которая возвращается чаще всего, кроме, конечно, постели, единственной и удивительной, которая, в конечном итоге, складывается в картину всех постелей вообще, это машина и дороги, часы, проведенные бок о бок, мгновение, когда я меняю колесо, прямо на палящем солнце, где-то к югу от Тулузы. Да, дорога гораздо лучше, чем самолет, поезд, пароход, дорога, когда можно остановиться, где хочешь, «давай здесь, вправо», купы деревьев, любовь прямо в лесу, стоя или лежа в траве. А еще дорога, потому что мосты, реки, пыль, запахи, лошади, бараны, коровы, овины, крыши. Дорога, потому что столько покинутых строений, которые кажутся в сотню раз более живыми. Дорога под дождем и в грозу, а один раз даже под снегом, в Альпах. «Ты любишь меня? – Наверное». Дорога озер, ущелий, все серпантины трудных, усыпляюще-одурманивающих дорог, когда сменяешь друг друга за рулем, чтобы не испытывать судьбу, которая, похоже, оставила нам шанс. «Страсть наказуема. – Неужели? И какой же болван это сказал?»
Дорога мимо сельских гостиниц, дорога долины Шеврез, замков Луары, детская радость Доры, прыгающей по крышам Шамбора. Швейцарские дороги с их туннелями, слепящие дороги Италии. Прохладная дорога вдоль Рейна, между Франкфуртом и Бингеном, там, где мощная река выгибается и поворачивает. Прекрасная Германия, не-правда-ли, но всегда и везде эта великолепная и необъяснимая Италия. Ехали никуда, ехали просто чтобы ехать, чтобы приехать все равно куда, и оттуда отправиться дальше. Молчание Доры, молчание до-, молчание до радости, до всего. Дора – белая клавиша, Дора – клавиша черная. До и ре, до, до диез, ре, тон-тон-полутон. Дора Черная, а еще синяя и сумрачная, а еще безумная, как и я сам, во всяком случае, посланница алхимии, вышедшая из большой деревенской библиотеки, из глубин времени опасного, заповедного, раскаленного докрасна.
Что всегда поражало меня по возвращении – после того, как Цезарь своим неистовым танцем продемонстрирует свое обычное возбуждение, – так это огромная немота комнаты с книгами. Она, казалось, ждала нас. Несколько веков, слившись в один, дремали там, словно в недрах спящего вулкана, переплетенные тома, манускрипты, рецепты колдовских снадобий, гравюры, литографии, эстампы, виньетки, в большей или меньшей степени пожелтевшие листы («умоляю, вот с этим поосторожнее»), на которых когда-то останавливались взгляды, останавливались, да так и остались. Дора ничего не рассказывала ни о своем умершем муже, ни об обстоятельствах, при которых собрал он все эти сокровища. Может, унаследовал? Сам он когда-нибудь брал их в руки? Не похоже, чтобы это ее интересовало. Также она ничего не говорила, разве что иногда что-то проскальзывало невзначай, о своей дочери, о которой я знал только, что она учится на биологическом. Она, Миранда, в этот загородный дом не приезжала, у нее была своя жизнь, в Париже. Итак, вот расклад: умерший муж, кардиолог-эрудит, женщина-адвокатесса не без средств, дочь с шекспировским именем где-то в биологических лабораториях, влюбленный пес по имени Цезарь… Вот карты, из которых нужно составить повесть, что могла бы быть фантастической, не будь она вполне реальной. В действительности фантастика – это реальность и есть.
Как все женщины, Дора время от времени начинала жаловаться на подступавшую старость. Вот тут она становилась комичной, а сам я должен был изображать клоуна, чтобы ее развеселить. Но клоуном я был потрясающим, она тоже, и тучи покидали ее небосклон довольно быстро. Она серьезна, волнующа, вновь серьезна, забавна, волнующа. Жизнь желания не имеет никаких оснований для старости. И потом, как можно быть «старой» в сорок лет, когда выглядишь на десять лет моложе? Когда бежишь босиком по летней траве, в грозу, спустив с поводка своего пса, беснующегося рядом? Когда занимаешься любовью под дождем, прислонившись спиной к огромному дубу, бросая вызов молнии, призывая ее себе на голову? Другую Дору я вижу по утрам, неожиданно прямую и тоненькую, черные брюки и белая блузка, адвокатская мантия, наброшенная на плечи, в руках кожаный портфель, набитый бумагами, Закон в действии, маленький жест прощания перед уходом, до вечера. Потом наступал вечер, мы пили, слушали музыку, я снова ненадолго отправлялся в библиотеку, поджидая ночь, зарывшись в книги, слушая, как она понемногу отвоевывает пространство вокруг дома, между деревьями. Я поднимался в ее комнату. Она все еще работала внизу, я раздевался, проскальзывал в широкую кровать, иногда засыпал, прежде чем она находила мой член и мой рот. Это были минуты удовольствия в темноте, удовольствия самого долгого и самого полного, самого целомудренного и самого бесстыдного, удовольствия шепотов, вздохов, непристойных слов, передача другому своей личности, жестокий опыт. Побудь немного мужчиной, дорогая, или давай станем двумя женщинами, двумя очень жадными женщинами. Опять дыхание, обволакивание, и, как два вампира, пьем чужую кровь и чужое дыхание. Она взялась бы в суде представлять сторону Содома (ведь, в сущности, Общество – именно это и есть), снова начинала задыхаться, чтобы перевести дух в Гоморре (словно случайно, в Библии ничего об этом нет). Чтобы мужчина смог дать ей ощутить себя настоящей женщиной, это что-то потрясающее, говорила она, во всяком случае, такое бывает не часто, и надо было расценивать это как комплимент. «Женщина без присущих ей недостатков? – Что-то в этом роде». Я же считал, что она обладает всеми достоинствами мужчины, но без его пороков (бесконечное пережевывание всего, агрессивность, детские капризы, одержимость карьерой). Наши мужские грани ладили прекрасно, женские тоже, итак, нам было хорошо вчетвером, не вдвоем и не одному, старые преграды ребяческой иллюзии. Вчетвером на китайский манер: твое ян, мое инь; мое ян, твое инь. Иудео-греческое согласие, кажущееся невозможным, представшее в неожиданном азиатском обличье. Будущее, так сказать.
Дора – это первая буква алфавита, А и не-А, я и не-я. Дора совсем другая и, в то же время, абсолютно такая же. Попытайся полюбить себя, как постороннего, твоего чужого, как твоего ближнего, ведь чужой тебе ближе всего. Пусть ближний не будет обижен. Ты сможешь показать ему, что ты любишь его больше, чем сам он любит себя, и защищать его, виновного, перед Законом. Если Правосудие должно быть едино для всех, так это потому, что дальше и сильнее всякого Другого, есть это Единое.
Я – это Другой? Я его люблю. Пропаганда понятия Другой – это лицемерный способ пропагандировать ненависть под предлогом любви. Для начала, если, конечно, ты на это способен, полюби самого себя. О нет, нет, ты не любишь себя, я же вижу.
В один прекрасный день появится новая наука – это будет наука о всевозможных идентичностях и сближениях, наверное, ее назовут Идентология. И решающими станут всякого рода ощутимые проявления – истинные или ложные вибрации, проблемы голоса и атомов. Свободный выбор среды обретет значение, которого не имел прежде. Покончено с недомолвками, напротив, все станут понимать друг друга с полуслова, в худших, как и в лучших проявлениях, благоприятствуя себе или питая к себе отвращения, прекрасно осознавая, что за всем этим стоит. Никаких криков и кризисов, дистанция безразличия или же полное согласие. Игнорируйте меня или обнимите. Любой обнаружит, с чувством страха или головокружения, что в прежние времена вокруг него не было ничего, кроме препятствий, оглупления, промедления или саморазрушения, воровства, отступления, ожесточения, желания сбежать или умереть, стена неправильного понимания. Но все может быть наоборот: ободрение, возбуждение, радость, восторг. Все за или все против – никакой середины. Скажете, что любое за, в конечном итоге, превращается в против? Стало быть, это было ложное за, и вы знали это, даже если и не желали знать. Перейдите на другую сторону тротуара, поменяйте квартиру, друзей, мужчин, женщин, страну, язык. Бесполезно объясняться, не нужно ничего формулировать, менять тему разговора, здесь необходима произвольность, подобно генетическим последствиям, которые проявляются медленно и постепенно, как плетется и распутывается нить долгой истории, неподвластной никакой логике. Причины зарождения желания следует искать в области обоняния: испарения, дым, роса, волны, частицы, необъяснимые влечения или отвращения, тонкие запахи, ноздри и острая металлическая пластинка воздуха. Не упорствуйте в своем отрицании роли носа, именно он первым зародился во чреве природы, он древнее всех прочих тканей, это орган священный. О вы, страдающие насморком сердца, чувств, идей, слушайте, что я говорю. Сморкайтесь! Прочищайте нос! Нюхайте! Решайтесь! Рубите с плеча! Расходитесь или сближайтесь, только не надо этих уловок, разглагольствований, псевдодеятельности!
«Я не могу это почувствовать». «Я это хорошо чувствую». «Я плохо себя чувствую или я хорошо себя чувствую». Ах да, надо признать, это джунгли в чистом виде. Поэтому наука идентология должна иметь свои тесты. Признание носом должно предшествовать зарождению отношений между людьми. Вот пример: «Я совсем вас не чувствую, но давайте сделаем так-то». Или: «Не стоит настаивать, я вас на дух не переношу». Или вот: «Нет смысла отрицать: суждения носа оказываются всегда взаимны». Или вот еще: «Вы правы, но мой нос говорит мне, что вы виноваты. Следовательно, вы виноваты».
– И ваш нюх никогда вас не обманывает?
– Никогда.
– Ни разу?
– Ни разу. Просто иногда на это не обращаешь внимания, предпочитаешь забыть. Как будто кто-то говорит: не доверяйте тому, что советует вам нос, а ведь если что и является самым верным и безошибочным, так это именно нюх. Взгляд порой обманчив, но только не нюх. Не бойтесь открыто признать выводы, к которым приводит вас ваше обоняние. Это поможет избежать стольких разрушений, бессмысленных препирательств и словопрений, радостных часов жизни, потерянных из-за скуки, удушья, зависти. В сущности, нет на свете большего счастья, чем остаться с носом. Беспристрастный ум счел бы такое счастье абсолютным. Выше носа не прыгнешь. Миром правит нос, этот Купол храма. Пора признать это и перестать лгать.
«Ты меня чувствуешь? Ну и как? Хорошо?» Иными словами, от меня к Доре, сразу, с первого мгновения: «Моя кожа подходит тебе? А мой запах? Мой член? Его размеры? Внутренние и внешние ощущения? Ну, тем лучше, продолжим. Если же нет, хватит, довольно». Интересно, почему после этого бардака чувствуешь себя таким чистым, таким отдохнувшим, таким отмытым? Только что удалось убедиться, до какой степени получилось избежать всех этих жалких ночных сделок, сговора любовников-лжецов, проституции повальной, всегдашней, постыдной, зачастую бессознательной и сокрытой. Безнравственные замужние женщины, изнасилованные матери семейств, подавленные крики, задушенный плач, вся эта тяжкая глыба мстительной покорности, отравляющей вечера…
Разумеется, впоследствии у Доры были свои приключения, у меня свои. Но ничто не заставило нас отклониться от той оси между нами, что являлась образом свободы. «Свободная любовь» – это старое французское выражение, вызывающее страх у полиции нравов. Свободная любовь между мужчиной и женщиной, давайте понимать друг друга, я настаиваю. Необходима пропасть, бездна, расхождение во мнении, несходство интересов, многовековой смертоносный заговор, биологическая несовместимость, тонны ниспровергаемой литературы, полнейшая сумятица в конституционных органах, армии, магистратуре, политике, финансах. Церкви, кланы, секты, партии, семьи. Не отыскать в мире двух существ, более божественно одиноких, чем двое влюбленных под небом. И это для них отнюдь не повод кончать самоубийством.
– Ты хочешь умереть?
– Не очень. А ты?
– Совсем нет.
Самоубийство, впрочем… Я вновь вижу одно из наших собраний на чердаке, в доме неподалеку от набережной, в ту, наэлектризованную эпоху. Один из наших друзей только что пустил себе пулю в голову. Какой-то бородач пролетарского вида, великан, бросает походя: «Самоубийство это контрреволюционный акт». Едва успел он закончить фразу, как кулак Франсуа крепко заехал ему прямо в физиономию. Тот тип свалился со стула, поднялся, весь в крови. Все ожидали, что начнется потасовка, но он ничего не сказал и покинул комнату. Тягостное молчание (вот уж про это нельзя было сказать, что оно – золото), затем Франсуа: «Ну так что у нас насчет университетов»? Завяжись между ними обычная драка, Франсуа не продержался бы и трех минут. А я думал о прошлой зиме, о револьвере Бетти, о криках квартировладельца. Этот аргумент в виде кулака в физиономию мог бы быть посвящен и моей памяти. А теперь была Дора, дом, комфорт, уют. Так что перелом может произойти внезапно. Некая сила подает сигнал, неожиданно появляется поддержка, образуется союз, на который не рассчитывали, нет ничего фатального, ничего бесповоротного.
С самого начала Дора ни о чем меня не расспрашивала: ни откуда я, ни куда, ни чего я хочу. Она довольствовалась поступками, жестами. Женский реализм. Так – значит, так. Тебе было хорошо, мне было хорошо, ты мне нравишься, завтра мир станет другим. Приобретенный инстинкт, привычная уверенность в суждениях. Я по отношению к ней всегда оказывался слишком нетерпеливым или слишком медлительным, слишком напряженным или слишком снисходительным. Она же каждый раз всегда попадала в цель: не целясь, просто так, срок в срок.
Однажды я спрашиваю: «Ты не боишься смерти? – Нет, а ты?» Я говорю, что не знаю. На самом деле боюсь, очень боюсь, никак не могу представить себе, как все они могут сдерживаться, не дрожать от ужаса на людях, запираясь в своих подвалах и воя в голос от страха, хотя бы раз в день. Я теперь бесконечно далек от того утра, когда совершить прыжок по ту сторону яви казалось мне самой простой вещью на свете, самой незначащей, самой очевидной. Я больше ничего ни в чем не понимаю и чувствую, что это еще один успех, еще один шанс. Любовь не дает никакой уверенности, она делает все хрупким, подверженным опасности, чудесным, непредвиденным, это как писать: одна лишняя страница – и день меняет смысл. Вы никого не заставите поверить, что провели многие часы, меняя местами слова, переставляя слоги. Вас сочтут сумасшедшим и будут правы. Точно таким же сумасшедшим, разумеется, нужно быть, чтобы поддерживать день и ночь огонь под неким варевом из металлов и преодолевать материю, добывая философский камень, порошок, делающий невидимым, золото времени. «Я ищу золото времени», – так Андре Бретон написал на своей визитной карточке, желая известить о своей смерти. Прошла первая реакция раздражения, неправедная и мелочная, предпочитают забыть эту скромную эпитафию, преисполненную, в сущности, непоколебимой юношеской гордыней, что превыше всех преступных деяний эпохи. Я помню об этом, я не пожимаю недоуменно плечами, не посмеиваюсь, я только спрашиваю себя, что хотел он этим сказать, и, похоже, понимаю это, перечитывая сегодня написанный в 1950 году отрывок, «Пон-Неф»:
«Сегодня мне кажется невозможным представить себе, что другие, еще до меня, отважившись отправиться на площадь Дофин по Пон-Неф, не были потрясены – до судорог в горле – ее треугольной конфигурацией, слегка, впрочем, искривленной, и щелью, что разделяет ее на два поросших густым кустарником пространства. Под этой тенью вырисовывается – и я абсолютно уверен, что не ошибаюсь, – половой орган Парижа. Ее шевелюра еще пылает, несколько раз в год, от казни Тамплиеров, которая свершилась здесь 13 марта 1313 года и о которой в революционном раже некоторые мечтают для многих. Гораздо чаще рассеянный ветер навевает забвение от всего, а всякий, кто находит в этом выгоду для себя, есть отчаянный».
«Отчаянный» – этимологически здесь присутствует корень perdere (терять), в старофранцузском это слово означало: тот, кто до крайности взволнован, лишен покоя из-за страха или какой-либо страсти. Безумная, сильная – если речь идет о любви. Отчаянная любовь. Упоенный любовью.