355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Соллерс » Мания страсти » Текст книги (страница 4)
Мания страсти
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:22

Текст книги "Мания страсти"


Автор книги: Филипп Соллерс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Однажды я привел Дору на Пон-Неф, ничего не рассказывая ей о том, что случилось со мной (не случилось) одним зимним утром. Я смотрел вместе с нею на кипящие под нами воды. Я там целовал ее, очень долго. Отчаянно? Думаю, да. Судить об этом – вопрос взрывной памяти, в отношении которой мы всегда ошибаемся. Следы мечутся, разбегаются: вспоминаешь обстановку комнат, небеса, погоду, музыку, а вкус, прикосновение, запахи? Даты разбиваются одна о другую, как и месяцы, как и времена года. Поиски не утраченного, но отчаявшегося времени – дело практически безнадежное.

Во всяком случае, 13 марта, день казни Тамплиеров, отмечен в календарях как праздник Святого Родригеса. Забавный святой. Химена, насколько я помню, не перестает любить Родриго, убийцу своего отца, требуя при этом его голову в знак отмщения, чтобы быть достойной законам чести. Когда ставят корнелевского «Сида», автору тридцать лет. Энциклопедический словарь добавляет: «Принятый публикой с большим энтузиазмом, „Сид“ подвергся критике Академии за несоблюдение правил классической трагедии».

«У тебя есть сердце? Иди, я тебя не ненавижу». Старые школярские штучки, которые могли бы вернуться, как все остальное, только в другой форме. Кто владеет Пон-Неф, владеет всем.

Еще одно воспоминание, мы сидим в «Кафе де ла Пэ», едим клубничное мороженое, лето. Идем рука об руку по саду Тюильри, очень теплый вечер, вокруг нас носится Цезарь, чувствует запах суки, возвращается, ложится, запыхавшись, на траву. Я слышу смех Доры на Марсовом Поле, он несется по аллеям, смех сумасшедшей радости, его слышу только я один. Почему именно эти сцены, а не другие. Много почему – к несчастью, мало почему – к счастью.

В Париже, в парке Монсо, кажется, что деревья и цветы следовали за нами вслед, черное существование елей, бересклетов, душный воздух, заледенелые луга, и все это вокруг нас, неосязаемое и скрытое, прямо посреди города, по ту сторону шума и стен. Таинственный квартал, всем это известно. Квартал тайных оргий, тяжелых штор, плафонов, богатств – старинных или сомнительного происхождения, место неожиданных видений и необъяснимых исчезновений. Китайский музей, авеню Веласкеса (тупик), с двумя своими драконами у входа, обещает свой колорит. Непроницаемый квартал, здесь можно шагать бесконечно, ни единой живой души ночью, решетки садов распахнуты, являя растительность, безо всяких причин, сплошное притворство. Идем ужинать в ресторанчик на углу Ла Лорен, где когда-то по вечерам на террасе сидели проститутки весьма приличного вида и пили чай с пирожными. Поблизости располагалось несколько домов свиданий. Должно быть, небольшой цветочный рынок до сих пор там, на площади. Женщины не были такими дорогими, опрятными, надушенными, эдакий тип провинциальных мещанок, изображающих высшее общество. Каштаны возле некоторых частных особнячков с вечно закрытыми ставнями, должно быть, многое могли порассказать об этой аристократичной проституции, что не лишена была и страстей. Такая вот повседневная деятельность, почти незаметная, доступная разве что взгляду сведущего любителя, имела ли она место где-либо еще, кроме Парижа? Сомневаюсь в этом. Вот Андреа, Альбертина, мадемуазель Вентей, Леа, горничная баронессы Пютбюс, госпожа Вердюрен собственной персоной, Германты в полном составе, Шарлюс, Морель и Жюпьен в противоположном углу, моя любимица Жильберта, она приходит исключительно по четвергам, осторожная, и время от времени из-под меховой шапочки промелькнет черный взгляд, говорящий слишком мало, но достаточно. Она поднимается с отрешенным видом, уходит, мы за ней, вот мы уже в просторной комнате с непристойными гравюрами на стене, все произойдет быстро. Это было время (сколько оно продлится? век?) прелести осязания, когда рука в руке. Наличные, цинизм, любезность, безразличие, юмор. И если обнаруживается сходство, какая это радость. Какой неблагодарный стал бы на это жаловаться? Какой неудовлетворенный идиот? Это было именно оно, величие республики, а эта добродетель не что иное, как лицемерие, с которым давно смирились.

Доре нравилось притворяться. Мы смотрели друг на друга, словно двое посторонних людей, секунду, долго, не смотрели вовсе. Она дожидалась подходящего момента, легкое движение головы, и я отправлялся вслед за нею в квартиру, и там все происходило так, как если бы мы были вовсе не знакомы. Я ей платил или она платила мне, каждый раз это был другой немой фильм, другие слова, другие жесты. Были позабыты цвета, они оставались внутри, мы действовали, как наши бабушки-дедушки.

Однажды вечером мы отправились смотреть какой-то фильм о коллаборационизме во Франции во время войны. Он был старым, ужасно старым, черно-белым, фигуры на экране казались чудовищными из-за упрощенности и крестьянского мужланства, примитивные жесты, фальшивые завывания, скачкообразные движения усатых типов, невероятно убогих, с интеллектуальными потугами, оглоушенная толпа кретинов, подстрекающая себя самое, дебильные гримасы молодых, которым не терпится, чтобы их оттрахали, комментарии холодным, бесцветным голосом, нагнетаемый гипноз. Они все были там, то есть полвека назад, которые казались двумя веками. Петен, Лаваль, Деа, Дарнан, де Бринон, Дорио, Анрио, Жибер; им оставалось еще жить два-три года перед тем, как их убьют, отправят в тюрьму, приведут приговор в исполнение, чувствуется, что их вымученный фанатизм снедаем тревогами и сомнениями, они сами ни во что больше не верят, все эти несчастные нацистские прихвостни-коммунисты, санкюлоты-беспорточники, видно, что они просто убогие безумцы, жертвы собственной мамаши, у которой никогда не было любовника, которая, впрочем, и не появляется собственной персоной, эта вдова войны четырнадцатого года, но прекрасно угадывается через своего сынка, сварливая зануда, автомат по производству клише, доешь суп, прекрати ковырять в носу, хватит себя щупать, делай уроки, прочитай молитву наизусть господину Кюре или господину учителю, иди в кровать, вставай, одевайся, быстрее, ну чем я провинилась перед Господом Богом, за что он послал мне такого сына, следи за почерком, видишь, ты опять не написал диктант, ты никогда не получишь аттестата, ты никогда не поступишь в Педагогический институт, вымой руки, вот твой полдник, молчи и жуй как следует.

Они отвратительны, у них морды фальшивых отцов, фальшивых братьев, дядьев, дядюшек. Это самая что ни на есть глубинная Франция, истощенная траншеями, сосредоточенная на своих деревушках, своих колокольнях, своих дамах в серых шляпах, наблюдающих из окон, как мэр и помощник мэра принимают генерального советника, депутата, и – почему бы нет – однажды самого Президента. Они захаживают в церковь и там молятся перед гипсовыми статуями, чаще всего это Жанна дʼАрк с нарисованными латами, со своим штандартом Иезус-Марии в короне и цветами лилии, со шпагой в руке, взглядом, устремленным на синюю полосу Вогезов, презирающая роскошь, между тем, бюст Марианны возвышается на столе у начальника почтового отделения, который вскоре станет полицейским-коллаборационистом. Эта Франция в чистом виде и есть самая нечистая, можно было очищать ее без конца, если бы вообще верили в чистоту. Но ведь именно она сама стремится очиститься, не так ли, она, которая повсюду чует рыщущего Дьявола, евреев, франкмасонов, цыган, капиталистов-космополитов, вольнодумцев, вольнолюбов, вольноотпущенников, публичных девок, прожигателей жизни, коммунаров. Мамаша давно уже кипит от ярости, она воспитывает своих мальчиков для великого реванша, вместо «ужасных родителей» ужасная Тетка, которая хочет своего Дядьку. Гитлер слишком взвинчен, Сталин обделывает свои делишки все лучше и лучше, даже если принято утверждать противоположное, разумеется. Вот так и не будет трибуналов, чтобы осудить преступления этого психованного русского и его последователей, все уладится тихо, по-семейному, как и положено по здравом размышлении, дети мои. Конечно же, эта черная волна смертей отвратительна, но в этом и заключено чувство Истории, и даже наши друзья-евреи, некогда подвергнутые ужасным гонениям и которые на этот-то счет ни в чьих уроках не нуждаются, тоже того же мнения. Мы примирились с ними отныне, наше выживание зависит от этого, мы покаялись.

Есть в то время, по крайней мере, один, кто отличается величественной осанкой, красивый мужчина, оправдавший надежды сын, он носит пальто с меховым воротником, способен говорить на равных с победителями, также, как и он, весьма приличными господами, затянутыми ремнем, в блестящих хромовых сапогах, фуражках с кокардами, с револьверами, волкодавами и прочим джентльменским набором: это господин Префект. Он радикал-социалист, в его власти полиция, у него нет никакого намерения устраивать зачистку, перед ним блестящая карьера. Он успешно преодолевает падения и крушения, мой бывший квартирный хозяин Жижи снял бы перед ним берет в знак восхищения, как и его товарищи по Единому Социальному Фронту. Итак, Префект, более известный под именем Чистильщик Зимнего Велодрома[3]3
  С Зимним Велодромом Парижа связаны трагические события 1942 года, когда в ночь с 16 на 17 июля французские власти (по собственной инициативе) организовали облаву на евреев. Около 13 000 человек были согнаны на Зимний Велодром, где провели несколько дней в чудовищных условиях, стоя вплотную друг к другу. Затем большинство из них было отправлено в концлагеря. Ни один немецкий солдат в акции участия не принимал.


[Закрыть]
, приятель будущего левого Президента, сам вышедший из крайне правых, но ведь главное, не правда ли, это не то, откуда человек вышел, но куда он идет. Наш префект живет в ладу с самим собой, производит смотр своих жандармов, с готовностью пожимает руку высшим должностным лицам Рейха, у него вполне подходящий для этого хребет, у нас хребет начинают разрабатывать рано, прямо со школы. А вот и художники, писатели, скульпторы, актеры, актрисы, певицы и певцы. Они садятся на поезд, отправляющийся в Берлин, они собираются удостовериться там (как иные – в Москве) в великом мессианском возрождении порядка и закона, в лучезарном расистском и национал-популистском, социалистическом и интернационал-пролетарском здоровье, превращающих в «табула раза» дегенератов всех веков, и Бог один знает, действительно ли им имя легион. Самое неприятное, что Сверхчеловек ведет прямой дорогой к Недочеловеку, это можно было бы и предвидеть, это лишь вопрос инверсии. Художники позируют перед столом, заваленным едой, и псевдогреческими героями, выполненными в мраморе, покрытом гипсом, писатели выступают по радио, они в Веймаре, они чувствуют себя Шиллером и Гете, столовый фарфор великолепен, слуги вышколены, беседа протекает на высоком эзотерическом уровне. Особенно очаровательный актрисы, Диньель, Вивиан, Сюзи толпятся, отталкивая друг друга, чтобы послать воздушный поцелуй толпе, вытягивают вперед ротики, чмок-чмок, порх-порх, птифур, ах, эти парижские курочки, ах, эти очаровательные француженки. Кокотки, коко, коколлаборационистки… Именно тогда и появилась эта фраза, известная во всем мире: «Французские шлюхи великолепны, а артисты заурядны. Кроме жратвы и задниц в этой стране ничего нет». И, более недавняя: «Больше нет даже французских шлюх. Нет ни мыслителей, ни артистов, ни писателей… Осталось немного жратвы, да и это в упадке».

Ну, вот и заканчивается путешествие на край ночи. Еще немного Петена, свадебный генерал, получивший свою долю пирога, которому в апреле 1944 года устроила бурную овацию инфантильная толпа (та же самая, или почти та же самая, которая чуть позже будет кричать: «Да здравствует де Голль!»). Он невероятно занят, сидит в старом кепи в своем кабинете, теребя кожаный бювар, и больше не понимает, где он, что он, цедит сквозь зубы что-то вроде колдовского заклятия («сколько все это еще продлится?»), для него уже приготовлена камера, там, на острове. Какая медлительность в этом фильме, какая тяжесть, какое убожество. Мужественные парады кажутся от этого лишь особенно неуклюжими. Мы видим хорошо откормленных молодых убийц в строю, расстрелы они проведут вполне надлежащим образом, но все же не то, не то, отомстить и победить – это не одно и то же. Сведение счетов, и все это на фоне деревенской скрытности, как раньше, как всегда. Это попахивает местной ссорой, межевым столбом, забором, кадастром, протестом по поводу не на месте вырытого колодца, брошенным жребием, ненавистью: мачеха – падчерица. В глубине амбаров бабушки обмениваются тайными сведениями о том, как устроить выкидыш и лучше поджарить тонкий ломтик мяса, они смотрят на взвихрения странного желтоватого воздуха, убитые пустотой вечера, крикливые голоса женщин, ворчливые – мужчин. К счастью, в один прекрасный день во всех хижинах водрузят по цветному телевизору с американскими сериалами, мгновенно сменяющими один другой. Это сразу же переключило интерес провинции с французских актеров, Габен, Бельмондо, Делон, Депардье, Анен, все то же местное барахло, с извечным полицейским фургоном, добрыми чувствами, верным псом, героической гибелью героя. Если не деревня, так завод. Не завод, так пригород. Если не народ, до карикатурного «народный», так мелкобуржуазная обуржуазившаяся буржуазия, но все будет исполнено в стиле рок, молодежь желает оттянуться янки-подобным образом, она великодушна, возможно, развращена, и, тем не менее, вполне исправима, достаточно одеть ее по-современному, промотавшаяся вконец, холодный джаз, тяжелый рок, порно, настрой на саморазрушение, поразить цифровой звукозаписью, пересказать старый добрый катехизис в стиле рэп. Что вы хотите, вся проблема в частоте повторений, ничего нового для передающих устройств.

Еще несколько картинок напоследок: покончившие с собой или расстрелянные писатели, Дрие, Бразийяк, и этот, с лисьим профилем, но он, по крайней мере, гений звуков, Селин. Его-то какого черта занесло в эту компанию. И больше ничего. Это грустно, тягостно, удручающе, тем хуже, нечего было стремиться попасть в этот безумный водоворот века. Я пишу по-французски, некий француз должен был исчезнуть, я не исчез, я продолжаю, это больше не та страна, и, тем не менее, та же самая. Поблекшая, сломленная, и все равно величественная, совсем новая. Не агонизируй больше, просто умри и воскресни, мы любим тебя.

Дора после просмотра не сказала ничего. Мы молча шли вдоль решетки парка Монсо под луной. Вдруг тело ее привиделось мне бесконечно прекрасным и драгоценным, черным и синим, негативом с негатива, суммированным опытом, искусным и добрым, избегнувшим вселенской развращенности, которой мы не можем и не сможем противиться никогда и никак, потому что дело даже не в ней, а в самом потоке времени. В тот раз я любил ее с какой-то даже восхищенной нежностью, такой, какую чувствуешь, причем, так редко, когда встречаешь кого-то очень хорошего. Такое бывает. Как жаль, что большинство людей не испытывали, хотя бы раз в жизни, этого ощущения. «Кого-то очень хорошего, действительно хорошего, в этом-то мире? Ну, ну…» И в данном случае совершенно не при чем то, что обычно принято называть Хорошим и Плохим. Хорошее, растаптываемое Плохим до бесконечности, но все равно оставшееся Хорошим. Ход сделан, мы спаслись после катастрофы, нам удалось выбраться. Я шел слева от нее, мы шагали, как всегда, в ногу, я наклонился поцеловать ее в ухо. И услышал свой собственный голос, пожелавший, чтобы она не умирала никогда.

В тот вечер Дора захотела лечь спать сразу же, я остался в библиотеке, которую она велела переоборудовать специально для меня. Все книги стояли там, черные, красные, синие, зеленые переплеты. Я машинально раскрыл старого Сирано (в Амстердаме, на Биржевом мосту, напротив Кельнского банка, 1710), тотчас же мне бросилась в глаза одна фраза:

«Внезапная радость завладела моей душой, радость влечет за собой надежду, надежда – потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен».

Существует, вне всякого сомнения, бог сочинительства и чтения, бог молчаливый, близкий, тайный; неутомимый бог чернил и дыхания, проходящий сквозь стены, заросли, воск, фильтры, закодированный бог биологических клеток. Перевалило заполночь, и то же «событие», что и тогда, в той моей сумрачной студенческой комнатке, повторяется вновь. Библиотека медленно вращается вокруг своей оси, пространство расступается, а вместе с ним и время всех этих томов раскрывается каждое на своей знаменательной дате, соединяясь с другими на том же сгибе, перемешиваясь в одном тигле. Я чувствую, как сваленные вместе книги корчатся в огне, словно саламандры, создавая все вместе – пылающие угли и пепел – единую историю, наполненную шумом, исступлением, но еще и удовольствием, и весельем. «Внезапная радость завладела моей душой…» Ну да, конечно, при условии, что у меня имеется душа. «Душа моя, мучась, исполни обет: вопреки ночи да будет свет…» А радость влечет за собой надежду, а надежда – потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен. Да, да, именно, ослепленный разум, какой заголовок. Я продолжаю следовать за Рембо, который отныне повествует в одиночестве: «Нет спасенья, ничья вина, знанье, терпенье не помогут нам; завтра не настанет, угли остынут, но сберечь спеши жар души…» Или вот еще: «Я становлюсь волшебной оперой: я вижу, что все живое обречено стремиться к счастью; действие это не жизнь, это способ растрачивать силы, своего рода невроз. Любая мораль – уязвимость разума…»

Но вот снова вступает Сирано: «Мы находимся в той части, которая состоит из ничего…» И еще: «А не состоит ли весь мир из ничего?» И еще: «Если как следует проникнуть в материю, вы поймете, что она представляет собой единицу, которая, словно гениальная актриса, играет здесь роли всех персонажей, лишь каждый раз облачаясь в другой костюм…»

Эти строки Рембо – из «Сезона в аду», главы, словно по иронии судьбы озаглавленной «Алхимия слова». В его черновиках, как раз после очень знаменитого стихотворения «Вечность» (которое знают все и в то же время не знает никто), он написал: «От радости я становлюсь волшебной оперой».

Вот эта рукопись перед моими глазами. Выглядит она довольно странно, вот так:

 
«Наконец мой божественный дух……………………
из Лондона или из Пекина или Бера ………..
которая (зачеркнуто я смеюсь над)………………..
от народного веселья. (Вот) …………..
пекло (неразборчиво) …………………………
Я хотел бы меловую пустошь ……………………»
 

И еще один черновик заинтересовал меня:

«Я немного путешествовал. Я поехал на север: я (вспоминается) закрыл свой разум. Мне захотелось вспомнить там все рыцарские, пастушеские ароматы, дикие родники. Я любил море (человечек земля основы) магическое кольцо в светящейся (освещенной) воде как если бы она должна была отмыть меня от (отмыть меня от заблуждений) позора».

Здесь мне захотелось подчеркнуть «закрыл свой разум».

И вот я засыпаю прямо здесь, на диване, мне снится сон. Я иду по песчаной аллее старого особняка семнадцатого века, на треугольном фронтоне которого, освещенном факелами (потому что ночь), выделяется странная надпись:

ЕГО СИЯНИЕ ЗАТМЕВАЕТ ЕГО.

ПРИ СВЕТЕ ДНЯ ОН ПРОПАДАЕТ.

ЕГО ВИДНО ОТОВСЮДУ,

НИКТО НЕ ВИДИТ ЕГО.

Я тем более удивлен, что сотни раз проходил по этой улице, не замечая под номером 10 этой странной постройки, которая должна бы бросаться в глаза внимательному прохожему. Я приближаюсь, фасад освещен, слышен шум, наверное, там какой-то праздник. Музыканты и музыкантши в костюмах того времени, проходя мимо, задевают меня, но не замечают. Здесь всего понемногу: скрипки, лютни, виолы, барабаны, трубы. Молодая женщина, красивая, темноволосая, нервно поправляет черную косынку вокруг шеи: без сомнения, сейчас она должна петь. Внутри и снаружи много цветов, они кажутся мне до странности крупными. Розы с двухметровым – по меньшей мере – стеблем, такого же размера гладиолусы, огромные охапки пионов. Теперь я поднимаюсь по каменной лестнице, в то время как музыка обрушивается громовым каскадом, мое тело знает, куда идти, и меня это не особенно удивляет. Один из музыкантов, стоя внизу, громко объявляет название следующего отрывка: «сердцевина вещей». Певица принимается за свои вокализы. До меня доносятся слова «страшные крики», «ход сделан», «барабаны, трубы», «пусть в нас зажжется любовь», от ее голоса вибрируют деревянные перекрестья окон и картины на стенах. Наконец, я вхожу в большую комнату, от пола до потолка заставленную книгами, и какой-то человечек, высокий, худой, с седыми волосами и молодым лицом, в окружении свитков и ваз, учтиво, не говоря ни слова, протягивает мне маленькую китайскую коробочку, наполненную каким-то красным порошком. Похоже на шкатулку с драгоценностями. Я понимаю, что должен проглотить немного этого порошка (у него горьковатый привкус), прежде чем бросить, наконец, – и в этом смысл всего – «взгляд на все это». И будет вспышка, будет покой. Человечек исчез, не забыв оставить мне записку, на которой я читаю: «Искусство музыки». Я складываю ее. Речь идет о катрене, озаглавленном «Ария в скрипичном ключе»:

 
Соль полученная дважды
Из земли и воздуха
Насыщает Солнце
Золотом.
 

Я понимаю, что записку также следует проглотить, именно для этого стоит здесь графин с вином и стакан. На серебряном подносе, на котором их поставили, выгравировано «Во имя любви богов». Записка, к большому моему удивлению, восхитительно тает у меня во рту вместе с глотком старого вина, а тем временем, из-за двери, плотной, обитой, до меня доносятся отголоски ночного праздника. Именно в этот момент мне хочется посмотреть на часы: а я их потерял.

Я просыпаюсь, смотрю на часы. Не прошло и получаса, хотя у меня такое впечатление, что я провел целую ночь в доме 10 по улице… Кстати, какой улице? Забыл. Неподалеку от отделения Кельнского Банка? Но нет же, мы ведь в Амстердаме, а не в Париже. На этой улице, а я ведь знаю только ее, я провожу все дни? В самом деле? Все дни?

Музыка не кажется мне незнакомой. Есть мелодия Жана-Жозефа Муре, о которой я вспоминаю в первую очередь, мелодия, кружащаяся в водовороте, воинственная, в ней есть сопрано, литавры и трубы, старая искрящаяся французская мелодия, но нет, я слышал не ее. Вкус во рту? Вина? Текста записки? Все это можно объяснить, кроме сильного ощущения присутствия. Учтивый юный старик? Классическое лицо алхимика с высоким прилежным лбом, столь часто изображаемое на гравюрах. Он очень стар, потому что приходит издалека. Совсем юн, потому что идет очень далеко. Он проходит сквозь время, он сам и есть время. Для него протяженность времени выражено в процессе становления памяти.

Я вновь беру том Сирано в переплете цвета слоновой кости, он открывается прямо на его портрете. У этого нет холодка во взгляде, выглядит вполне представительно. Он не принимает себя за человекоподобного пресмыкающегося. Освоение внутреннего космоса – под видом солнца и луны – было для него лишь путешествием, хотя и рискованным, но в конечном итоге не лишенным приятности. Сегодня он не стал бы терять времени, изучая планеты, космическую пыль, скалы, газовые или пыльные бури, сумрачный, убивающий всякую жизнь, холод. Его нос не такой уж длинный, как принято считать (кстати, и в самом деле, почему о нем так много говорят?). Вот он, записной авантюрист, снискавший лавры анархист, любитель глупых шуток, заговорщик, фигляр, дуэлянт, поэт. Он прожил свой опыт превращений, притворяясь, что поднялся на небо, вошел в огонь, постиг язык птиц, деревьев и драгоценных камней, путешествовал по местам, которые называл «равнины дня».

«Тем временем восхождение мое продолжалось, и по мере того, как приближался я к этому пылающему миру, я чувствовал, как начинает изливаться по моим венам некая радость, которая прочищала мою кровь и струилась до самой души».

Вот и опять эта самая радость, на этот раз с помощью переливания крови. Именно так. Чтобы не было заражения крови.

Когда необходимо, он засыпает, и во время сна приходит понимание множества вещей, таково правило подобного рода приключений. Создается впечатление, что, опередив всех нас, он сам себя клонировал. «Я видел себя, я касался себя, ощущал себя таким, какой я есть, и, тем не менее, меня больше не существовало». На солнце он встречает «философов». Эпикур (здравствуйте, как поживаете?), Кампанелла, Декарт. Ничего удивительного: подобное ищет подобное. Он ведет беседу с соловьем. Он сравнивает реки воображения, памяти и суждения. «Река суждения, – пишет он, – питает змей, а на влажной траве, что покрывает ее берега, отдыхает миллион слонов». Что касается памяти, то это вязкая, клейкая жидкость. А воображение, насколько помнится, «жидкость легкая и блестящая, переливающаяся на солнце», а в прибрежном песке сверкает множество философских камней. Только не путать философию с философствованием, мыслящий тростник с барабанной палочкой. Вы когда-нибудь трогали камешек гравия, отколотый от гальки, тяжелой с изнанки и легкой с лицевой стороны? Он да. Испытывали ли вы ощущение, что все время стоите вертикально, в то время как лежали на спине, на животе, на боку? А он испытывал и это. Проклятый Сирано, убитый таким молодым, друживший с рыбами, живущими в сновидениях, но более реальными, чем морские или океанские. По крайней мере, ему удалось избежать пыток, что были уготованы в его время подобным ему вольнолюбивым вольнодумцам. Таким, как Ванини в Тулузе (история его казни рассказана неким Габриэлем-Бартолеми де Грамоном). Итак, мы на площади Сален 7 февраля 1619 года.

«Я увидел его на повозке по дороге к месту казни; он насмехался над монахом-францисканцем, который дан был ему для утешения и дабы заставить его отказаться от заблуждений (…) Преступник не имел оснований утверждать, будто не боится смерти; он хотел ею воспользоваться, чтобы продемонстрировать свою теорию, и скорее из страха, чем из убеждений. (…) На пороге смерти он являл собою зрелище ужасное и выглядел человеком отчаявшимся. (…) Прежде чем под ногами осужденного был разожжен костер, ему приказали высунуть язык, дабы отрезать его. Он отказался, и палач ухватил их клещами и вытащил изо рта, затем отрезал. Никогда никто еще не слыхал крика ужаснее, он походил на рев быка. Остатки его тела были пожраны огнем, а прах развеян по ветру. (…) Этот звериный вой, что издал он перед смертью, явственно свидетельствует о недостатке в нем твердости».

История умалчивает, не сгорел ли от стыда автор этих строк.

Я вновь вижу, как закрываю книгу, останавливая кружение библиотеки, и направляюсь в комнату Доры, в темноту. Идти босиком по паркету, без света, в огромной квартире близ парка, было удовольствием, библиотека, гостиная, кабинет, коридор и в глубине направо комната, а в ней она, вся во власти сна, теплая, благоухающая, обнаженная под простыней. Она чувствовала, когда я входил, нехотя просыпалась, постанывала, прижималась ко мне, словно слепая, ощупывала мое лицо, ягодицы, член. Иногда мы прямо так занимались любовью, словно наугад, доверяя интуиции своих мышц, ртов, ног. Время принадлежало всем этим движениям, никогда еще никем не описанным, в глубине успокоительного небытия. Зачем искать дальше? Там ничего нет. Смерть? Но смерть это ничто. Одержимые смертью – неудачники в физической любви. Нам лгут, нас хотят заставить лгать, нас принуждают к чувствованию, к бесчувственности, ко всей этой бессмысленной прилипчивой суете, в то время как следует тренироваться, как делают это космонавты перед полетом: упражнения на невесомость, грациозные скафандры, медленные плавающие движения, отточенные жесты, в отсутствие невесомости можно проделать это в бассейне. Колонизация солнечной системы или, если точнее, нервной системы потребует свою цену, а чтобы увидеть результаты на земле, потребуется еще подождать несколько веков. Слишком много пехоты, грузовиков, танков, и всегда не хватает моряков, водолазов, авиаторов. Слишком много военных операций на земле, трупы, казармы, грязь и разбросанные внутренности. А что стало с X? Пропал во время полета, исчез в море. Взорвался где-то неподалеку от Венеры, Марса, Нептуна, Сатурна, Юпитера. И литература меняется, а то как же? Увидим впоследствии, какая была она замкнутая, местечковая, непомерно застойная и урбанистическая, скверные повести о заточенных в монастырях или кирасирах-легионерах уступят место неожиданным метаниям. До сих пор пилот представлял собой персонаж благонамеренный и в высшей степени пристойный (в противоположность образу моряка, который, по крайней мере, имел право на какой-нибудь расхожий порок): настанет время одинокого повествователя космического аппарата, романтика-созерцателя, ироничного исследователя галактики. Мореплаватель в океане показывает путь немногословному литератору. А этот последний в своей кабине-оболочке смотрит издали, находясь вблизи.

Начать можно тотчас же. Посмотрите, как мы идем, почти танцуя, не идем, а пробираемся. Смотрите на наши руки, наши глаза, ловите наши коды, наши сигналы. Теперь все происходит именно здесь, на поперечной линии. Ну да, это настоящая революция, несмотря на битву с очевидным, яростную, но обманчивую. Человечество себя эксгумирует. Речь о том, чтобы уметь расслышать сквозь звуки, увидеть сквозь континенты скелеты, жесты, контуры, поверхности. Скажи мне, как ты опробуешь свою кровать, и я скажу тебе, какой смертью ты умрешь. Скажи мне, как ты занимаешься любовью, и я скажу тебе, когда ты думаешь.

– Итак, это неслыханное расточительство?

– Колоссальное.

– Безо всякого основания?

– Без малейшего.

– А как же общественный дух экономии, он что, лжет по этому поводу?

– Абсолютно.

– Что ты читаешь?

– «О бесконечности, Вселенной и мирах».

– Сожженного гения?

– Его самого. Мир его праху.

– Но ты ведь уже читал.

– Недостаточно.

Так, раз в две-три ночи, я спал у Доры и возвращался в свою комнату. Я нашел небольшую работку у одного издателя научных книжек, который понятия не имел о моей деятельности. Мне приходилось читать корректуру серьезных монографий по археологии, геологии, этнологии, биологии, химии. Это было время, когда История, казалось, хотела проявить себя вновь, мы жили на склонах потухшего вулкана, и вдруг, внезапно, появляется какой-то гул, грохот, интриги, фронда. В основном, все это неопасно, неясные толчки, но на этот раз, похоже, нас ждало настоящее развлечение. Это была лава. Вскоре даже самые худшие буржуа, самые серые, самые замкнутые распахнут свои окна, выдут среди ночи на балконы, будут ведрами плескать воду, чтобы залить дым гранат со слезоточивым газом, станут аплодировать баррикадам и метанью булыжника, и пускай их собственные автомобили догорают где-то в тупике, возле перевернутого автобуса и придавленного деревом полицейского фургона. Открытие: все Знания суть ничто, ничего не знал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Государственная власть – это целлулоидный бегемот, куколка из хлебного мякиша. Вся изрытая, как земля молодым кротом, мы об этом после поговорим.

– В конце концов, что у вас была за цель?

– Никакой.

– Значит, только негативная?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю