355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Соллерс » Мания страсти » Текст книги (страница 2)
Мания страсти
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:22

Текст книги "Мания страсти"


Автор книги: Филипп Соллерс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

– Ну а вы?

Так мы все-таки на «ты» или на «вы»? Правильно было бы сказать и так, и так. Я рассказываю ей, что решил ничего не делать, ну, разве что, может быть, писать. Писать? Она удивлена, похоже, я не выгляжу человеком, который собирается этим заниматься. Прежде всего, писать что? Романы? «То, что со мной происходит. – А с вами что-нибудь происходит? – Можно и так сказать». Смеется. На что я живу? Да на что придется, родители до сих пор посылают мне немного денег из деревни, не зная, что я давно уже перестал посещать Сорбонну. Политических вопросов я, разумеется, избегаю. «Просто живу изо дня в день, – говорю я. – И из ночи в ночь? – Вот именно». Похоже, она нисколько не шокирована, ведь доверие уже установлено, физическое. Вернемся к ней. Она любит музыку, собак, юг. Однако родилась она на севере, в Амстердаме (странно, сколько хорошего мне сразу начнет приходить оттуда). «Мы как-нибудь съездим в Амстердам. У тебя есть подруга? – Сейчас нет. А у тебя, любовник, любовники? – Никаких проблем».

Она сказала, не «нет», а «никаких проблем». Осмотрительная. Вот он я, чем не проблема? Ну, ее-то, понятное дело, она решит без труда.

Я смотрю на нее. В действительности, красота это доброта, живая, глубокая, отмеченная пережитой болью. Красота – искушенная доброта. Уродство – постыдное невежество. Красота это разум боли, уродство это глупость лживой подделки. Этим вечером она надела маленькое черное платье, под ним ничего нет, вызов зиме, которая обступает нас в этом забытом Богом углу, что, однако, всего лишь в двух шагах от прошлого иллюминаций и празднеств. У нее точеные руки и ноги, она прекрасно осознает, что делает, мы как раз усаживаемся на подушки перед зажженным камином. Голос у нее спокойный, немного даже торжественный, глаза улыбаются (да, голубые, я не ошибся). Продолжим собирать информацию. Какая-нибудь серьезная история с мужем? Вероятно. Тут интонация становится сдержанной, почти равнодушной. Дети? Пятнадцатилетняя дочь от первого брака, давно уже позабытого. Стало быть, от кардиолога-коллекционера детей нет. Подразумевается: и этого достаточно. Я быстро подсчитываю: лет ей где-то тридцать семь-восемь-сорок, а выглядит не больше, чем на тридцать, и, похоже, ее совершенно не смущает, что мне всего двадцать три. А мне так она кажется очень молодой: взгляд, умение слушать, жесты. Между нами происходит то, что больше всего пугает общество: ниспровержение основ.

Она опять ставит музыку, все тот же Бах, его играет на фортепиано одна ее подруга, гениальная, как она говорит, «я хотела бы, чтобы вы с ней как-нибудь познакомились». И потом: «Прости, мне нужно сделать несколько телефонных звонков». То «ты», то «вы»: шаг вперед, шаг назад, танец.

Она закрывается в одном из кабинетов и остается там чуть ли не целый час. Пару раз выглядывает из дверей: «Это долго, но очень важно». Смеется. Она с головой в своих денежных историях, и в деньгах у нее, похоже, недостатка нет. Сейчас-то я осознаю, что за редкими исключениями (угрожающими ее безопасности) мы никогда не будем говорить о ее работе, о ее друзьях, врагах, делах, которые она все это время продолжала вести, международном праве, путешествиях в Швейцарию, поездках в Страсбург, Брюссель, Гаагу, Лондон, Франкфурт, Нью-Йорк. Впрочем, о моих книгах мы тоже разговаривать никогда не будем: ее жизнь отдельно, моя отдельно. Но при всем этом, сразу же, с первого мгновения глубокая преданность, «в жизни и смерти», трудно понять, почему.

В подобного рода встречах и нет никакого простого «почему», все разыгрывается словно в облаке пыли деталей и подробностей. Прежде всего это касается слов: прислушивание, вздох, сомнение, молчание. Ладить – вот удачное выражение. Есть что-то, что стремится друг к другу, не изнашивается, не прерывается. Порой можно было бы сказать, что соединяются даже умершие, во всяком случае некоторые, самые светлые мгновения. Связи наскучившие или трагические суть не что иное, как ошибки кожи, мышц, запаха, голоса. Ты упорствуешь, несмотря на подступившую скуку, ты хочешь верить, не осмеливаешься признаться, что испытываешь то или иное неудобство, и все это называешь страстью, обладанием, думаешь даже, что ты прав в том, что виноват, что нужно продолжать принуждать себя, но ты ошибаешься, на самом деле это рыщет смерть – тяжеловесная ханжа, фанатично бессильная, фригидная. Истинная страсть это безвозмездность и отдохновение, возможность в любое мгновение остановиться, замолчать, уснуть, исчезнуть. Притаиться.

Счеты с нею? Никаких счетов. Впрочем, на этом как раз имеет смысл остановиться поподробнее, потому что могут возникнуть самые гнусные подозрения. Дьявол желает, чтобы все происходило ради выгоды, из низости, из расчета. И если он, Дьявол, видит, что в данном случае все не так, как он страдает, бедняга, как его тошнит. Забавно наблюдать, как он тужится, корчится, роется, шпионит, клевещет, суетится, брызжет слюною, вновь и вновь пытаясь доказать обратное. Внести раздор, воцариться, разлучить. Никакая очевидность его не впечатляет, ничто не убеждает. Дьявол вызубрил свой катехизис: каждая вещь и каждый человек имеет свою цену, все должно продаваться и покупаться. Я сказал: «Дьявол»? Так и сказал, с большой буквы? Глупо? Ну и пускай. Дьявол существует, лично я встречал его раз сто. Бог? Не уверен, возможно, какая-нибудь тенденция, едва заметная, как вспышка. Дьявол – полицейский, а Бог – подпольщик: забавно.

Итак, деньги между нами циркулировали, но особых следов не оставляли. Она мне их давала, я ей их давал. Она никогда у меня, к примеру, не спрашивала, что означает то, что я время от времени называл, посмеиваясь, «военным напряжением». Это ее беспокоило меньше всего. Она не читала ни одного манифеста, ни одного журнала, ни одной листовки. Порой, после какой-нибудь акции, она просто спрашивала: «Это были вы?», не дожидаясь ответа, поскольку знала, что его не будет. Она догадывалась, что я замешан в историях двусмысленных и даже нечистых, возможно, в ее глазах, и наивных, но ни слова об этом, также как о финансовой стратегии (весьма и весьма сомнительной) крупных объединений, которыми она занималась. В действительности мы инстинктивно оберегали друг друга, и даже прослушивание наших телефонных переговоров не прояснило бы ровным счетом ничего, разве что классические игры влюбленных, уменьшительные имена, ласковые прозвища, намеки, возбужденность, взрывы смеха. Поскольку в силу необходимости, вызванной особенностями своей профессии, она чаще всего говорила по-английски, возвращение к французскому было для нее особым удовольствием, чем-то вроде каникул. Еще она говорила по-немецки («ты в этом ничего не понимаешь, это так красиво»). Насчет французского у меня имелись замыслы: заставить его вернуться, придать ему иную выразительность, новое звуковое значение. Для этого необходимо увидеть его извне, как путешествие на солнце или на луну. А если возможно, то и дальше, в антиматерию, черные дыры, пустоту, другие галактики. Тайная страсть, желание ритма и струн. В этом смысле Дора была, конечно, подарком.

Дело близилось к Рождеству, начал падать снег, парк был прекрасен, белый и черный, совсем не мрачный. Цезарь породы боксер меня более или менее признал, тем не менее продолжал на меня бросаться, чтобы как можно больше испачкать, положив мне на грудь свои чудовищно грязные лапы. «Это от любви», – говорила Дора. Был ли я для нее чем-то вроде собачки? И это тоже. Помимо прочего. Пришлось отучить Цезаря являться по утрам и будить свою хозяйку, он немного повздыхал и поцарапал дверь, на этом все и кончилось. Впрочем, я не все ночи спал с его владелицей и, во всяком случае, редко когда до самого утра. Сон вместе должен остаться редким явлением. Она понимала это, я тоже.

Я пришел на встречу с Франсуа, назначенную, как было это принято, в пустом кафе. Лао-Цзы и Паскаль мыслят одинаково. Он грустил, что было ему совсем не свойственно. Я спросил, нет ли у него личных неприятностей. Он отмахнулся от вопроса, сказал, что уезжает в Испанию, оставил адрес в Барселоне. «Все мерзко», – несколько раз невыразительно повторил он. Знал ли он некую Дору Вайс, которая была на той вечеринке? «Адвокат? Ты не мог найти момента удачнее». Кардиолог, который недавно умер, по фамилии Канселье? «Ну да, родственник того типа, увлеченного алхимией, который когда-то ошивался вокруг сюрреализма». Годится? Годится.

Судя по словам Франсуа, ситуация была просто никакой и, похоже, очень надолго. «Следовало бы начать с самого начала». Какого начала? Неопределенный жест. Очень далеко, во всяком случае. Он замолчал, мы вышли, какое-то время шагали под снегом вдоль Сены, я думал о том, что очень его люблю, что он, единственный из моих друзей, всегда производил на меня впечатление человека, который свободу ценит больше собственной жизни. «Увидим, кто понимает это время и кто умеет ждать», – вновь повторил он, протягивая мне какие-то бумаги и снабжая точными инструкциями. В конце концов, он был старше меня. Внезапно он остановился: «Ну, может быть, в Испании?» и пересек набережную, чтобы исчезнуть на той стороне, где Лувр. Я смотрел, как он удаляется в своем сером пальто, черном шарфе, наброшенном на плечо, довольно плотный, очень прочный (это слово вдруг пришло мне в голову; прочный, как утверждает словарь, означает нечто такое, что длится долго и будет длиться всегда, пример: прочная привязанность).

Я знал, что беспокоило Франсуа: не только отсутствие всякой возможности действия, но также неудачное соотношение сил в общественном мнении. Противник осознал опасность, он с близкого расстояния отслеживал все средства выражения, телевидение, радио, книгоиздательство, прессу. Те немногие, что симпатизировали нам в регионах, оказались в изоляции или вытеснены в маргиналы. Атаки велись беспрестанно, прямо или опосредованно, определенно или намеками, настоящий артобстрел. Глупость утомляет: мы были утомлены. В периоды отступления или реставрации (конформизм, популизм и лже-анархия) мнение имеет вес, оно окаменевает, пропитывается клеем, заносится песком, в противном случае на него просто-напросто плюют, потому что в тот момент, когда оно, это мнение, оказывается высказанным, все уже далеко, где-то там, впереди. Итак, каждую неделю можно было прочесть или услышать, то там, то здесь, сторонников нормализации или поклонников беспорядка, они работали рука об руку, притворяясь, будто спорят друг с другом, чтобы заграбастать как можно больше. Шаловливый академик Альбер Шартр, угрюмый моралист Ален Моссаре, политолог, в свое время романист, Жиль де Пломбавуан, издатель, непримиримый консерватор Жан-Клод Тубетен, любители нравоучений критики Фабрис Лакен и Манюэль Блезин, специалист по воскресным наставлениям Фосто Барони (сторонник Единого Социального Фронта), воспрянувшие крайне правые и просочившиеся крайне левые, все это сборище подхватывалось от одного телефонного звонка к другому, от одного делового обеда к другому женами или любовницами всех этих господ, неустанно пекущихся об общественных интересах. Особо восхитительный (по выражению Франсуа) случай представлял собой некто Самюэль Мезьер, жалкий нервный карьерист, который часто писал под псевдонимом Никола Дюшен. Последним шедевром этого идиота была критическая статья по поводу книги одного из наших друзей, которую он считал вопиюще бездарной. Последняя фраза была особенно прелестной: «Вот так и процветает нищета во французском королевстве». Проклятый Дюшен! Проклятый Самюэль! Что за приступ роялизма! Франсуа предложил ответить ему под псевдонимом, только какое имя выбрать? Исаак Шарлевиль[1]1
  Обыгрывается фамилия критика. Шарлевиль-Мезьер – город во Франции, столица департамента Арденны. (Здесь и далее – примечания переводчика.)


[Закрыть]
? Авраам Кемпер? Иаков Лион? Саул Орлеан? Авессалом Монтобан? Саломон Гренобль? Моисей Нуармутье? Натан Мюлуз? А чем не подходит, скажем, Пьер Иерусалим, Ален Тель-Авив, Бернар Иерихон, Жан-Поль Хайфа? А может быть, Саломон Пуатье, Салим Авиньон, Рашид Марсель, Мустафа Монтрей? Нет, в конце концов, женское имя подошло бы больше: Лейла Рубе, к примеру, или Рашель Ла-Рошель, Эстер Ангулем, Сара Трувиль, Мириам де Гале. Потом эту идею оставили, разумеется.

Совершенно напрасно так критиковали Бретона, говорил в ту пору Франсуа. Да, согласен, неудачные стихи, навязчивая религиозность, дурная описательность, низкопробная таинственность, истеричное псевдоясновидение… Но нравственная непреклонность имеет свое несомненное величие, и потом, поэзия, свобода, любовь, пророческая интуиция, скитания по Парижу, неожиданные вспышки вдохновения, встречи… С такой интуицией нужно было бы создавать новое, пойти гораздо дальше, дальше в философском смысле…

Я имел тем больше оснований соглашаться со всем этим, что, живя с Дорой, на собственном опыте убеждался: каждый момент, который я проживаю, словно магнит, притянут к другому. Самым странным было то, что в данном случае речь шла о самом разуме. Мы возвращались из Амстердама, она показывала мне квартал, в котором родилась, в глазах моих застыла пламенеющая мгла Рембрандта, «Ночной дозор» преследовал меня во сне, «Еврейская невеста», казалось, была погружена в золотистую тишину. Амстердамские чайки, белоснежные комочки на городских площадях-лужайках, все пританцовывали на месте, перескакивая с одной лапы на другую. Слишком много гашиша? Его никогда не бывает слишком. Неделя на ощупь, в паутине кракелюр полотен, на корабельных мостиках, в индийских ресторанах, в широкой гостиничной постели…

Мы проживали полноту беспричинного счастья, полноту жизни задаром. Я догадывался, что она умудрялась держаться на расстоянии от своих надзирателей и надзирательниц, часто она уединялась, чтобы позвонить, возвращалась озабоченная, нервно посмеивалась. Мы много прогуливались, словно не замечая друг друга. Заниматься любовью, слушать музыку, читать, писать, спать, и опять спать, не делать ничего, ходить, и снова любовь, и спать, и потом музыка. И живопись, и спать, и улицы, каналы, кафе, остров Ситэ в Париже, намагниченный кончик, зафиксированная точка, акробатические этюды в тесном Остине, запотевшее ветровое стекло, пальцы, которые выводят на этом стекле буквы и слова, полицейские патрули, замедляющие шаги, лучше будет разжать объятия, и шпик, стучащий в стекло: «Документы, пожалуйста», и почти тотчас же, сверившись с удостоверением личности: «Спасибо, Адвокат». Мне нравилось, что флики называют ее «Адвокат». «Адвокат, ну ты помнишь, дело X., находилась в своей машине с каким-то молодым человеком, похоже, студент, на набережной, в три часа ночи. – Красивая баба, я бы и сам такую. – И умная, сука. – Из левых? – А то как же».

Да, как раз тот тип женщин, которых хозяин квартиры Жижи и его приятели по Фронту, разумеется, сочли бы блядями, зато Бетти и ее друзей – чистыми и настоящими. Что касается Франсуа, так он был за, и писатель, находившийся в ту пору здесь, тоже. Забавный тип, его с трудом переносили рядовые экстремисты. «Да нет же, – возражал Франсуа, – он очень проницательный. Он может быть полезен, он столько всего знает, оставьте его в покое». У него, писателя, имелись определенные привилегии, ему прощали его скороспелые успехи, его приверженность девятнадцатому веку, его развязность, его выставляемое напоказ вольнодумство. «На самом деле он очень скромный, и вполне надежен», – повторял Франсуа, не в силах никого убедить. «Буржуа. – Ну и что?» Он, писатель, присутствовал на всех дискуссиях, должно быть, делал пометки, во всяком случае, все это впоследствии появилось в его книгах, тем или иным образом преобразованное. Отзывались о нем довольно плохо, между тем не составляло труда установить, что он всегда разъезжал с более или менее секретными миссиями (то в Рим, то в Китай). Каждому свои противоречия, свои маски. Франсуа – ореол искренности, приобретенный в суровом подполье, писателю – видимое, то есть поверхностное и изменчивое, дутая репутация. В конце концов, не стоит спешить оказаться правым. Успеется еще.

Я вновь вижу тот чердак, где когда-то проходили собрания, слышу смех, напряженность, тишину. Товарищи приезжали отовсюду понемногу – итальянцы, немцы, голландцы, англичане, испанцы, аргентинцы, девушки, в основном, хорошенькие, искренние, доступные. Вечеринки на этом не заканчивались, редактировать тексты, как правило, доставалось Франсуа. Я видел, как писатель, не подписываясь, разумеется, сочинил экспромтом три или четыре из них, отмеченные его собственными стилевыми изысками. Возвращался я поздно, Дора давно уже спала с правой стороны, я проскальзывал к ней, мы расслабленно любили друг друга, нет ничего прекраснее этих стонов в полусне, а потом сладостное, усталое томление в руках и ногах. Начинался день, она успевала принять душ, одеться, мы завтракали на кухне, выжатый лимон, чай для нее, кофе для меня, она уезжала со своими бумагами, я оставался один в огромном молчаливом доме, устраивался в библиотеке. По ту сторону застекленной двери весна начинала распускаться на ветвях и в самом воздухе. В этом смысле книги напоминают весну: они тоже расцветают потихоньку, именно для кого-то и именно тогда, когда нужно. Вот пример:

 
               Сочинения
Господина Сирано Бержерака
              Том первый
С иллюстрациями выполненными
          мелкой насечкой
           В Амстердаме
    Издательство Жака Деборда
  Книготорговца с Биржевого Моста
Кельнское отделение торговой фирмы
                MDCCX
 

«Это книга настоящая, но это еще и книга таинственная, в которой нет ни страниц, ни букв; иными словами, это Книга, для чтения которой не нужны глаза, вам потребуются одни лишь уши… И с вами вечно пребывают все великие Люди, мертвые и живые, которые разговаривают с вами живыми голосами…»

Или вот:

«Эта дорога весьма приятна, хотя и пустынна, здесь дышат воздухом свободным и легким, который питает душу и позволяет ей воцарить над страстями…»

Или еще:

«Река воображения течет медленнее; ее легкое искрящееся течение сверкает множеством огней. Когда глядишь на этот поток влажных искр, кажется, будто они в своем водовороте не подчиняются никакому строгому порядку. И лишь присмотревшись к ним внимательнее, я насторожился: та жидкость, что катилась в ее русле, представляла собой чистое золото, пригодное для питья, а ее пена – тальковое масло. Рыбы, которые питаются всем этим – рыбы-прилипалы, сирены и саламандры; на дне вместо гравия лежат камни, с которыми сам становишься тяжелее, если прикоснуться к ним с обратной стороны, и легче, если притронуться спереди…»

Или еще, кто мог бы сказать мне месяц назад, что древняя китайская «Книга перемен», И цзин, откроет здесь, прямо перед моими глазами, свои чудесные тайны проницательности и лукавства? Вот, к примеру, двадцать третья гексаграмма[2]2
  Описания гексаграмм даны по следующему изданию: Шуцкий Ю. К. Китайская классическая «Книга перемен». СПб., 1992.


[Закрыть]
, Бо, «Разорение», этим утром я восхищался ею, тремя ее разорванными черточками внизу, Кунь, означающими самоотдачу, землю, и одной непрерывной чертой и двумя разорванными, в верхней части, Гэнь, незыблемость, гора. В комментарии говорится: «Один цикл подходит к концу, пора готовиться к новому. Гора покоится на земле. Будьте открыты новым идеям. Будьте готовы выполнять свой долг… Здесь начинается небесный путь». В идеограмме Бо можно распознать нож и знак, обозначающий ваять. Это как раз отражение нашей ситуации, сказал бы Франсуа, но внимание, очередная интерпретация может выглядеть так: «Вот еще один огромный плод, который не был съеден», и «у ничтожного человека будет разрушено жилье». Пусть свое мнение высказывает дилетант. Следующая гексаграмма, якобы случайно, это Фу, «Возврат». Ничто не бывает неподвижным, изменчивость – в основе всего, превращения не имеют конца. Не исключено, говорил Франсуа, что в один прекрасный день мы снова получим право на знак Гэ, смена, преобразование, а одновременно на то, что с этим связано, внизу сцепление, огонь (Ли), а вверху радостное, водоем (Дуй). «Человек, готовый к переменам, должен обладать верой, небесные силы направят его». Здесь угадывается движение времени сквозь пространство, и все, и ничего больше, лишь вибрация изменчивости.

Триграмма Дуй состоит из разорванной черты вверху и двух непрерывных под нею. Моя любимая. «Это сгущается и расстилается дух воды. Это испарения, поднявшиеся от поверхности озер, прудов и болот, они придают новые силы, питают, обогащают. Это самый дружественный, самый веселый из духов. Радостное позволяет находить верные слова, те, что вдохновляют, дарят веру и желание действовать». Идеограмма Дуй отображает кого-то, кто говорит с вами, а если вы его не слышите, так это потому, что не умеете слушать.

А вот я, уже гораздо позже, в самолете, выполняющем рейс на Пекин, дважды или трижды черчу на левой ладони Доры этот символ Дуй:

Следующий отрывок был написан там, специально для нее.

Мне представляется, что именно прекрасным весенним утром в Китае, в Тяньцзине, следует любоваться свитком, написанным в 1697 году Банда Чанреном: «Цветы, растущие по берегу реки». Банда Чанрен – самый известный из Четырех Великих Художников-Монахов. Его жизнь аристократа была разрушена свержением династии Мин. Начиная с этого времени, он вывешивает на дверь идеограмму немой, отказывается вести любые разговоры, слывет сумасшедшим, беспричинно смеется или плачет, разговаривает с ласточками, танцует перед потрясенными друзьями, распевает по ночам во всю глотку. Его имя означает Обитатель Восьми Высоких Гор. Расписываясь, он довольствуется двумя знаками: kuzhi (плакать) и xiao zhi (смеяться). Это великий мастер трав, бамбуков, рыб, опушек, птиц, цветов. В живописи его почерк распознается сразу и безошибочно, раскрывая все свои грани, словно стихотворение, которое говорит само за себя. Для него не существует стен и вообще какой бы то ни было твердой субстанции. Когда смотришь какой-либо из его свитков, рот наполняется слюной. Вот что пишет он в уголке:

 
Бесконечный падает дождь, мой корабль не плывет никуда,
Облака летят над моей мастерской среди лотосов,
Вот и юг потерялся из виду,
Передо мною сияющая гора.
 

Кто хочет – поймет, но очевидно одно: китайскую живопись невозможно поставить в имперфект, потому что она никогда не проявляет себя в настоящем времени. В настоящее время она становится каждый раз заново, а затем прошедшее время сразу переходит в будущее. Сочится, струится, серебрится. Очень близко и невероятно далеко. Мы подписываемся, как и ставим дату, внизу, ближе к могиле, в то время как на китайских свитках, напротив, квадратные, овальные, прямоугольные печати повсюду – и нигде: ты входишь в пространство и затем выходишь, вдохнув его, прочувствовав, прощупав. Гора или море, прожитые изнутри, художник очень далеко, в своей ячейке угла – крошечный рычажок, который по своей воле может их приподнять. Я был там, кажется, говорит он в тишине, это прошло через меня, я все еще там, внутри, нависаю надо всем, я дарю вам это, вы обладаете необходимым измерением. Я тот, кто существует, я плачу, я смеюсь, я замолкаю. Бамбуковые стрелы надменны и преданны, королевства загнивают, белые с черным журавли резвятся поверх крыш, любовники лежат наизготове в своих будуарах, кони оседланы, сосновые поленья сожжены, чтобы изготовить чернила, отобраны волоски для кистей, достойные стать мыслящим зверьем, виртуоз Трех Совершенств (поэзия, каллиграфия, живопись) сочиняет оду красной скале, гимн изысканным утесам, одиноко стоящим деревьям, туманное прощай озеру Дяншан. Трудно, разумеется, сравняться с By Ченом, в 1347-м, и его свитком «Бамбуки и камни», легкие штрихи углем, едва обозначенный красный. Впрочем, можно предпочесть «Виноград» и стихотворение, начертанное на свитке:

 
Половина жизни моей иссякла, теперь я старик,
Один стою и смотрю, как воет ветер ночной,
Жемчужины, падающие с моего пера, не могут найти покупателя,
Так пускай они рассыпаются среди виноградных лоз.
 

Какое всеобъемлющее коварство: никогда еще виноградины не были столь зрелы, юны, отравлены, свободны. Мир пуст, торговцы продажны, убегаешь в летящую белизну, грозди падают в сумрачное сверкание. Но вот снова синие, как волны, горы в желтом небе. Расписные гробы заполнены лакированными коробочками в форме уток, человек в профиль оседлал дракона на оранжевом шелке, птица-феникс и рыбы играют, не замечая друг друга, в соснах шелестит ветер. Возле лодки, в хижине под ивами и кипарисами почти неразличимый силуэт, сидя за столом, пишет картину, которую, в отличие от художника, видно хорошо. Самые высокие пики отвесно стоят в тумане. Кто-то бредет по дороге, кто-то ждет. Двое любят друг друга на берегу бухты. Дробь скатывающихся со скал камней напоминает биение сердца. Скользит танцовщица, останавливается, чтобы пропустить вперед луну. Все происходит меж двух миров, и вне, и вокруг, как этот вытянутый в одну линию фазан, или эти птицы возле зизифуса. Дорога теряется в нефритовых горах, обратного пути не найти, вершины встают одна за другой, материя непроницаема, но это заблуждение уже преодолено. Вот мы ближе к чернилам и дальше от потерявшихся путников, а вот водопады. Потоки воды – вертикальные трещины. Крыши касаются неба, дома плывут, эта микроскопическая человеческая фигурка нисколько не противоречит законам перспективы и объема. Болезнь и смерть – это бестактность, которая совершенно исключена. Гон Цзян в своем свитке «Вид на Холодную Гору» использует метод накапливания чернил, он настойчив, он постигает суть. Этот его период получил название Темный Гон: в молодости он был более светлым, но и более ограниченным. Здесь же он вбирает и охватывает все. Чем больше сконцентрировано тело, тем ярче освещено пространство. Маленькая задуманная жизнь, прикосновение к безмерности.

II

У нас имелись свои ночные развлечения, у Доры и у меня, чтобы погрязнуть в привычках, и речи не было. Мы знали, куда пойти в Париже, особенно она. Много званых, мало избранных. Изучение животной природы рефлексов, комизма ревности. Мы делали то, что нужно, и тогда, когда нужно, вот и все. Порой возвращаться ранним утром бывало тяжело. Но сколько смеха, а еще изумления, восхищения, удовольствий. Сожаления? Нет, комплекс вины – это фальшивомонетный двор. Удачи редки, но не настолько, как принято об этом говорить. На этот предмет память лжет.

Наступила весна, парк заполонили гвоздики и розы. Решено было отправиться в Испанию. Дора приобрела более вместительный Остин, шина прокололась в трех километрах от дома на проселочной дороге, мы спикировали в кювет. Колымага покорежена, но ничего не сломано. «Ты в порядке? – Да, а ты? – Надо передохнуть». Выбрались через откидывающийся верх. Дора тут же поменяла машину, и вот мы в Барселоне, под палящим солнцем. Повсюду очень красивые женщины, загорелые, чуть полноватые, в легких платьях, белых или желтых. Дора была веселой, по вечерам она позволяла мне завлекать девиц в «Космосе», кафе на Рамбла, неподалеку от порта, традиционном месте встреч проституток. Ходили купаться на окрестные пляжи, в ту пору они не были еще загрязнены мазутом. Ужинали в Монтжуике, на холме, в лавровой беседке, над ярко освещенной бухтой. Однажды утром я отправился по адресу, оставленному мне Франсуа, но его там уже не оказалось, уехал куда-то на юг, кажется, в Танжер, сказала мне темноволосая неприветливая женщина, на лице которой явственно читалось: «Все французы дилетанты». Заблуждение.

Отправились обратно, ехали в автомобиле. Я вновь вижу эти пыльные дороги, вечерами пляжи и купания в Валенсии, охровая пустыня у Сарагосы, красная ла Мезета по дороге в Мадрид. Машину вели по очереди, разговаривали мало, слушали музыку. У Доры имелся весь Бах в исполнении подруги Клары, Испания из своих ущелий и поворотов, своих прямых дорог, обращенных к солнцу, вдруг упала в глубины «Вариаций Гольдберга», «Хорошо темперированного клавира», французских и английских «Сюит». Я понял, что они любили друг друга, вопросов я не задавал, просто смотрел, как она спит рядом со мной, когда мы катили ночью в поисках прохлады, свернувшись в клубочек, с черным шарфом на шее, далекая и незнакомая, а порой вдруг, выхваченная из темноты светом встречных фар, детски-наивная, замкнутая, расслабленная, маленький драгоценный камешек. В конце концов, совсем уже поздно, отыскивалась какая-нибудь уединенная гостиничка, там ночевали, на следующий день дожидались начала сумерек, уезжали опять. Дни счастливых путешественников полны забавных случаев, им важнее прожить их, чем говорить о них:

– Тебе хорошо?

– Да, а тебе?

– Очень хорошо.

– Спи.

– Иди сюда.

– Вот так?

– Да.

– Тебе не очень жарко?

– Нет, а тебе?

– Нет. Что за день, какая пыль.

– А мне нравится. Мы так далеко. Давай не будем возвращаться.

– Давай не будем.

– Тебе не удалось повидаться с другом?

– Нет. Сейчас его нет.

– Как и нас?

– Как и нас.

– Ты огорчен?

– Нет, это было предусмотрено. Подождем.

– Чего?

– Там видно будет.

Или вот еще:

– Ты переходишь границы.

– Не я, а ты.

– Дурачок.

– Сама дурочка.

– Я люблю тебя.

– О, о.

– Так хорошо?

– Еще.

– Надо же.

И так до бесконечности, мелодия счастливых призраков. В классическом романе неизбежно наступил бы момент, когда в беседу прокрадываются первые признаки раздражения или размолвки. А если ничего этого нет? Если старая религия уже не в моде? Если любовники представляют собой собственный мир? Как это, нет ни ревности, ни горьких воспоминаний, ни скрытой ненависти, ни желания смерти? Так, чуть-чуть, разве что несколько едва заметных толчков, легкое возбуждение. Но это же чудовищно! Недопустимо! Срочно яду!

А яда-то и нет. Я перечитываю свои путевые заметки. Что там в них говорится? Сны, массивы пейзажей, наброски ситуаций. Вновь вижу свою левую руку, сначала посиневшую (несчастный случай), потом полиловевшую, потом пожелтевшую. У Доры немного крови на голове, ничего серьезного, как подтвердил в Мадриде рентген. А потом ночи в Барселоне, отели-бордели, развеселые девицы, быстрая перепалка в баре, выписки из книг, все тех же, Ницше, китайцы, Батай. «Смерть – это в определенном смысле обман». – «Помни, что истина это не незыблемая твердь, но беспрестанное движение, которое разрушает все, чем ты являешься, и все, что ты видишь». – «Нужно не посмеиваться, но смеяться, нужно иметь силы, чтобы взглянуть на то, что этот смех открывает». – «Исступленное время может познать себя лишь в видении вещей, которые наивный мир заставляет играть в очевидное: трупы, обнаженная натура, взрывы, пролитая кровь, вспышки молнии, солнце». Некогда за этими фразами в Испании стояли крупные беспорядки, уличные сражения, баррикады, некая пьяная пара, раненная в гостиничном номере, неистовое синее небо, жестокость эпохи, пятна в глазах, жужжание мух. В романах того времени особу женского пола зовут Дирти. Об этом помнят тогдашние стены, выбеленные известью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю