Текст книги "Записки Филиппа Филипповича Вигеля. Части первая — четвертая"
Автор книги: Филипп Вигель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 67 страниц)
Но и везде не без добрых же людей; их было довольно и в Пензе. Не знаю, показались ли бы они такими в другом месте, но там их общество было услаждением: нравственности были они не строгой, любезностью ума не пленяли, о просвещении уже и не спрашивай, более или менее заражены были невежественною спесью; но многие из них были забавны своими странностями и не были чужды понятиям об обязанностях и достоинстве человека. Частые поездки мои в Пензу доставят мне много случаев говорить о них, и потому ограничусь я теперь описанием вообще их образа жизни.
На самом темени высокой горы, на которой построена Пенза, выше главной площади, где собор, губернаторский дом и присутственные места, идет улица, называемая Дворянскою. Ни одной лавки, ни одного купеческого дома в ней не находилось. Не весьма высокие, деревянные строения, обыкновенно в девять окошек, довольно в дальнем друг от друга расстоянии, жилища аристократии, украшали ее. Здесь жили помещики точно также, как летом в деревне, где господские хоромы их также широким и длинным двором отделялись от регулярного сада, где вход в него также находился между конюшнями, сараями и коровником и затрудняем был сором, навозом и помоями. Можно из сего посудить, как редко сады сии были посещаемы: невинных, тихих наслаждений там еще не знали, в чистом воздухе не имели потребности, восхищаться природой не умели.
Описав расположение одного из сих домов, городских или деревенских, могу я дать понятие о прочих: так велико было их единообразие. Невысокая лестница обыкновенно сделана была в пристройке из досок, коей целая половина делилась еще надвое, для двух отхожих мест: господского и лакейского. Зажав нос, скорее, иду мимо и вступаю в переднюю, где встречает меня другого рода зловоние. Толпа дворовых людей наполняет ее; все ощипаны, все оборваны; одни лежа на прилавке, другие сидя или стоя говорят вздор, то смеются, то зевают. В одном углу поставлен стол, на коем разложены или камзол, или исподнее платье, которое кроится, шьется или починивается; в другом подшиваются подметки под сапоги, кои иногда намазываются дегтем. Запах лука, чеснока и капусты мешается тут с другими испарениями сего ленивого и ветреного народа. За сим следует анфилада, состоящая из трех комнат: залы (она же и столовая) в четыре окошка, гостиной в три, и диванной в два; они составляют лицевую сторону, и воздух в них чище. Спальная, уборная и девичья смотрели на двор, а детские помещались в антресоле. Кабинет, поставленный рядом с буфетом, уступал ему в величине и, несмотря на свою укромность, казался еще слишком просторным для ученых занятий хозяина и хранилища его книг.
Внутреннее убранство было также везде почти одинаковое. Зала была обставлена плетеными стульями и складными столами для игры; гостиная украшалась хрустальною люстрой и в простенках двумя зеркалами с подстольниками из крашеного дерева; вдоль стены, просто выкрашенной, стояло в середине такого же дерева большое канапе, по бокам два маленьких, а между ними чинно расставлены были кресла; в диванной угольной, разумеется, диван. В сохранении мебелей видна была только бережливость пензенцев; обивка ситцевая, или из полинялого сафьяна, оберегалась чехлами из толстого полотна. Ни воображения, ни вкуса, ни денег на украшение комнат тогда много не тратилось.
Когда бывал званый обед, то мужчины теснились в зале, вокруг накрытого стола; дамы, люди пожилые и почетные и те, кои садились в карты, занимали гостиную, девицы укрывались в гинекее, в диванной. Всякая приезжающая дама должна была проходить сквозь строй, подавая руку направо и налево стоящим мужчинам и целуя их в щеку; всякий мужчина обязан был сперва войти в гостиную и обойти всех сидящих дам, подходя к ручке каждой из них. За столом сначала несколько холодных, потом несколько горячих, несколько жаренных и несколько хлебных являлись по очереди, а между ними неизбежные два белых и два красных соуса делили обед надвое. Странное обыкновение состояло в обязанности слуг, подавая кушанье и напитки, называть каждого гостя по имени.
Вообще Пенза была, как Китай, не весьма учтива, но чрезвычайно церемонна; этикет в ней бывал иногда мучителен. Барыни не садились в кареты свои или колымаги, не имея двух лакеев сзади; чиновники штаб-офицерского чина отменно дорожили правом ездить в четыре лошади; а статский советник не выезжал без шести кляч, коих называл он цугом. Случалось, когда ворота его стояли рядом с соседними, то передний форейтор подъезжал уже к чужому крыльцу, а он не выезжал еще с своего двора. С воцарением Александра дамы везде перестали пудриться, только в Пензе многие их них не кидали обычая носить пудру. Щеголеватостью ни форм, ни нарядов прекрасный пол в Пензе не отличался, ни даже приятною наружностью. Только в первые дни пребывания моего там, на Масляной, две красавицы мелькнули предо мною, как мимолетные видения: одна генеральша Львова, урожденная Колокольцева, была тут проездом; другая госпожа Бекетова, урожденная Опочинина, три четверти года жила в Саратовской деревне, и скромная добродетель её часто походила на суровость.
Один почтенный, степенный и богатый человек, Николай Васильевич Смирнов, жил в Пензе прилично и благородно. При малолетнем сыне его был гувернером меньшой брат известного уже шевалье де-Ролена. Не имея ни любезности, ни ума старшего брата, он был гораздо его нравственнее. До революции стоял он с полком в Аяччио, где хорошо знал семейство Бонапарте и выучился по-итальянски. Чтобы не совсем праздно проводить мне время, пригласили его посещать меня и давать мне французские и итальянские уроки; в последнем я не имел времени сделать больших успехов, достаточно, однако же, чтобы впоследствии понимать слова в операх; а мне только и было нужно. Из Москвы сделаны были ее гению Ролену выгоднейшие предложения, и он оставил дом г. Смирнова. Давно уже срок моего отпуска прошел, но не знали с кем меня отправить, а одного, по глупости моей, не решались; и потому воспользовались отъездом г. Ролена.
Как мне ни жаль было расстаться с родителями, но я сделал сие не без удовольствия, покидая вместе с ним неприятную и неприязненную Пензу. Мы выехали, помнится, 29-го мая, в одной из широких и глубоких кибиток, которые употреблялись тогда для дальних дорог. Путевые издержки, разумеется, были на счет моих родителей. Погода была чудесная, дорога как скатерть, я лежал как в колыбели, и хотя сухощавый француз, у которого пересчитать можно было косточки, иногда и морщился от езды, не совсем для него покойной, но только на минуту, а потом опять начинал смеяться и шутить. Рассказам его, и весьма занимательным, не было конца, и мне кажется, ни одного путешествия я так скоро не совершил. До Саранска и далее, до самой границы Пензенской губернии, проворно закладывали нам лошадей, услуживали нам и, как перед дофином Пензенским, снимали передо мной шапки. Подъезжая к Арзамасу, пренебрежение к проезжим, мальчику и французу, сделалось очень приметно; я гневался, а француз хохотал, рассуждая о превратностях мира и падении царств. По дороге от Пензы до Москвы, на Муром и Владимир я столько раз потом проезжал, что описание её мне кажется столь же мало любопытно, как рассказ о путешествии с Невского проспекта на Крестовский остров.
В Москве нашел я сестру и зятя, поселившихся почти за городом. Не всё же было хорошо при обожаемой мною Екатерине: не довольствуясь отнятием имений у монастырей (чем уменьшились, едва ли не уничтожились власть и влияние духовенства, а следственно уважение к нему), князь Потемкин нанес при ней святотатственную руку на самое существование многих из обителей; в том числе упразднены были в Москве знаменитый ныне Симонов, и прежде Крутицкий монастыри. Сей последний долго был местопребыванием епархиального архиерея, коему вместе с епархией давал даже свое имя[63]63
Нищета составляет силу возникающих сект и религий; но постепенно умножающаяся бедность церкви, некогда могущественной и богатой, доказывает упадок самой веры. Зачем же потрясать алтарь в России, где он всегда был и есть самая твердая, надежнейшая опора трона, до того, что понятия об них сливаются в названии престола, обоим присвоенного? Это и преступление, как говорил Талейран, это и политическая ошибка.
[Закрыть]. Опустевшие кельи его обращены были в казармы полицейских драгун. Из них сформировал Алексеев два эскадрона и был назначен их командиром. Они служили менее для пользы, чем для украшения полиции, и были потехой для их начальника, который от полицейских забот отдыхал, научая их кавалерийской службе. Очень порядочные дворяне соглашались вступить в сии эскадроны и носить белый султан, коим украшались офицеры; промотавшиеся, буйные, молодые купчики пленялись также высокими касками, и многие входили в них рядовыми. Алексеев баловал их, приголубливал, иных производил в унтер-офицеры, всячески приманивал и составил из того что-то весьма красивое.
Помещения внутри монастыря для него самого не было: архиерейские кельи отдал он офицерам. Но летом как можно менее хотел он расставаться с своими любезными эскадронами, и потому близко от них занял он пустой, невысокий, деревянный дом, с обширным садом, принадлежащий отсутствующему его приятелю князя Жевахову. Туда перевез он жену и детей, и там нашел я их.
Там же провел я всё лето, могу сказать, в недрах природы и полиции. Оно прошло для меня быстро, следственно чрезвычайно приятно: я полюбил долгие уединенные прогулки, которые мне уже не возбранялись. Крутицы находятся между Новоспасским монастырем и Симоновым, в равном почти расстоянии как от того, так и от другого; в сем пространстве обыкновенно заключались мои прогулки. Во мне родились новые чувства, которым не было имени; я любил без предмета, желал без цели, наслаждался без всякой чувственности, думал без мыслей, столь же мало как птица, которая летает по ясному небу. Как назвать это, сумасшествием или мечтательностью? Знаю только, что мне было очень хорошо и что ничего подобного никогда уже после я не ощущал. Я полагаю, что это было лихорадочное состояние самой первой молодости, какой то избыток жизни, без всякой причины, без всякого потрясения готовый на всё изливаться. Не в состоянии будучи выразить того, что я чувствовал тогда, пусть позволено мне будет сказать несколько слов о местах, кои были свидетелями моего странного блаженства.
Пространство, занимаемое бывшим Крутицким монастырем, очень велико; монахи насадили внутри стен его прекрасную липовую рощу, а затем остается еще, также внутри ограды, довольно обширная площадь, чтобы делать на ней кавалерийское ученье. Двойные ворота, служившие ему входом, с маленькою церковью над ними, украшены и поныне множеством каменных столбчиков, на коих искусно высечены ветви, листья и птицы, покрытые зеленою и другими красками. Новая, большая церковь стоит у самого входа и обращена в приходскую; старая же соединялась с бывшими архиерейскими кельями посредством открытой галереи или переходов, также поддержанных кручеными столбчиками, с навислыми между ими сосульками; но всё это не каменное, а муравленное, облитое разноцветною глазурью[64]64
Немец барон Боде сказывал мне, что для возобновления и украшения Кремлевских теремов брал он за образец единственно Крутицы.
[Закрыть]. Чудо как это было хорошо! Но без всякого присмотра всё это билось, ломалось, портилось. В самой же церкви сделан был цейхгауз. Я полюбопытствовал раз заглянуть туда и, несмотря на мою молодость, смутился духом: от верху до низу стены сохраняли еще изображения святых угодников, а внутренность завалена сукнами и кожами; на сохранившемся каменном алтаре, о срам, о ужас! лежали седла и уздечки. Такой вандализм, что право хоть бы в революционной Франции.
С Новоспасским монастырем почти соединяется бывший Крутицкий примыкающею к нему слободкою, а от Симонова отделялся тогда длинным полем, ныне частью застроенным. Симоновская обитель едва начинала тогда вновь подыматься; она всё еще казалась опустевшею: так мало иноков еще в ней собралось. Как часто, среди тишины её, даже в сумерки, бродил я между могильными камнями, без робости и печали, а с каким-то душевным спокойствием! Самая смерть в глазах моих не имела тогда ничего угрюмого. Мне неизвестны были исторические лица двух героев-отшельников, Осляби и Пересвета, похороненных в старом Симонове, во ста саженях от нового; но кто в Москве не знал вымышленного лица Бедной Лизы? И я не редко посещал Лизин пруд. Повесть Карамзина привлекала чувствительных к нему на поклонение; она первая указала на красоту Симоновских видов, открыла вновь дорогу к забытым стенам его и, вероятно, подала мысль о его воскресении.
Впрочем, не всегда мечтательным, но иногда и положительным, грубым наслаждениям я предавался. Получив не задолго перед тем, за открытие большего заведения фальшивых ассигнаций, Аннинский крест на шею, зять мой праздновал сие важное, но тогдашним понятиям, для него событие веселым пиршеством, и жалел, что не мог угостить начальника своего, графа Салтыкова, который с своею графиней и семейством уехал на всё лето в Петербург. Случалось, что полиция с нами любезничала, делая маленькие иллюминации в роще и маленькие фейерверки в поле. Иногда песельники, балалаешники, плясуны, такого рода потехи, Которые приятны только летом на открытом воздухе, забавляли нас. Иногда в след за этими самыми песельниками, в темную ночь, спускались мы к Москве-реке и слушали, как, с рожками разъезжая в лодках, они оглашали берега её. В день Преображения Господня и Успения Богоматери, вся Москва пешком, верхом, в каретах и телегах, подымалась на гулянье вокруг соседних с нами монастырей.
Просрочив и опасаясь грубостей Бантыша-Каменского, я не спешил к нему явиться; но он принял меня, о диво! как бы ни в чём не бывало. Умный старик сметил, наконец, что взыскательность с мальчиками, кои на год или на два записываются в его архив для получения чина, совсем неуместна, когда всё гласит о снисходительности.
Но вместе с уменьшением его строгости, архив лишился многих приятностей. Никто уже (и я в том числе) так часто в него не ходил: скука была ужасная, не с кем почти было слова вымолвить. Куда девались все наши молодцы? Одни переселились в спокойный уже Петербург под покровительство к родным; другие получили места при миссиях; одни путешествовали за границей, другие доучивались в иностранных университетах; а иные, не покидая архива, выпросились на лето в деревню. Единственною для меня отрадой были встречи с двумя сослуживцами, прежним Блудовым, и новым Губаревым. Я нашел, что первый чрезвычайно вырос, потерял немного прежней живости (чему причины я тогда не знал), за то, кажется, еще более поумнел; другой был добрый, остроумный весельчак, который потом деревенскую жизнь предпочел исканию почестей.
Многие из жителей Москвы и оставшихся моих товарищей всё твердили о Петербурге, жилище светозарного ангела, земном рае, где люди свободны, блаженствуют и трудятся единственно только для добра. Очарование всё еще длилось. Венчанный юноша уже хладел в пламенных объятиях России, уже неверные взоры его с любовью обращались к Западу; а её восторги не истощились. Все завидовали тем счастливцам, кои, служа в столице, могли участвовать в великих гражданских подвигах, преднамереваемых царем. Увы, несчастный! Зачем увлекся я общею молвою! Зачем послушали меня родители! Зачем вице-канцлер исполнил их желание! Около половины августа причислен я к делам коллегии, с тем чтобы, по прибытии в Петербург, поступить в канцелярию князя Куракина.
Я бы мог спокойно жить в беспечной Москве; изредка повышаемый в чинах, я бы до седых волос мог оставаться архивным юношей. В старике Каменском привычка обращалась в чувство; я бы стал копаться с ним в древних рукописях и мог бы сделаться полезным ему сотрудником. А если бы недостаточное состояние понудило меня искать содержания более выгодного, то сколько мест в Москве, где служба – продолжительный, приятный сон! Кремлевская Экспедиция, Почтамт, Опекунский Совет и другие. Нет, всею будущностью, спокойствием всей жизни пожертвовал я честолюбию, которое велели мне иметь и которого даже во мне не было. Кто знает? Не столь разборчивый, я мог бы встретить скромную, тихую деву, без причуд и шумихи Петербургского воспитания; я был бы ею счастлив, а она мною. В благорастворенном климате, ближе к природе, может быть я полюбил бы сельскую жизнь, малый достаток жены соединив с собственным; врожденною моею бережливостью я мог бы их умножить; семейство, научаемое мною умеренности, наследовало бы моему скромному счастью, и ныне ясный день тихо догорал бы для меня. Но нет! На путь жестоких испытаний круто своротила меня судьба с той мирной стези, которую указывали мне и природные наклонности, и положение, в коем я находился.
И что же? Много ли я выиграл перед теми, кои никогда не знали Петербургской службы? То я прыгал, то должен был на время останавливаться; а они спокойно шли ровным, тихим шагом, и от меня не отставали. И что за жизнь моя была, о Боже! Почти вся она протекла среди болот Петрограда, где воздух физически столь же заразителен, как нравственно. Сколько нужд перенес я в сем городе! Как постоянно рвался я из него! И в преклонных летах еще осужден я влачить в нём тяжелые оковы службы.
Но мне ли роптать? Ах, нет! Благодарю Тебя, Господи: по воле Твоей, необыкновенный, не низкий жребий мне выпал. Во тьме заблуждений, в кою ввергнута была моя неопытная, праздная молодость, никогда не переставали светить мне честь и вера, и голос совести моей, иногда мучительный, никогда не умолкал. Близ четверти столетия поставлен я в беспрерывных сношениях с врагами моей отчизны: то с иностранцами, коих она обогащает и коих ненависть возрастает по мере её благодеяний, то с неблагодарными единоверцами, для коих она должна быть светилом и упованием; то с единокровными её злодеями, некогда случайно отторгнувшими её области и насильственно водворившими в них чуждую ей веру, но более всего с безрассудными ее сынами, не постигающими истинных её и собственных своих пользы и славы. Почти с первого шага осмелился я вступить не в скрытый, но в явный с ними бой; Часто, часто изнемогал я под их ударами; иногда должен был бежать от одних и вдруг являлся перед другими. Благонамеренное, благотворное мне начальство само скучало иногда неблагоразумным моим рвением, готово было отступиться от меня и предать на произвол обстоятельств, но чем-то было удерживаемо. Недостаток в знании, расстроенное здоровье, часто следствие его – недостаток в деятельности, хитрость и сила врагов, ничто не изумляло меня, ничто не пугало. Нет сомнения, что падение мое близко; но я еще не погиб, но я всё еще стою, один, цел и невредим. Кто же сиял мне в пропасти? Кто говорил мне языком совести моей? Кто спасал меня от видимых и невидимых сил? Тот, Которого всегда осмеливаюсь называть я русским.
Пусть услышит Он мольбу благодарного и утомленного существа! Буди Его воля, если мне суждено до конца дней моих мучительно бороться! Но умилосердись, о Боже, пошли конец моим страданиям! Как одержимым тяжкими болезнями, дай вкусить мне предсмертное спокойствие хотя на малое время; дай окончить мне жизнь и уснуть вечным сном в недрах праотца или праматери городов Российских, в Москве или в Киеве, в виду священного Кремля или лавры Печерской, вдали от татарской, ненавистной мне Пензы, от финского, постылого мне Петербурга!
В нём начинается совершенно новая для меня эпоха жизни, чрезвычайно важная для самой России, эпоха нововведений, всё перепортивших улучшений. Я намерен описать ее в следующих уже не главах, а томах, если достанет у меня на то времени, здоровья и терпения. Мне нетрудно было изобразить первые годы моей жизни. Переносясь в сие отдаленное время, я начинал вновь существовать, живость воспоминаний оживляла мой рассказ; но отселе смех и шутка должны реже показываться в моем повествовании. Я перестаю уже быть мальчиком, живу в одиночестве, имею собственную волю, действую по собственному рассудку, смотрю внимательнее на ход общественных дел, одним словом становлюсь гражданином. В описании предметов более важных, не знаю, будет ли мне столько удачи?
В последний раз сопровождаем я был спасительным обо мне попечением моего семейства; мне не дозволили ехать одному. Старший брат мой Павел, за болезнью, опять оставил службу; его прислали из Пензы в Москву, чтоб отвезти меня и устроить на новом жительстве. Мы отправились 31 августа, а 4 сентября 1802 года прибыли в Петербург.
Часть вторая
I
Министерства. – Сперанский.
Мы остановились в «Лондоне», в одном из двух только известных тогда трактиров и заезжих домов, из коих другой, Демутов, принадлежащий к малому числу древностей столетнего Петербурга, один еще не тронут с места и не перестроен.
Большой живости не было заметно. Город только через десять лет начал так быстро наполняться жителями; тогда еще населением он не был столь богат; обычай же проводить лето на дачах в два года между всеми классами уже распространился: с них не успели еще переехать, и Петербург казался пуст.
Но если по наружности не было заметно большего движения, то в правительственных местах и канцеляриях была тогда большая деятельность; ибо 8 сентября издан достопамятный указ об учреждении министерств.
Двор находился тогда в Гатчине, и потому-то мы не нашли ни генерал-прокурора Беклешова, к которому брат имел поручение от отца, ни вице-канцлера князя Куракина, к которому я ходил являться. По странному стечению обстоятельств, приезд мой был вторично как будто сигналом удаления для Беклешова; меня же другой раз встретили в Петербурге обманутые надежды.
С учреждением министерств можно сказать уничтожался весь прежний ход дел в государстве и установлялся совершенно новый. Упрямство ли или дальновидность стариков заставляла их всеми силами противиться опасным, по мнению их, переменам. Их представили как людей, правда, опытных, но искусных только на практике, без единой государственной, созидательной мысли. Все они поспорили и покорились необходимости; один Беклешов вышел в отставку. Князя Куракина, кажется, не спросясь уволили от управления Иностранною Коллегией и утешили его тщеславие званием канцлера Российских орденов, что почиталось тогда в гражданской службе самым высшим местом[65]65
Тогда еще не было Государственного Совета и его председателя.
[Закрыть].
О неудобствах, о вредных последствиях сего важного события, по крайней мере по моему мнению пагубного для России, должен я буду часто, почти беспрестанно, говорить в сих Записках. Здесь ограничусь объяснением, как умею, в чём состояла разница между старым и новым порядком вещей.
Кажется, простой рассудок в самодержавных государствах указывает на необходимость коллегиального управления. Там, где верховная, неограниченная власть находится в одних руках, и глас народа, чрез представителей его, не может до неё доходить, власть главных правительственных лиц должна быть умеряема совещательными сословиями, составленными из мужей более или менее опытных. Если суждения их, споры, даже несогласия несколько замедляют ход дел: за то перед государем они одни только обнажают истину, выказывают ему способных людей для каждого места и таким образом облегчают ему выборы. Так было в России до Петра Великого. Приказы, думы, суды превратились при нём в коллегии; число их умножилось: переменились названия, но не изменился существовавший порядок. Пред обновленною им древностью благоговели все его преемники до Александра.
Молодость сего государя, по образу мыслей, данному ему воспитанием и по внушениям почти столь же юных советников, пренебрегла опытом веков… Необходимо будет кратко и резко изобразить новые лица, которые выступают на сцену.
Всех старее если не летами, то чином, был граф Кочубей, родной племянник умершего канцлера князя Безбородки. Чтобы составить гений одного человека, натура часто принуждена бывает отобрать умственные способности у всего рода его. Так поступила она с великим Суворовым и славным Безбородкой. Окинув взором всех ближних и дальних родственников, покойный канцлер в одном только из них заметил необыкновенный ум, то-есть что-то на него самого похожее: сметливость, чудесную память и гордую таинственность; и племянника своего, Виктора Павловича, предназначил быть преемником счастья своего и знаменитости. Ничего не пощадив на его воспитание, в самых молодых летах отправил он его в Лондонскую миссию, к искусному дипломату, посланнику нашему графу Воронцову, на выучку. Оттуда прямо, через несколько лет, нашел он средство, с чином камергера, перевести его самого посланником в Константинополь. До смерти своей сохранив при Павле неограниченный кредит, он сначала вызвал его оттуда членом Иностранной Коллегии, а потом, в короткое время, успел доставить ему графское достоинство и звание вице-канцлера. Один, без дяди, при Павле, Кочубей долго не мог оставаться и, как многие другие, был сослан в деревню.
В царствование Александра надобно уже было ему жить собственным умом; ему было тогда не с большим тридцать лет. Он пренебрег обыкновенными ничтожными занятиями дипломатов, но большей части сплетнями хорошего тона, и хотел посвятить себя внутреннему преобразованию государства. Перед соотечественниками ему было чем блеснуть: он лучше других знал состав парламента, права его членов, прочитал всех английских публицистов и, как львенок Крыловой басни, собирался учить зверей вить гнезда. Красивая наружность, иногда молчаливая задумчивость, испытующий взгляд, надменная учтивость – были блестящие завесы, за кои искусно прятал он свои недостатки, и имя государственного человека принадлежало ему, когда еще ничем он его не заслужил.
Другой сообщник в важном предприятии был тайный, непримиримый враг России, слишком известный потом, изменник Чарторыжский. Исступленным патриотизмом его мать заслужила от поляков название матки ойчизны; в объятиях этой матки, польской Юдифи, русский Олоферн наш, князь Репнин, не потерял, однако же, головы, и ойчизну её, когда был послом в Варшаве, заставлял трепетать перед собою. Князь Адам был плодом всем известного сего чудовищного союза. С малолетства напитанный чувствами жесточайшей ненависти к истинному своему отечеству, он посвящен был его же служению. Несколько времени находился он адъютантом при Александре Павловиче, когда тот был наследником престола, умея угодить ему, и составленную с ним связь сохранил почти всю жизнь его. При его воцарении вызван он был из Рима, где находился посланником нашим при Сардинском короле, который, лишившись Пиемонта, не очень спешил отправиться в Сардинию. Чтобы сойтись с другими любимцами царя, надобно было ему притвориться англоманом, что ему небольшого стоило. Кроме зла, не мог он желать России, и участие его в замышляемом её преобразовании, но крайней мере, показывает в нём много ума.
Третий соучастник был двадцатидевятилетний Павел Строганов, единственный сын графа Александра Сергеевича, известного покровителя художеств и Муз. Совершенным мальчиком видел он в Париже ужасы революции и был в восхищении от сего родного вулкана. С трудом могли его извлечь оттуда и перевести в Лондон, где глазам его представилось другое зрелище. Там увидел он блестящий призрак свободы, коим искусный деспотизм лордов тешил народ, и еще более пленился; и молодой русский лорд долго еще потом бредил Англией. Приятное лицо и любезный ум жены его сблизили с ним императора Александра, а её добродетель не могла его после разлучить с ним. Ума самого посредственного, он мог только именем и Фортуною усилить свою партию.
Весьма еще нестарый моряк был тогда уже контр-адмиралом. Он сим обязан был не собственным заслугам, а славе отца, одержавшего над Шведами знаменитую морскую победу. Имя Чичагова, прославленное отцом, впоследствии осквернено было сыном. Он также в душе был англичанин, в Англии учился мореплаванию и женат был на англичанке. В последние дни царствования Павла, смелые, даже дерзкие ответы его нетерпеливому деспоту, за которые засажен был он в крепость, приобрели ему общее уважение, которое сохранил он, пока другой известности не имел. Суровость моряка, в соединении с надменностью англичанина, сделала его потом ненавистным для русских; последний же его подвиг заставил их всех презирать его. Проклиная Россию, оставил он ее навсегда и с лихвою платит ей за ненависть и презрение, коими она его обременяет. Он был в числе затейников, которые думали устроить счастье её на прочном основании.
Всех старее летами и, конечно, всех выше умом был Николай Николаевич Новосильцов. Будучи сыном побочной сестры старого графа Строганова, он-то в Париж ездил выручать молодого, и сей услугой еще более скрепил родственные связи с дядей. Это было не одно путешествие, которое на его счет делал он за границу. Англия совершенно обворожила его; в ней только могла утолиться жажда его к познаниям, как и всякого другого рода его жажда. Там увидел он, что великий разврат не мешает быть великим человеком и, кажется, Фокса взял он себе за образец. Отчизну портера и эля, где не родятся, а льются мадера и портвейн, где опрятность и роскошь у самых грубых наслаждений отнимают всё что есть в них отвратительного, сию землю в тайне сердца избрал он своим отечеством. Он числился в армии подполковником и оставил службу вслед за смертью Екатерины. При Александре, который прежде его знал, сделан он был тотчас камергером и статс-секретарем. Молодой царь видел в нём умного, способного и сведущего сотрудника, веселого и приятного собеседника, преданного и откровенного друга, паче всех других полюбил его и поместил у себя во дворце. Его друзья держались им более всего и чрез его посредство только могли действовать на Государя.
И вот люди, которые, едва достигнув зрелости, хотели быть опекунами России и брались ее перевоспитывать. Нет сомнения, что они не могли бы иметь такого успеха, если б сам Царь не имел склонности подражать всему английскому. Его воспитание было одною из великих ошибок Екатерины Образование его ума поручила она женевцу Лагарпу, который, оставляя Россию, столь же мало знал ее, как и в день своего приезда и который карманную республику свою поставил образцом правления будущему самодержцу величайшей империи в мире. Идеями, которые едва могут развиться и созреть в голове двадцатилетнего юноши, начинили мозг ребенка, которого женили ранее шестнадцати лет. Не разжевавши их, можно сказать, не переваривши их, призвал он их себе на память в тот день, в который начал царствовать. Иногда у себя спрашиваешь: что было бы с красотою его души, если б любовь к отечеству сохранила ее, если б её не исказило безотчетное пристрастие к иноземному? И где бы тогда в летописях найти подобного ему царя?
Со времен Петра Великого судьба велит России покорствовать которому-нибудь из государств или народов европейских и поклоняться ему, как идолу. Чтоб угодить Петру, надобно было сделаться голландцем; Германия владычествовала над нами при Анне Иоанновне и Бироне; при Елизавете Петровне появился Лашетарди, и начались соблазны Франции; они умножились и усилились страстью Екатерины Второй к французской литературе и дружбою её с философами восемнадцатого века. Петр III-й и Павел I-й хотели сделать нас прусаками; в первые годы Александрова царствования Англия была нашею патроншей. Уж не Польша ли становится нашим кумиром?