Текст книги "История частной жизни. Том 2: Европа от феодализма до Ренессанса"
Автор книги: Филипп Арьес
Соавторы: Филипп Браунштайн,Филипп Контамин,Жорж Дюби,Доминик Бартелеми,Даниэль Ренье-Болер,Шарль Ла Ронсьер
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 54 страниц)
История пространств, которые уже стали частными или находятся на пути к этому; история этапов ухода в себя и обособления, когда между человеком и взглядом постороннего устанавливается защитный барьер; история чувств, мыслей, ментальных образов, сформированных втайне от других, но зафиксированных в частных сочинениях, – сколько объектов и подходов, не дающих тем не менее внятной и определенной картины! Конечно, источники по Позднему Средневековью отличаются относительной полнотой по сравнению с предыдущими столетиями: благодаря значительному увеличению документационной массы начиная с XIII века, благодаря сохранению существенной доли документов частного происхождения мы чувствуем большую уверенность в том, что встретимся на страницах данных документов с частной жизнью людей, узнаем их имена, увидим их лица и услышим их голоса. Это обусловлено личной ролью человека, его стремлением стать автором (если речь о письменных источниках) или заказчиком (если речь о предметах изобразительного искусства), а также фактом попадания документа в архив.
Нужно, однако, избегать некоторых подводных камней, то есть точнее очерчивать границы наших авантюрных поисков. Пишут ли авторы непосредственно о себе или переносят свой опыт в рамки художественного произведения, их взгляд на личную сферу столь же субъективен, как и тот, каким они смотрят на внешний мир; но чем измерить личное свидетельство, не сводимое ни к какому обобщению? Как историк должен относиться к иррациональным поступкам или, напротив, к банальному поведению и как отделить индивидуальный рассказ, который нас интересует, от общего опыта, обусловившего его появление?
Частный рассказ или рассказ о частном, несомненно, должен был внести, по мере увеличения потока таких свидетельств, глубокие изменения во взаимоотношения индивидов с семейными и социальными группами, к которым они принадлежали; это было желание передать или по крайней мере описать пережитый опыт – то, о чем предыдущие поколения предпочитали молчать. Не надо думать, что если изменилась природа источников, то изменилось и все остальное; историк обращает внимание прежде всего на перемены, вызванные утверждением практики письма и, может быть, также распространением зеркал. Если нет письменных источников, удостоверяющих наличие таких явлений, как самосознание удовольствие и защита частной сферы, то из этого не следует, что их не существовало.
С другой стороны, нужно помнить, что хотя обычай писать – как занятие частное и светское – распространяется в конце Средневековья (преимущественно в крупных городах, реже – в поселках), он остается в значительной степени привилегией небольшой части населения Европы: образ индивидуальной жизни, который рисуют письменные источники, вводит нас в весьма ограниченный круг людей, а о более широких слоях сообщаются лишь самые общие сведения. Правда, реализм живописи и скульптуры, а также информация, которую позволяет добыть археология в местах раскопок, корректируют и дополняют наше несовершенное представление о той эпохе.
Последнее препятствие, подстерегающее нас, – соблазн модернизировать историю последних столетий Средневековья, представить их как некое преддверие современности по той единственной причине, что тогда столь же охотно делились секретами, как в Новое время. Частная жизнь относится, вероятно, к наименее определенной сфере истории, той, где исследование экономических, социальных и культурных структур рискует оказаться слишком грубым орудием, непригодным для работы с индивидуальными субъектами, чье разнообразие не сводимо к схемам и моделям; историки восприимчивы скорее к общим идеям, на которых они воспитаны, нежели к голосу прошлого. Быть восприимчивым к такому голосу означает удивляться смелости признаний, свободе выражения, мечтательности, которая исходит от текста, любви, которая чувствуется в плаче над телом умершего ребенка. Все то, что сближает нас с интимной обстановкой эпохи, отделенной от нашего времени несколькими веками, таит соблазн забыть о расстоянии, пролегающем между нашим миром и миром Средневековья, связь с которым мы безвозвратно потеряли. Страсть к модернизации истории стара как мир: когда люди ищут выражения своих мыслей в частной сфере, не говорят ли они во все века на одном языке?
Таким образом, обилие источников XIV–XV веков ставит нас в трудное положение: мы должны избегать, с одной стороны, разрыва с прошлым, а с другой – его уподобления Новому времени. Каждый задействованный документ (в этой книге я буду оперировать в основном документами итальянского и германского происхождения), каждое использованное выражение должны оцениваться и сами по себе, и в сравнении с другими документами того времени. Попытка услышать голос прошлого должна сопровождаться стремлением определить личность говорящего и рассматривать его в контексте той среды, к которой он принадлежит. К сожалению, об исторической достоверности некоторых документов судить нельзя, потому что их не всегда возможно сопоставить с другими документами. Так что каким бы тоном – жизнерадостным или унылым – эти источники ни были написаны, они все равно останутся неясным ориентиром для будущей истории чувств и их выражения.
Индивид, окруженный, словно коконом, частным миром со всеми его защитными барьерами, наслоившимися один на другой, представляет собой контраст всему этому миру, выделяется из всех ячеек социальной жизни: из семейной группы, из традиционной общины, из всей массы субъектов, подчиненных каким–то законам. Самосознание, родившееся из чувства сопротивления коллективизму, может привести индивида к полному отрицанию существующего порядка: рискнувшие покинуть родные места, проводящие жизнь в пути и в одиночестве лишаются статуса: неприкаянные, смятенные, безумные герои приключенческих романов, столь популярных в Позднем Средневековье, встречают в неспокойных лесах угольщиков, представителей пограничного мира, и отшельников, жаждущих уединения.
Но самосознание, нашедшее выражение на бумаге, часто не нарушает границы между стадным и неорганизованным окруженный ментальными привычками и социальными обязательствами, гражданин эпохи Позднего Средневековья остается весьма восприимчивым к идеям общего блага, предполагающим всеобщую utilitas[170]170
Польза (лат.).
[Закрыть] как средство достижения commoditas[171]171
Удобство (лат.).
[Закрыть] для отдельных лиц. Нужно ли видеть лишь «топос» в том, что Франческо Гвиччардини противопоставляет почетную карьеру, возможную лишь на публичной службе, «праздной жизни, лишенной достоинства и остающейся частным делом»? Его современник, гуманист Виллибальд Пиркгеймер из Нюрнберга, утверждает в своей автобиографии нечто подобное, описывая, как после смерти отца на три года удалился от дел, стал privatus[172]172
Частный человек (лат.).
[Закрыть] и жил лишь для себя и своих друзей, а потом вновь взял на себя заботу об общественных делах; размышляя о себе, автор клеймит тех, кто готов предпочесть «частные чувства» «общественной пользе». Быть активным участником публичной жизни – большая честь: учение гуманистов распространяется по ту сторону Альп, и прославление индивида, самосознания находит выражение на службе Флорентийской республике. Другие авторы, например Веллути из Флоренции, пишут с меньшим пафосом, но и они, рассказывая о современных им событиях, отмечают в своей личной жизни лишь те факты, которые непосредственно связаны с эпизодами официальной истории; или, объявляя о намерении написать мемуары, не могут отделить публичное от частного: так, хотя Ганс Порнер из Брауншвейга сообщает, что его книга посвящена лично ему, а не городскому совету, на самом деле он затрагивает в ней лишь дела коммуны, затмевающие любые личные вопросы. Таким образом, самосознание выдает себя лишь жалким бормотанием; в большинстве случаев оно проявляется весьма слабо, особенно по сравнению с утвердившейся моделью поведения, то есть поведением хорошего гражданина.
Есть еще один критерий, который влияет на выражение притязаний личности, – это критерий семьи. В желании выровнять фасад дворца по линии улицы во Флоренции XV века многие видят разрыв с традицией расселения «большой» семьи внутри одного квартала, с обычаем компактного расположения домов, принадлежащих одной семейной группе; эта индивидуальная необходимость обозначать свою изолированность по отношению к остальному линьяжу проявляется в славе, которая венчает успешную карьеру или успешное управление торговым домом, руководимым неким «воротилой» в полном соответствии с идеей о res privata[173]173
Частное дело (лат.).
[Закрыть]. Но не будем заблуждаться: притязания личности не могут ограничиваться утверждением семьи в узком смысле слова; забота об интимности, о внутренней атмосфере, скрывающаяся за семейным фасадом, прослеживается в распределении комнат между членами семьи, от которого больше всего выигрывает хозяин дома, потому что ему достается свой studiolo[174]174
Кабинет (итал.).
[Закрыть]; это, наверное, единственное место, где деловой человек, отец семейства (pater familias), гуманист позволяет себе освободиться от управления домом и побыть наедине с собой.
Таким образом, работать ради благосостояния коллектива, ради благосостояния «дома» – вот те задачи, которые честь обязывает выполнять любого индивида, сознающего свою ответственность: плодотворные размышления и деятельность в интересах группы, на глазах всего окружения оставляют, судя по мемуарам представителей высших эшелонов общества, мало места для частной жизни; и если авторы пытаются уделять время частной жизни и видеть в ней ценность, их все–таки удерживает страх прослыть в общественном мнении эгоистичными и пустыми людьми. Частная сфера считалась чем–то «низким»; репутацию можно было заслужить лишь в публичной жизни – fama non est nisi publica[175]175
Слава не слава, если она не публична (лат.).
[Закрыть].
Очевидно, что в тех узких рамках, которые литература – отражение теоретических конструкций – отводит частному, необходимая общительность оставляет мало возможностей для развития человеческого «я»: ряд авторов выступают носителями всевозможных добродетелей; сочинения Цицерона и Тита Ливия лишь усиливает их пыл. Нам хотелось бы отыскать менее изысканные выражения, менее прямолинейные подходы, менее героические личности, чем те, которые ветречаются в их книгах; но можно быть уверенным, что, с одной стороны, стремление авторов запечатлеть свой образ для потомства полностью соответствует тогдашним стереотипам публичного, активного поведения, а с другой – что модель, приведенная в трудах нескольких представителей своей эпохи, отвечает жизненному идеалу городского населения всей позднесредневековой Европы.
Так где нам искать более интимные формы самосознания? Служила ли добродетель своеобразным щитом, защищающим от наплыва чувств, от разного рода признаний и откровенностей? Найдем ли мы за городскими стенами, в глуши, где всякая рисовка и позерство теряют смысл, простоту впечатлений, которые отражают частную жизнь индивида?
В одном замечательном тексте Ульриха фон Гуттена, не лишенном, правда, некоторой риторики, показано, сколь сильно люди ошибаются, противопоставляя городу деревню и полагая, что последняя помогает раскрыться внутреннему миру человека. Гуманист, осознающий свою роль в аристократическом и буржуазном обществе, не должен искать в сельской глуши реализации своих возможностей: одиночество обедняет индивида, бегство в «скит», пусть даже им будет семейный замок, сопряжено с разного рода тревогами; нет, дух воспитывается среди многолюдной толпы, в движении.
«Деревня – это суета и шум. Ты говоришь о прелестях сельской жизни, ты говоришь об отдохновении, ты говоришь о покое… Будь даже замок возведен на вершине горы или посреди равнины, надо помнить, что его там построили из соображений безопасности, а не ради поиска удовольствий. Он окружен насыпями и рвами, тесен внутри, загроможден стойлами для крупного и мелкого скота, сумрачными подвалами с пищалями, складами с серой и со смолой, переполненными к тому же запасами оружия и военными машинами. Всюду чувствуется пренеприятный запах пороха вкупе с запахом собачьих экскрементов, который тоже приятным не назовешь, не правда ли? Я уже не говорю о постоянном потоке рыцарей, которые приезжают в замок и среди которых попадаются разбойники, воры и бандиты; двери замка почти всегда широко открыты всем желающим, ибо мы не знаем, кто есть кто, и не очень жаждем это узнать. Отовсюду доносится блеяние баранов, мычание быков, лай собак, крики крестьян, работающих в поле, скрип и скрежет телег и повозок; а совсем рядом с домом, близ которого начинается лес, можно услышать даже завывание волков.
Все время приходится думать о завтрашнем дне: вечное беспокойство, постоянная суета, сезонные работы – необходимо трудиться, перепахивать землю, обрабатывать виноградники, сажать деревья, орошать луга, боронить, сеять, окуривать, жать, молотить. То надо жать хлеб, то собирать виноград; а если выдался неурожайный год, в какой поразительной бедности, в какой страшной нищете приходится жить! Так что у нас всегда есть причина волноваться, беспокоиться, томиться, тосковать, быть на грани, быть вне себя, выходить из себя» (из письма Ульриха фон Гуттена, vitae suae rationem exponens[176]176
Повествующего о его жизни (лат.).
[Закрыть], Виллибальду Пиркгеймеру, 1518).
Не имея иных политических амбиций, кроме как призывать власти предержащие покровительствовать образованию и наукам, Ульрих фон Гуттен, даже находясь при дворе архиепископа Майнцского, среди всеобщей суеты, умудрялся оставаться наедине с собой: «Saepe in turba solus sum»[177]177
Я часто бываю один среди толпы (лат.).
[Закрыть]. Подлинная свобода, утверждение своей идентичности – плод личных усилий человека: чтение и письмо позволяют выйти за пределы самого себя, освободиться от любых обязательств по отношению к публичной власти и к семье, почувствовать контраст между интимной обстановкой и обществом. Подобное состояние – привилегия, доступная далеко не всем; к нему может приблизить мистика, но с помощью совершенно иных приемов. «Спишь ты или бодрствуешь, – пишет Ж. Момбэр, член братства общей жизни, – ты остаешься наедине с собой даже в окружении людей». Этой привилегии фон Гуттен противопоставляет печальное положение крестьян, у которых нет ни средств, ни времени обрести счастье живого общения с собственной душой.
Если автор заговаривает о себе, он должен оправдываться за это у читателей; право вести рассказ от первого лица доверено лишь избранным – Аристотелю, Фоме Аквинскому, автор) Книги Притчей Соломоновых. Для многих писателей создавать автобиографические произведения, в которых ничто не ограничивало свободу самовыражения, стало возможным только с наступлением Нового времени, когда появилась новая модель рассказа о себе, не связанная с историей или апологетикой. Человек, обнаружив, что он находится в центре вселенной, между двумя безднами, естественно, радуется полученной от Бога способности быть свободным в выборе своих действий я наклонностей: автобиография провозглашает приоритет индивидуальности человеческой судьбы.
Но рассказ от первого лица не перешел к нам в готовом виде от прежних моделей; он постепенно выкристаллизовался из нарративных форм, выводящих на передний план социализированного индивида, описывающих житейские радости и невзгоды, которые вызывали у автора непреодолимое желание высказать по их поводу свое мнение – обозначает ли он свое присутствие в начале истории, вставляет ли в книгу соображения частного характера или сообщает миру о чьей–то чудовищной авантюре, послужившей причиной его злоключений. В общем, использование «я» пошло либо от исповедей наподобие книги святого Августина, либо от ежедневной фиксации фактов, которые могут пригодиться хорошему хозяину для его собственных нужд или для нужд его близких, либо от обычая фиксировать на бумаге памятные события, случившиеся в мире или в месте непосредственного проживания автора.
Исповедь, дневник, хроника являются в эпоху Позднего Средневековья теми источниками информации, где индивид порой высказывается о своей частной жизни, то есть о своем теле, о своих ощущениях, о своих эмоциях и о своем понимании тех или иных предметов. Это искренние суждения, насколько таковыми могут быть воспоминания о прошлых событиях, авторы которых претендуют на то, чтобы «рисовать жизнь анфас, а не в профиль».
И мало ли было – еще до того, как отказ от символизма в живописи привел к изображению лица на нейтральном фоне и наделению его индивидуальными чертами, что оправдывалось стремлением к большей точности, – мало ли было заалтарных украшений и фресок, запечатлевших фигуры обычных «статистов», которые в своей отталкивающей или притягательной простоте выглядели гораздо реалистичнее, чем святые или короли–чудотворцы, хотя автор картины нередко рисовал себя в образе одного из этих последних? Здесь представлен весь диапазон «я»: «я», которое страшится собственного звучания в анналах мировой истории; «я», которое смолкает, как только соблазн побольше рассказать о нем наталкивается на божественное величие; «я», которое прячется за местоимением третьего лица и за метафорами, позволяя им говорить вместо себя. Таким образом, выражению частного можно препятствовать с помощью языковых средств, добавляя к словам самоутверждения всевозможные недомолвки и умолчания; чтобы избежать некоторых тупиковых направлений исследования и не повторять общих мест, свойственных всем разновидностям литературы об интимности, следует определить ее контекст и «частоту». В произведении, находящемся на пересечении автобиографического и художественного жанров, император Максимилиан вспоминает о печали, которую он испытал из–за смерти своей юной жены: «ведь они сильно любили друг друга, и он мог бы много написать на этот счет», но он этого не сделал.
Больше, чем любая другая нарративная форма, исповедь побуждает к тому, чтобы сделать индивида главным героем в рассказе о духовных поисках. Помимо францисканских биографий примером такой исповеди был рассказ Абеляра о своих бедствиях (между созданием этих произведений пролегло не сколько веков) и, конечно же, признания блаженного Августина. Если трагическая исповедь Абеляра состояла из вереницы разновременных событий, если безмятежная исповедь Огнибене ди Адамо Салимбене была попыткой рассмотреть грешника в свете учения святого Франциска, то «Исповедь» святого Августина вдохновила нескольких итальянских писателей первого ряда на создание биографий особого типа, где внезапное прозрение освещало всю предыдущую жизнь: перенос на бумагу воспоминаний, выражающих индивидуальность субъекта, означал контроль над временем и его упразднение. В основе наиболее трогательных пассажей Данте, Петрарки и Боккаччо лежит следующее замечание блаженного Августина: «Память вызывает к жизни не прошедшую реальность, ибо та безвозвратно утрачена, а слова, рожденные изображением реальности, которая, исчезая, оставила в душе след в виде эмоций». Под взглядом Бога внутреннее время возрождает мгновения прошлого, оживленные настоящим; новый человек своими мыслями и текстами придает форму и смысл жалкой жизни грешника; в основе произведения лежит обращение грешника на истинный путь, так же как в основе создания мира лежит необходимость спасения человечества.
Мощное влияние августиновского представления о мире в разнообразных личных ситуациях очаровывало чувством духовного братства и самим его принципом. Духовное братство тронуло сердце Петрарки: при чтении «Исповеди» у него текли слезы (inter legendum fluunt lacrimae), а в минуты печали он идентифицировал себя с ее автором (transformatus sum in alterum Augustinum[178]178
Я превратился в нового Августина (лат.).
[Закрыть]); известно, что диалог с собственной душой, в котором он полагался на руководство исповедников, привел его на вершину Мон–Ванту и внушил ему мысль о цитадели, в которой он закрылся с книгой учителя.
Данте открывает «Новую жизнь», представляющую собой поэтическую автобиографию, методологическим пояснением, которое полностью основано на интеллектуальной атмосфере частного чтения: «В этом разделе книги моей памяти находится рубрика, под которой я ищу слова, кои имею намерение использовать в данной книге; а если не получится использовать их все, то по крайней мере значительная их часть будет здесь воспроизведена». Сухость анализа лишает свободы выражения отложившийся в памяти опыт, но, пропущенный через призму ума и преображенный им, он внезапно создает образ Беатриче, «сияющей во славе госпожи моей души» (la gloriosa donna della mia mente). И Данте не стесняется изобразить себя в спальне, куда он удалился, чтобы никто не слышал стенаний и жалоб, которым он собирается предаться (nella mia camera, la ov’io potea lamentarmi senza essere udito). Благодаря фиксации переживаний автора на бумаге сила чувства превращается здесь в магию; организующая роль личного опыта гарантирует постоянство живых источников, литургия питает любовь, культ памяти составляет и обновляет печальное сознание субъекта.
В автобиографии Петрарки материал обрывочен, располагается «разрозненными фрагментами его души»: литература позволяет поэту собрать воедино рассыпавшееся «я», состоящее из пережитых мгновений. Этим объясняется привычка оставлять пометы на полях рукописи, подробные комментарии, столь характерные для «Книги песен», примечания, коими изобилуют его рукописи. На полях «Энеиды» Вергилия, украшенной миниатюрами Симоне Мартини, Петрарка в период с 1348 по 1372 год записывал имена дорогих его сердцу людей, отнятых у него смертью. Первым там появляется имя Лауры – «в том месте, которое прежде других оказывается у меня перед глазами», на оборотной стороне титульного листа; Петрарка посвящает этой вечно живой девушке нежную и торжественную эпитафию, в которой соединяются все фрагменты дискурса влюбленного: «Лаура, прославленная своими добродетелями и моими стихами, в коих я долго ее воспевал, в первый раз предстала перед моими глазами в пору моей юности в 1328 год от рождения Господа нашего Иисуса, утром шестого апреля, в церкви Святой Клары в Авиньоне. А в 1348 году в том же городе, шестого числа того же месяца, в тот же утренний час смерть похитила ее у Божьего мира, в то время как я был в Вероне, не зная – увы! – о велении рока. Горестная весть настигла меня в Парме, где я 19 мая 1348 года получил письмо от моего дорогого Лодовико. Ее тело, столь чистое и прекрасное, было погребено у братьев–францисканцев в самый день ее смерти, вечернею порой. Что же касается до ее души, то я глубоко убежден: она, подобно душе Сципиона Африканского (как говорит Сенека), вернулась на небо, откуда в свое время спустилась на землю».
Настойчивое возвращение к Вергилию позволяет увидеть за словами периодически возникающее чувство потери самого дорогого; «я каждый день вновь умираю» (quotidie morior), – пишет Петрарка Филиппу де Кабассолю; остаются лишь следы прошлой жизни. Петрарка заполнил поля своей «Книги песен» (а эти поля – единственное место, где сознание поэта выражено во всей полноте благодаря каждодневной фиксации своих мыслей) записями, посвященными его работе: то это воспоминание о событии, случившемся двадцать пять лет назад и внезапно пришедшем на ум во время бессонной ночи; то рассказ о благоприятном для творчества моменте, наступление которого задерживает приглашение к столу. Из этих записей, из этих мгновений, запечатленных пером Петрарки, один Бог мог бы воссоздать канву жизни автора, но его труд – перед нами, со всеми его громкими заявлениями и умолчаниями; он неразрывно связывает память о прошлом и его переложение на бумагу, литературу и жизнь. Петрарка не оставил о себе иных свидетельств, кроме «Письма потомкам», написанного в форме постскриптума: голос автора, дошедший к читателям через века, доносит до них и все его эмоции; хотя Петрарка и любит подчеркивать Дистанцию между тем, кем он был раньше, и тем, кем стал, он не может побороть соблазн изобразить себя молодым: «Быть может, один из вас слышал что–нибудь обо мне <…>. Я был таким же, как вы, – простой смертный <…>. В юности я не мог похвастаться выдающейся внешностью, но имел те качества, какие свойственны этому нежному возрасту: цвет лица здоровый, ни бледный, ни румяный, взгляд острый; зрение оставалось удивительно хорошим, даже когда мне было за шестьдесят; потом оно начало слабеть, так что в конце концов я вынужден был, несмотря на все свое отвращение, прибегнуть к помощи очков <…>».
Этот автопортрет внезапно возвращает нас к невзгодам частной жизни, которые Боккаччо, например, стремился всячески затушевывать, когда описывал одного из сильных мира сего; точно так же он заменяет воспоминания о себе общими местами на манер античных авторов.
После Петрарки гуманизм все больше обращается к древнеримской литературе и подражает ей; то, что в XV столетии анализ чувств приобретает куда более взвешенный характер, чем раньше, объясняется заимствованием у классических авторов иных моделей самовыражения и иных моральных установок. Хотя озабоченность христианства духовным равновесием продолжает вдохновлять писателей на создание рассказов от первого лица, увлечение филологией, обилие условностей, стремление к умеренности и жажда славы снижают до минимума пространство самонаблюдения.
Джованни Конверсини да Равенна, одно время служивший канцлером у Франческо де Каррары, был обязан названием своего произведения «Rationarium vitae»[179]179
Счет жизни (лат.).
[Закрыть], в котором исследовалось человеческое сознание, возрожденной августиновской традиции, но его дискурс не имеет тревожной интонации, свойственной диалогу с душой. Поджо Браччолини, обращаясь к писателям прошлого («каждый день я разговариваю с мертвыми»), ищет у них образцы добродетели, но ни слова не говорит о собственном сознании; Пьетро Паоло Берджерио, описывая свое пребывание в деревне, легко перенимает манеру Плиния Младшего. Даже Энеа Сильвио Пикколомини, будущий папа Пий II, об остроте ума которого свидетельствуют столь многие страницы его «Комментариев», дает в них лишь беглую и невыразительную зарисовку собственной жизни, во всяком случае – до того момента, когда она перестала быть частной. Но после того как на голову Энеа Сильвио возлагают папскую тиару, он начинает писать о себе в третьем лице, подражая Юлию Цезарю, непревзойденному для него литературному авторитету, и в своей биографии как бы отделяет себя от читателей стеной папской курии. Несмотря на официальный стиль повествования, некоторые интонации позволяют расслышать его собственный голос. В нем может слышаться сарказм, например когда Энеа описывает «маневры» конклава, на котором он был избран папой («Большая часть кардиналов собралась около уборных: именно в этих местах уединения и сокровенности они обсуждали между собой способ выбрать папой Вильгельма»), или меланхолия, когда он вспоминает места, где прошла его юность («Папа повсюду видел явные признаки своей старости»), или смирение, когда по пути в Анкону он готовится к последнему в его жизни делу: организации неудавшегося крестового похода («Если этот поход не заставит христиан вступить в войну, другой такой возможности не будет <…>. Что до нас, мы знаем о скорой смерти и не стараемся ее отвратить»). Конформизм, также ощущающийся в «Комментариях», составлял часть жизни папы и им самим воспринимался как подражание святым и мученикам.








