Текст книги "Призрак уходит"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Дернув за проволоку, она выключила свет и закрыла дверцу. Пройдя через кухню, мы вернулись к ней в кабинет. Я был вымотан, словно только что пробежал на предельной скорости десять миль.
– А ты помнишь, о чем говорила с Климаном? – спросил я ее теперь, после того как посмотрел на его обувь. – Помнишь, о чем ему рассказала в последний раз?
– Не думаю, чтобы я что-то ему рассказывала.
– Ничего не рассказывала о Мэнни, о себе?
– Не знаю. Не могу точно сказать.
– Ты дала ему что-нибудь?
– С чего ты взял? Он сказал тебе, что дала?
– Он сказал, что у него фотокопия половины рукописи романа Мэнни. Сказал, что ты обещала дать остальное.
– Я никогда не сделала бы этого, не могла сделать!
– Но, может быть, это сделала опухоль?
– О Господи, Боже мой, только не это!
На столе лежали разрозненные страницы, и, волнуясь, она начала теребить их.
– Это страницы романа? – спросил я.
– Нет.
– Но роман здесь?
– Сама рукопись у меня в сейфе, в Бостоне. А копия – да, здесь.
– Работу над романом тормозил сюжет?
– Откуда ты знаешь? – спросила она с тревогой.
– Ты так сказала.
– Правда? Сама не знаю, что делаю. Не понимаю, что происходит. Хочу, чтоб никто не дергал меня с этой книгой. – Затем, поглядев на зажатые в руке страницы, она весело рассмеялась: – Блестящее письмо в «Таймс». Настолько блестящее, что они его даже не напечатали. Да мне и наплевать.
– Когда ты его написала? – спросил я.
– Несколько дней назад. Может, неделю. Они напечатали статью о Хемингуэе. Год назад. Или пять. В общем, не знаю. Эта статья где-то здесь. Я ее вырезала. А потом снова на нее наткнулась, и она так меня возмутила, что я села и написала письмо. Видишь ли, журналист поехал в Мичиган искать реальные прототипы героев тех рассказов, действие которых происходит на Верхнем полуострове. И я села и выложила им все, что об этом думаю.
– По-моему, многовато для письма в газету.
– Я вытерпела от них больше.
– Можно прочесть?
– Это несвязный бред полоумной старухи. Опухоль раздражения на почве опухоли мозга.
Она внезапно повернулась и пошла на кухню – поставить чайник, приготовить что-нибудь поесть, а я остался перед письмом. Оно было написано шариковой ручкой. Сначала я подумал, что Эми сочиняла его не один вечер, что оно постепенно складывалось из фрагментов, разделенных промежутками в несколько дней, недель, а то и месяцев. Цвет пасты на каждой странице менялся как минимум дважды. Вчитавшись, я понял, что она-таки сочинила письмо – ответ на старую, возможно пятилетней давности, публикацию – в один присест, а оттенки пасты передают оттенки ее неуверенности. При этом фразы были связными, а ход мыслей хоть и выдавал многое, но, безусловно, не был следствием опухоли раздражения на почве опухоли мозга.
Редактору
Было время, когда интеллигентные люди смотрели на литературу как на повод задуматься. Теперь это время подходит к концу. В десятилетия холодной войны Советский Союз и его восточноевропейские сателлиты изгоняли из литературы серьезных писателей: ныне в Америке литература изгнана из сферы, оказывающей серьезное влияние на жизнь. То. как обходятся с литературой на страницах солидных газет, в разделах «Культура», а также на отделениях английского языка в университетах, настолько противоречит ее задачам и награде, даруемой ею читателю с открытой душой, что, вероятно, лучше бы вообще изъять ее из общественного обсуждения.
Чем больше внимания уделяет проблемам культуры ваша газета, тем хуже. Ведь как только мы входим в контакт с примитивной Геологией и упрощенным толкованием биографий, которыми и занимается сейчас «культурная журналистика», сущность художественного произведения просто теряется Ваша культурная журналистика – это сплетни дешевых журнальчиков, закамуфлированные под «интерес к искусству», и все, к чему она прикасается, теряет подлинность. Как живет знаменитость, каковы гонорары, где пахнет скандальчиком? В каких проступках замечен писатель? Причем речь вовсе не об отступлению от эталонов литературной эстетики, а о проступках по отношению к дочери, сыну, жене, отцу, матери, другу, издателю, кошке или собаке. Не имея ни малейшего понятия о безграничности писательского воображения, журналисты, пишущие о культуре, заняты исключительно надуманными этическими проблемами: «Имеет ли писатель право бла-бла-бла?» Осуждая вторжение в частную жизнь, которому, видите ли, больше тысячи лет предается литература, такие журналисты с маниакальной настойчивостью обнародуют сведения о том, в чью частную жизнь и как именно вторглось литературное произведение. Как только речь заходит о романе, журналист от культуры сметает все барьеры с поистине ошеломляющей смелостью.
Действие ранних рассказов Хемингуэя происходит в Верхнем Мичигане, и вот журналист отправляется на Верхний полуостров и выясняет фамилии тех, кто, как говорят, послужил прообразом хемингуэевских персонажей. И что же он обнаруживает? Что либо они сами, либо их потомки считают себя обиженными Эрнестом Хемингуэем. Эти обиды – необоснованные, ребяческие или надуманные – разбирают подробнее самих рассказов, потому что журналисту, занимающемуся культурой, рассуждать об обидах легче, чем о художественных произведениях. При этом честность информатора никогда не ставится под сомнение, подозрение вызывает лишь честность автора. Писатель тратит на работу годы, полностью отдается ей, шестьдесят раз обдумывает каждое предложение, но, как выясняется, делает это не из верности литературе, пониманию ее сути и поставленным перед собой задачам. Нет, все, чем он занимается, есть мошенничество и ложь. Литературных мотивов не существует. Интерес к воссозданию глубинной реальности нулевой. Мотивы, движущие авторами, всегда и всюду личные и по преимуществу низменные.
И такой взгляд на вещи утешает. Оказывается, что писатели, которые вроде бы делают вид, что они выше нас, на самом деле не только не выше, но ниже. Оказывается, гении чудовищны!
Настоящее литературное произведение с большим трудом поддается и пересказу, и описанию. Чтобы справиться с этим, нужна большая работа мысли, а это не то, что устраиваем журналистов отдела «Культура». Только то, что предположительно легло в основу произведения, должно рассматриваться всерьез, и только эти ленивые журналистские выдумки должны считаться литературой. Истинная природа вдохновения породившего ранние рассказы Хемингуэя (вдохновения, позволившего тоненькой пачке страниц придать американской прозе новое дыхание), слишком сложна для журналиста, ведающего культурой и превращающего осмысленный английский язык в пустопорожнюю болтовню. Если такому журналисту велят опереться «только на сам рассказ», он не выдавит из себя ни звука. Воображение? Нет никакого воображения Литература? Нет никакой литературы Тончайшие, да и не только тончайшие, нюансы обращаются в прах, и остаются только прототипы, чьи чувства задеты тем, как их «описал» Хемингуэй. Имел ли Хемингуэй право?.. Имеет ли любой писатель право?.. Сенсационный культурный вандализм маскируется под ответственное отношение газеты «к искусству».
Если бы я обладала властью Сталина, я не растрачивала бы ее на то, чтобы заткнуть рот писателям, наделенным воображением, а заткнула бы глотку пишущим о писателях с воображением Я запретила бы дискуссии о литературе в газетах, журналах и ученых записках. Я запретила бы толкование литературы во всех школах, колледжах и университетах страны. Я объявила бы вне закона читательские кружки и треп о книгах в Интернете и заставила бы полицию следить за тем, чтобы продавцы книг не болтали о них с покупателями или друг с другом Я оставила бы читателя один на один с книгой, чтобы он почерпнул из нее что может И я сохраняла бы этот порядок столько веков, сколько потребуется, чтобы очистить общество от яда вашей пошлости.
Эми Беллет
Прочти я все это, не зная Эми, не обнаружил бы никакого подтекста и сочувственно встретил бы эту вспышку острого раздражения, хотя, давно выйдя из крута, который Эми назвала «культурной журналистикой», к счастью, освободился от склонности думать и говорить о нем так, как это делала она. Но в данных обстоятельствах мне показалось, что подлинные цели автора приоткрывает несколько фраз второго абзаца, которые я перечел, пока она возилась в кухне с чаем, тостами и джемом. «В каких проступках замечен писатель? Причем речь вовсе не об отступлениях от эталонов литературной эстетики, а о проступках по отношению к дочери, сыну, жене, отцу, матери, другу, издателю, кошке или собаке». Почему в этом перечне нет сестры – потому, что писавшая не совсем понимала причину охватившего ее негодования, или, напротив, потому, что прекрасно эту причину осознавала и тщательно следила за каждой строчкой, чтобы опухоль как-нибудь ненароком не протащила сюда сестру?
У меня было впечатление, что это письмо в «Таймс» связано, прежде всего, с активностью Ричарда Климана.
– И какую оценку выставил тебе Мэнни за эти точные и колкие слова? – спросил я, когда она, с полным подносом в руках, вошла с кухни.
– Он не выставил мне оценки.
– И почему же?
– Потому что писала не я.
– А кто?
– Он.
– В самом деле? А раньше ты говорила, что все это бред полоумной старухи.
– Я не открыла всей правды.
– То есть?
– Все это продиктовано им. Все слова здесь – его. Он сказал: «С нами – и пишущими, и читающими – покончено. Мы призраки, свидетели конца литературы. Запиши это». И я сделала, что он велел.
Я засиделся у нее далеко за полночь. Почти не говорил, услышал многое, едва ли не всему склонен был верить, почти во всем находил смысл. По моим ощущениям, она ни разу не попыталась сознательно что-либо исказить. Но из-за торопливости, с которой она выплескивала информацию, подробности некоторых историй причудливо переплетались и создавали ощущение, что она полностью во власти своей опухоли. Или что опухоль опрокинула все препятствия, обычно выставляемые общественными запретами и условностями. Или что эта безнадежно больная и одинокая женщина попросту тонет в интересе, впервые после стольких лет проявленном к ней мужчиной. Женщина, полвека назад прожившая четыре бесценных года с блистательным возлюбленным, чья честность, как ей казалось, служила основой и его жизни, и его мастерства, а теперь могла быть поставлена под сомнение из-за необъяснимой «мелкой зависти ничтожества к большому писателю», ничтожества, возомнившего, что оно сумеет написать биографию ее любимого. Возможно, весь этот водопад слов выдавал только то, как долго и тяжко она страдает и как давно одинока.
Странно было следить за тем, как ее сознание то замыкалось в себе, то вырывалось на волю. А временами пугающе деформировалось, и она, несколько часов не замолкавшая, вдруг вскидывала на меня усталый взгляд и с юмором, чересчур изощренным для моего понимания, спрашивала: «Скажи, а мы с тобой были женаты?»
– Насколько мне известно, нет. Но был момент, когда мне этого хотелось, – ответил я со смехом.
– Хотелось стать моим мужем?
– Да. В юности, когда мы встретились у Лоноффа, я подумал, как было бы замечательно стать твоим мужем. Ты была тем, что стоило удержать.
– Да? Была? Правда была?
– Чистая правда. Ты казалась ручной и сдержанной, но твоя необычность была очевидна.
– Абсолютно не понимала, что делала.
– Тогда?
– Тогда, сейчас, всегда. Не понимала, как рискую, соединяясь с мужчиной настолько старше меня. Но он был неотразим. Это его стоило удержать. Я так гордилась, что вдохнула в него любовь. И как только это мне удалось? Я так гордилась, что совсем не боялась его. Но жила в постоянном страхе: страшилась Хоуп и того, что она может сделать, страшилась того, что сама делаю ей. Но совершенно не понимала, как раню его. Мне нужно было выйти замуж за тебя. Но Хоуп разорвала брак, и я сбежала с Лоноффом. Наивно, ничего не понимая, в убеждении, что поступаю как взрослая женщина, идущая на огромный риск, а на самом деле возвращаясь в детство. И правда в том, Натан, что я так и осталась в детстве. Ребенком и умру.
Была ребенком, потому что жила с человеком настолько старше? Оставалась в его тени, относилась к нему с обожанием? Почему этот мучительный союз, разрушивший столько ее иллюзий, стал силой, замуровавшей ее в детстве?
– Не скажешь, что ты вела себя по-детски.
– Не вела.
– Тогда я не понимаю, что значит это твое «была ребенком».
– Нужно открыть тебе все? Да? Нужно?
И вот тут жизнеописание, которое я сочинил для нее в 1956-м, наконец уступило место подлинной биографии, которая пусть и не поражала взвинченной символикой, придуманной в те давние времена, но совпадала со многими моими тогдашними умопостроениями. И это было неизбежно, потому что ее судьба разворачивалась на том роковом континенте и в то роковое время, слитая с уделом отмеченного роком народа, врага господствующей расы. Развоплощение образа, в который я воплотил ее, не изменило судьбы, уготованной ее семье, как и семье Анны Франк. То было бедствие, чьих масштабов не изменить произвольно, чью подлинность не разрушить воображением, – бедствие, память о котором не вытеснить даже раковой опухоли, пока эта опухоль не привела еще к смерти.
Вот так я и узнал, что Эми приехала не из Голландии, где я мысленно прятал ее на замаскированном чердаке склада, фасадом выходящего к амстердамскому каналу, – на чердаке, что позднее станет музеем-храмом мученицы Анны, а из Норвегии (Норвегия – Швеция – Новая Англия – Нью-Йорк), то есть, по сути, из ниоткуда, проделав этот путь наравне со многими и многими еврейскими детьми, ее сверстниками, родившимися не в Америке, а в Европе и чудом избежавшими смерти во время Второй мировой войны, хотя их детство совпало со зрелостью Гитлера. Вот так я узнал обо всех этих страданиях, которые всегда будут возмущать слушателя, вызывая в нем ярость и изумление. В рассказчице ярость не клокотала. И уж конечно она не испытывала изумления. Чем глубже она погружалась в несчастья, тем больше ею завладевало обманчивое спокойствие. Как если бы эти потери могли когда-нибудь отпустить ее душу.
– Моя бабушка – из Литвы. Предки со стороны отца – из Польши.
– Что привело их в Осло?
– Дед с бабушкой оставили Литву ради Америки. Но когда добрались до Осло, дальше их не пустили, и там они и остались, так как американское консульство отказало им в праве на въезд. Мама и дядя родились в Осло. Отцу довелось побывать в Америке, это было похоже на юношеское приключение. Когда он возвращался в Польшу, началась Первая мировая война. В тот момент он был в Англии и решил не ехать домой, чтобы не идти в армию. В результате застрял в Норвегии. Шел тысяча девятьсот пятнадцатый год. И он познакомился с моей мамой. Несколько раньше евреям не разрешалось селиться в Норвегии. Но один очень известный норвежский писатель развернул кампанию в их поддержку, и с тысяча девятьсот пятого года они начали получать разрешение. В пятнадцатом году родители поженились. Нас было пятеро: четыре брата и я.
– И все спаслись? – предположил я, обнадеженный. – Мама, отец, четыре твоих брата?
– Ни мама, ни отец, ни старший брат.
– А как это случилось? – спросил я.
– Немцы пришли в сороковом, но ничего не изменилось. Казалось, все идет нормально. Но в октябре сорок второго арестовали всех мужчин-евреев старше восемнадцати.
– Немцы или норвежцы?
– Приказ исходил от немцев, но действовали норвежские наци, квислинги. В пять утра они появились у нашей двери. Мама сказала: «Я думала, это карета скорой помощи. Мы вызвали врача. У мужа плохо с сердцем. Он лежит. Его нельзя трогать». Мы, младшие дети, плакали.
– Она все это выдумала? – спросил я.
– Да. Мама была сообразительной. Она долго их умоляла, и они согласились уйти, сказав, что вернутся в десять: посмотрят, отвезен ли он в больницу. Тогда она позвонила доктору, и отца отвезли. Он собирался бежать из больницы в Швецию. Но побоялся, что, обнаружив побег, они возьмут нас. И прождал целый месяц. А потом нам позвонили из больницы и сказали, что за ним пришли из гестапо. Даже по телефону мы слышали, как там кричат. Жили мы рядом и сразу же побежали в больницу – мама, братья и я. Мне было тринадцать. Отец лежал на носилках. Мы умоляли их не забирать его.
– Он был болен?
– Нет, не был. Да и с болезнью бы не посчитались. Его увезли. Мы вернулись домой. Стоял ноябрь, мы собрали теплые вещи и пошли в нацистский штаб. Пытались с кем-то поговорить, плакали, объясняли, что он болен, что у него нет одежды – только больничный халат, но ничего не помогало. И мы сказали, что сейчас пойдем домой, а завтра придем снова, но они заявили нам: «Никуда вы не пойдете. Вы все арестованы». Но мама сказала «нет». Моя мать была сильной женщиной, и она заявила: «Мы равноправные граждане Норвегии, и вы не можете арестовать нас». Были долгие пререкания, но в конце концов нас отпустили. На улице было темно. Сплошная чернота. Мама сказала, что домой идти нельзя: она была уверена, что, если мы вернемся, наутро они придут за нами.
Так мы и стояли на темной улице, но тут как раз начался воздушный налет. В суматохе, вызванной воздушной тревогой, один из моих старших братьев куда-то исчез, а самый старший, только что женившийся, ушел в укрытие вместе с семьей жены. Остались мама, два младших брата и я. Когда дали отбой, я сказала маме: «Продавщица цветочного магазина всегда хорошо ко мне относилась. И она недолюбливает нацистов». Мама велела мне позвонить ей. Мы нашли телефонную будку, я позвонила и сказала: «Можно прийти к вам в гости?» Она все поняла и согласилась. Сказала: «Только, пожалуйста, осторожнее по дороге». И мы пришли к ней, и она оставила нас у себя. Ходить по комнате было нельзя, чтобы соседи снизу не услышали, и мы не смели шагу ступить с дивана, так и сидели, хотя было очень тесно. Цветочница дружила с соседями, жившими через площадку, и наутро пошла к ним. Они были связаны с Сопротивлением. Это были норвежцы, не евреи. Он работал шофером такси и сказал, что бойцы Сопротивления переправляют евреев в безопасное место. Вечером он вернулся с двумя мужчинами, и они взяли с собой моих братьев, которым было одиннадцать и двенадцать. Нам с мамой велели ждать, пока они за нами не приедут. Но, придя снова, сказали, что сразу двух они взять не могут – только по очереди. Я спросила у мамы: «Если я пойду с ними, ты тоже приедешь?» И она ответила: «Ну, конечно. Я тебя никогда не оставлю». Потом я узнала, что тем же вечером ее посадили в такси, мужчины были вооружены, все они были бойцы Сопротивления, и по дороге из Осло прихватили еще одну женщину с мальчиком – мать с сыном, которую моя мама знала по имени. Община в Осло была маленькой, и почти все евреи знали друг друга. Как бы то ни было, они выехали из Осло, и больше их никто не видел. А меня посадили в поезд. Там был нацистский офицер, на рукаве – повязка со свастикой. Мне сказали, что, сходя с поезда, он подмигнет, и я должна буду сойти следом. Я была абсолютно уверена, что попала в ловушку. Он сошел близко к шведской границе, я сошла вслед за ним, и какой-то другой мужчина повел меня. Через лес. Мы шли и шли. Проводник отыскивал путь по отметинам на деревьях. Идти пришлось долго – миль пять-шесть. И так мы пришли в Швецию. Через лес вышли к фермерам. И меня встретил брат – тот, который пропал во время налета. Он уже думал, что потерял всю семью. Но потом объявились младшие братья, а после них – я. Но это было все. Мы ждали маму, ждали женатого брата, но они так и не пришли.
Когда она кончила свой рассказ, я сказал:
– Теперь понимаю.
– Да? Объясни, что именно?
– Почти для всех слова «я так и осталась в детстве» означают «я осталась невинной, и мне хорошо». Для тебя же остаться в детстве означает остаться в этом кошмаре. Означает, что все эти горести, которые ты вытерпела в детстве, так или иначе остались с тобой навсегда.
– Более или менее так, – согласилась она.
Вернувшись в отель очень поздно, я сел-таки записывать все, что запомнил из рассказов Эми о ее бегстве из оккупированной Норвегии в нейтральную Швецию, о годах, проведенных с Лоноффом. О книге, которую он так и не смог закончить, пока они жили в Кембридже, потом в Осло, а после снова в Кембридже, где он и умер. Три-четыре года назад я мог бы много дней хранить в памяти всю громаду ее монолога: с раннего детства память работала безотказно, а потом даже стала обузой для человека, который в силу профессии все время что-то записывает. Но теперь, всего час спустя после ухода от Эми, я должен был проявить невероятное терпение, чтобы мало-помалу свести воедино кусочки того, что она мне доверила. Вначале это давалось с большим трудом, и я беспомощно барахтался, терзая себя вопросом, для чего все-таки пытаюсь делать то, что мне явно уже не под силу. Но толчок, приданный ее рассказом и впечатлениями от перенесенных ею несчастий, был слишком силен и не позволял мне остановиться: уж слишком я привык доводить начатое до конца и слишком зависел от сил, которые, управляя моим сознанием, превращали его в неотъемлемое мое. К трем часам ночи я с обеих сторон исписал пятнадцать страниц гостиничного блокнота, занося на них все, что мог вспомнить об испытаниях, выпавших на долю Эми, и при этом гадал, что из этого она рассказала Климану и как именно он в погоне за своими целями трансформировал сказанное, обкорнал, исказил, недопонял, ложно интерпретировал, гадал, как защитить от него Эми, прежде чем он выжмет ее до конца, чтобы потом превратить все услышанное в нелепицу и фальшивку. Щцал и о том, что в этих историях трансформировано, обкорнано, искажено и ложно интерпретировано ею самой.
– Он начал писать совсем по-другому, – рассказывала Эми. – До того всегда думал, что можно убрать. Теперь – что еще можно втиснуть. Присущий ему лаконичный стиль оказался теперь помехой. Но тот, что пришел на смену, вызывал в нем отвращение. «Скучно, – говорил он. – Растянуто. Бесформенно. Бесцельно». «Это не исправить по команде, – говорила я. – Все само встанет на место». – «Когда? Когда я умру?» Он стал таким язвительно резким и в писательстве, и в жизни. Совершенно переменился. Но ему нужно было осмыслить переворот в своей жизни, и поэтому он писал свой роман, а потом отбрасывал на недели и говорил: «Никогда не смогу напечатать это. Никто этого от меня не ждет. Мои дети достаточно ненавидят меня и без этого». И я все время ощущала, как он жалеет о нашем союзе. Хоуп выставила его из-за меня. Дети окрысились на него из-за меня. Мне нельзя было с ним оставаться. Но разве я могла уйти, если всегда мечтала об одном – быть с ним? Он даже прямо говорил мне: уходи. Но я не могла. Он бы не выжил в одиночку. Ну а потом он все равно не выжил.
Пиком вечера стала мольба, сорвавшаяся с уст Эми, когда я уже стоял в дверях, готовый уходить. Немного раньше я попросил у нее конверт, обыкновенный почтовый конверт и вложил в него всю имеющуюся у меня наличность, оставив себе только на такси. Мне показалось, так ей будет легче принять деньги. Отдавая конверт, я сказал ей:
– Возьми. Через несколько дней я пришлю тебе чек и хочу, чтобы ты его использовала.
На лицевой стороне конверта я написал свой адрес в Беркшире и номер телефона.
– Не знаю, что я смогу предпринять в отношении Климана, но помочь тебе деньгами в моих силах, и я хочу это сделать. Мэнни Лонофф принял меня как взрослого мужчину, хотя я был всего лишь мальчишкой, выпустившим пару рассказов. Приглашение к нему в дом в тысячу раз дороже того, что в этом конверте.
Вопреки моим ожиданиям она не стала возражать, а просто протянула руку и взяла конверт, а потом, впервые за вечер, расплакалась.
– Натан, – сказала она, – а тыне мог бы стать его биографом?
– Эми, я совершенно не представляю, как это делают. Я не биограф. Я романист.
– Но разве этот кошмарный Климан – биограф? Он шарлатан. Обольет грязью всё и всех и выдаст это за правду. Он хочет лишить Мэнни честного имени – но и этого мало. Он хочет устроить судилище над писателем, как у них теперь принято. Предъявить счет за каждый мельчайший проступок. Руша чужие репутации, эти мизерные ничтожества получают свои мизерные знаки внимания. Рассуждают о человеческих ценностях и обязательствах, нормах и правилах, но все это сплошной камуфляж, прячущий омерзительную изнанку. Неужели, если ты стал творцом, всем так интересны твои провинности? Почему надо лицемерно удивляться, что творцы – из плоти и крови? Ох, Натан, у меня выросла эта жуткая опухоль, и я потеряла способность здраво соображать. Общаясь с этим человеком, я наделала много ошибок, непростительно много – даже если и брать в расчет опухоль. А теперь мне от него не избавиться. Мэнни от него не избавиться. Никто не будет знать, что в мир приходил свободный неповторимый художник по имени Лонофф – на всё будут смотреть исключительно через призму инцеста. Он представит с этих позиций все книги Мэнни, найдет отзвуки кровосмешения во всех написанных им чудных словах, и никто не задумается над тем, как тяжко работал Мэнни, с каким мастерством, и почему, и ради чего. Он превратит безупречного, сосредоточенного и даже излишне замкнутого человека, который жил лишь ради того, чтобы писать, писать крепкую прозу, способную выдержать испытание временем, в урода и парию. И это будет итогом сделанного Мэнни, единственным, что будут о нем помнить. Такое оскорбление! На фоне этого все обратится в прах.
Этим она называла инцест.
– Может, мне задержаться? – спросил я. – Хочешь вернемся в комнату?
И мы вернулись к ней в кабинет, где она снова села за стол и поразила меня, сказав напрямик (без единой слезинки): Мэнни спал со своей сестрой.
– И сколько это длилось?
– Три года.
– Как им удавалось скрывать это на протяжении трех лет?
– Не знаю. Помогала изворотливость всех влюбленных. Удача. Они скрывали свою любовь с той же страстью, с какою ей предавались. И без всяких угрызений. Я влюбилась в него, так почему ей было не влюбиться? Я была его ученицей, больше чем вдвое моложе – и он это позволял. Позволил и то.
Значит, вот в чем состоял сюжет романа, который ему не давался, и причина того, что он не давался, причина заявленной невозможности публикации. За все годы, что Лонофф был с Хоуп, сказала мне Эми, он ни разу не упоминал о сестре и уж тем более не написал ни слова об их незаконной юношеской любви. Когда друг семьи застал их вдвоем и скандальная связь стала известна соседям в Роксбери, родители тайком увезли Фриду в Палестину, чтобы она могла начать жизнь заново в нравственно чистой среде первопроходцев-сионистов. Всю вину возложили на Мэнни, которого объявили злодеем, соблазнителем, преступником, навлекшим на семью позор, и бросили его, семнадцатилетнего, в Бостоне – выживать в одиночку и заботиться о своем пропитании. Останься он с Хоуп, так и писал бы свои изумительные, геометрически совершенные короткие рассказы и никогда даже близко не подошел бы к попытке выставить напоказ свой тайный позор.
– Но когда связь с молоденькой девушкой снова отторгла его от семьи, – рассказывала Эми, – когда хаос вторично вторгся в его подчиненную строжайшей дисциплине жизнь, все было разрушено окончательно. Брошенный родителями в Бостоне, семнадцатилетний, без денег, с грузом обрушенных на него проклятий, он – хотя справиться с этим было чудовищно трудно – нашел в себе силы стать человеком, полностью противоположным тому, кого они прокляли. Во второй раз он сам ушел из семьи, и ему было далеко за пятьдесят, и он никогда от этого не оправился.
– Именно так он писал о себе семнадцатилетнем, – сказал я, – но это не то, что он рассказывал тебе о своей жизни в семнадцать лет.
Моя уверенность вызвала в ней смятение:
– Но зачем бы я стала врать тебе?
– Я просто гадаю, все ли ты помнишь. ТЫ говоришь, он рассказал тебе все это и ты знала об этом еще до того, как он начал писать роман.
– Узнала, когда книга стала сводить его с ума. Нет, раньше я ничего не знала. Не знал никто, с кем он общался, став взрослым.
– Тогда непонятно, зачем он все это открыл, почему просто не сказал: «Сюжет сводит меня с ума, потому что мне не представить его в реальности, потому что я задумал нафантазировать то, что не вмещает фантазия». Он хотел справиться с задачей, которая оказалась ему не под силу. Описывал не то, что когда-то сделал, а то, чего не делал никогда. И на этом пути был не первым.
– Я знаю, Натан, что он мне говорил.
– Правда? Опиши обстоятельства, при которых он рассказал тебе, что книга, над которой он работает, в отличие от всего, что он писал раньше, строится на основе его биографии. Вспомни время и место. Вспомни слова, которые он произнес.
– Все это было сто лет назад. Как я могла бы помнить?
– Но если это был страшный секрет, который долго его мучил – или долго был вытеснен из сознания, – признание стало бы чем-то вроде исповеди Раскольникова Соне. После всех долгих лет, когда он пытался заглушить в себе память о семейном скандале, его признание прозвучало бы незабываемо. Так расскажи, каким оно было. Расскажи, каким было это его признание!
– Прекрати на меня кидаться! Зачем ты это делаешь?
– Эми, никто на тебя не кидается. И уж, во всяком случае, не я. Послушай меня, пожалуйста. – На этот раз я сознательно сел в кресло Лоноффа («А, это ты!») и разговаривал с ней как бы сидя на его месте. – В основу придуманного Мэнни сюжета об инцесте легла не его жизнь. Это было бы невозможно. Источником послужила жизнь Натаниеля Готорна.
– Что?! – вскрикнула она, как будто я ее разбудил. – Я что-то прослушала? Кто говорит о Готорне?
– Я. И имею на то основания.
– Ты совершенно меня запутал.
– И в мыслях не было. Послушай. Ты сейчас все поймешь. Я тебе все объясню с предельной ясностью.
– Хорошо. Если это понравится моей опухоли.
– Сосредоточься, – попросил я. – Мне не справиться с описанием жизни Мэнни, но я могу описать историю этой книги. И ты можешь. Этим мы и займемся. Тебе известно, как колеблется сознание писателя. Все приходит в движение. Смещается и скользит. И то, как зародилась эта книга, яснее ясного. Мэнни был широко начитан во всем, что касается жизни писателей, в особенности писателей Новой Англии, тех мест, где они с Хоуп прожили больше тридцати лет. Родись и живи он в Беркшире на сто лет раньше, Готорн и Мелвилл были бы его соседями. Он изучал их творчество. Так часто перечитывал их письма, что многие отрывки помнил наизусть.
И, разумеется, был знаком с высказыванием Мелвилла о его друге Готорне – тем, где говорилось о «страшной тайне» Готорна. Знал и какие выводы сделали извращенцы-ученые из этой фразы, из других фраз, оброненных родственниками и друзьями по поводу всегдашней замкнутости Готорна. Мэнни знал хитроумные, псевдонаучные, недоказуемые домыслы относительно Готорна и его сестры Элизабет, и в поисках сюжета, который раскроет то невероятное, что произошло с ним самим и, как ты говоришь, глубоко его изменило, сделав совсем не похожим на него прежнего, он использовал эти домыслы насчет Готорна и очаровательной красавицы, его старшей сестры. Для этого чуравшегося автобиографичности писателя, чей гений наделил его даром преображения, подобный выбор сюжета был, можно сказать, неизбежным. Давал возможность избавиться от давящих проблем и в то же время не касаться ничего личного. В его прозе нет места изображению. Она вся – размышление в форме рассказа. Представлю это как мою реальность, решил он.