Текст книги "Призрак уходит"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
(Вот почему я стараюсь писать как можно быстрее – что вообще мне не свойственно, – но, с неизбежностью тратя время на одоление тормозящих помех, даже и близко не достигаю желаемой скорости. Все расплывается, и ясно только одно: вероятно, эта попытка нащупать слова, необходимые для создания предложений и глав любой книги, будет последней. Ведь мои поиски на ощупь, упорные поиски, так не похожи на волнующее стремление к полету, с которого, собственно, и начинается процесс писания. В последний год работы над романом, который только что ушел к издателю, я обнаружил, что ежедневно прикладываю огромные усилия, чтобы случайно не утратить нить повествования. Закончив его, то есть создав четыре черновых варианта и поняв, что мне некуда двигаться дальше, я не мог даже определить, мешает ли беспорядок в моей голове цельному восприятию законченной рукописи, или мое восприятие адекватно, но беспорядок в голове зеркально отразился в тексте. Как и обычно, я послал рукопись самому лучшему читателю – моему однокурснику по Чикагскому университету, чьей интуиции я доверяю стопроцентно. Когда он позвонил, мне стало ясно, что мой друг из жалости отказывается от свойственной ему прямоты и только потому убеждает меня, что вряд ли годится в критики этой книги, так как протагонист, которому автор явно симпатизирует, оказался настолько ему непонятен, что убил интерес, без которого невозможны сколько-нибудь полезные суждения.
Я не пытался выжать из него больше и даже не был сбит с толку. Видел причины, побудившие его утаить свои соображения, но, досконально зная особенности его критического подхода и то, что его наблюдения никогда не бывают случайными, проявил бы поистине непростительную наивность, позволив себе сохранить полное спокойствие. Мой друг не дал мне совета взяться за пятый вариант, потому что, прочитав четвертый, осознал невозможность исправить то, что. с его точки зрения, нуждалось в исправлении, не исказив того, что должно было оставаться нетронутым при моем взгляде на материал, и счел за благо уклониться от дискуссии, заявив, будто недостаток сопереживания лишает его возможности судить о книге и не касаться вопроса о том, чего – как ему показалось – недоставало мне. И если я правильно интерпретировал его отклик, если его реакция на прочитанное до боли соответствовала моей, то что было делать с книгой, на которую я потратил три года и которую ощущал как завершенной, так и неудавшейся? Никогда прежде не сталкиваясь с такой проблемой – ибо прежде мне всегда удавалось проявить нужную изобретательность и, собрав всю энергию в кулак, пробиться к правильному решению, – я принялся раздумывать о поведении двух титанов американской литературы, тоже ощутивших в какой-то момент не то упадок творческих возможностей, не то слабость произведения, упорно не поддающегося доработке. Я мог пойти по пути Хемингуэя, который – не в конце жизни, когда неколебимая сила и наслаждение борьбой сменились приступами физических болей, немощью алкоголика, умственным истощением и суицидальными депрессиями, но в лучшие годы безбрежности сил, бьющей ключом энергии и высочайшего признания по всему миру – отложил рукопись в сторону, чтобы либо вернуться к ней позже, либо так и оставить ненапечатанной. А мог поступить как Фолкнер, угрюмо выдавший рукопись для публикации и допустивший, чтобы книга, бесконечная работа над которой зашла в тупик, была все же представлена читателям такой, как есть, и получила тот отклик, который только и был возможен.
Мне нужно было выбрать стратегию и, придерживаясь ее, идти дальше – а как же иначе? – и, к худу или к добру, ошибочно или нет, я избрал для себя второй путь, слабо надеясь, что он меньше повредит возможности достойно двигаться вперед, к закату моего таланта. А ведь все это было до нынешнего обострения борьбы, до точки деградации, где ты уже полностью беззащитен, до невозможности не только вспомнить через два-три дня детали написанной прежде главы, но – совершенно невероятно! – до невозможности буквально через несколько минут воскресить в памяти написанное на предыдущей странице.
К тому моменту, когда я поехал в Нью-Йорк и обратился за медицинской помощью, подтекало уже не только из пениса, нарушение функций касалось не одного только сфинктера мочевого пузыря, и трудно было надеяться, что кризис, поджидавший меня за следующим поворотом, ограничится только изъянами чисто телесного свойства. На этот раз речь шла о моем сознании, и сигнал подали заблаговременно, хотя – насколько я мог судить – времени оставалось совсем немного.)
Я извинился перед Тони и, не поужинав, вернулся к себе в отель. Однако и в моей комнате листка с номером Эми не обнаружилось. Я был уверен, что выдрал его из блокнота, лежавшего на ночном столике, но его не было ни там, ни на кровати, ни на крышке бюро, ни даже на ковре, который я ощупал, ползая на коленях. Заглянул под кровать, но там его тоже не нашел. Проверил карманы одежды, включая ту. что ни разу не надевал. Тщательно прочесал весь номер, изыскивая места, где он мог оказаться, осмотрел мини-бар и только после этого догадался открыть бумажник, где листок и лежал – лежал все это время. Я не забыл взять его к Пьерлуиджи, я забыл, что взял его.
Маячок на моем телефонном аппарате мигал, и я снял трубку, предполагая услышать новое, более длинное сообщение от Эми. Но это был Билли Давидофф, звонивший из моего дома. «Натан Цукерман, дом чудесный. Маленький, но подходит нам идеально. Я сделал несколько фотографий – надеюсь, вы не против? Джейми придет в восторг от дома, пруда, от пустоши через дорогу – ну, словом, от всего. И Роб Мэйси просто находка. Давайте как можно скорее покончим с формальностями. Мы готовы подписать все, что необходимо. Я узнал, что Роб собирается отвезти ваши вещи, как только вы въедете, но, если хотите получить что-то скорее, я могу прихватить это сегодня вечером. На случай, если вы соберетесь позвонить: я буду тут еще час. Поговорим позднее. И большое спасибо. Возможность пожить здесь будет очень полезна».
Конечно, он хочет сказать, она будет полезна для Джейми. Все для Джейми. Такая преданность, и так приятно в ней растворяться! Чего хочет Билли? Того же, что Джейми. Что радует Билли? То же, что радует Джейми. Чем он всецело поглощен? Джейми, и только Джейми, восхитительной Джейми. Если это безмерное поклонение непостижимым образом не утеряет власти, они будут счастливейшей парой. Но если наступит день и она раздраженно отторгнет это интимное служение, лишит его своих милостей, охладеет к его порывам, горе несчастному, чувствительному, нежному Билли! Он всегда будет вспоминать ее по сто раз на день. Она затмит и уничтожит всех своих преемниц. Он будет думать о ней до смерти. Он будет думать о ней, умирая.
Половина девятого. Если Билли пробудет там еще час, то не появится на Семьдесят первой Западной примерно до двенадцати. Я могу позвонить ей под предлогом переговоров о сроках обмена, который теперь мне уже совершенно не нужен. Могу позвонить без предлога и просто сказать: «Я хочу к вам прийти. Не видеть вас невыносимо». До полуночи эта женщина, рядом с которой я оказывался трижды, и все три раза мимолетно, будет сидеть одна, с кошками. Или и с кошками, и с Климаном.
Кончай мазохистский эксперимент! Садись в машину и уезжай. Твоя великая экспедиция завершена.
Было еще второе сообщение – от Климана. Он спрашивал, не помогу ли я ему с Эми Беллет. Перед операцией она надавала ему обещаний, а теперь отказывается их выполнить. У него на руках экземпляр первой части рукописи романа Лоноффа, и кому будет лучше, если он так и не ознакомится с окончанием, хотя два месяца назад она уверяла, что даст его. Она дала ему тогда семейные фотографии Лоноффов. Она дала свое благословение. «Мистер Цукерман, если это возможно, пожалуйста, помогите. Она ужасно изменилась. Это из-за операции. Из-за того, что они удалили, из-за всех нежелательных последствий. У нее был здравый ум, а теперь его не осталось. Но, может, вас она послушается».
Климан? Нет, это просто невероятно. От вас воняет! Вы смердите. А теперь он звонит и, даже не извинившись, просит о помощи? После того как я пообещал приложить все усилия, чтобы расстроить его планы? Что это – смелость авантюриста, полная бестолковость или умение присосаться к человеку, которого ни за что нельзя отпустить? Он из тех, от кого не отделаться самым грубым отпором. Поступай так, как знаешь, а они все равно не откажутся от попыток вытянуть то, что им нужно. И что бы они ни сделали, какие бы жуткие вещи ни говорили, все равно держатся так, что никто и не догадается, что они перешли пределы допустимого. Крупный, полный жизненных сил самец, уверенный в своей мужской неотразимости, готовый без боязни оскорблять, а потом возвращаться как ни в чем не бывало.
Или мы разговаривали еще раз, а я забыл? Но когда? «Может, она вас послушается». Почему он считает, что Эми Беллет прислушается к моим словам, если знает, что мы встречались только однажды? Да и знает ли он о той встрече? Откуда Климану знать, что мы встречались? Разве что я сказал ему это сам. Или она сказала. Должно быть, сказала – должно быть, сказала ему и это!
Глянув на номер Эми, я набрал его. Когда она ответила, повторил почти то, что хотел сказать Джейми Логан:
– Мне надо прийти к тебе. Прийти прямо сейчас.
– Откуда ты звонишь? – спросила она.
– Прости, я перепутал ресторан. Скажи мне, где ты живешь. Мне надо поговорить с тобой.
– Я живу в жутком месте, – сказала она.
– Пожалуйста, дай мне адрес.
Она дала, и, сев в такси, я доехал до ее дома на Первой авеню, потому что мне требовалось узнать, правда ли то, что Климан говорил о Лоноффе. Почему требовалось – не спрашивайте. Я этого не знал. Но нелепость расспросов не останавливала. Никакая нелепость не останавливала. Стареющий человек, чьи битвы давно отгремели, неожиданно ощущает потребность… в чем? Разве ему недостаточно, что вокруг снова полыхают страсти? Разве ему недостаточно, что вокруг столько неразгаданного? Неужели ему опять хочется перемен?
Место было совсем не таким ужасным, как мне представлялось, пока я ехал, хотя вряд ли можно назвать справедливым, что такая женщина, спутница жизни, вдова блистательного писателя, вынуждена считать это здание своим домом. Внизу, на первом этаже, заведение, где едят спагетти, рядом – ирландский бар. Входная дверь не запирается, внутренняя ведет на лестницу и не запирается тоже. Искореженные железные баки для мусора втиснуты в темный закуток под первым лестничным пролетом. Нажав кнопку ее звонка – возле блока почтовых ящиков, – я обратил внимание, что один ящик без замка и дверца с прорезью заметно приоткрыта. Я невольно засомневался, работает ли звонок, и удивился, когда сверху прозвучал голос окликающей меня Эми: «Шагай осторожно. Ступеньки паршивые».
Несколько ввинченных в потолок голых лампочек вполне прилично освещали лестницу, но площадки, на которые выходили двери, тонули в темноте. Запах, которым все было пропитано, мог принадлежать кошачьей или крысиной моче, а то и комбинации обеих.
Она ждала на площадке третьего этажа, и прежде всего я увидел полуобритую голову и хвостик седых волос старой женщины, казавшейся теперь, в задуманном как веселенькое, длинном, бесформенном платье лимонно-желтого цвета, еще страшнее, чем в больничном халате, приспособленном ею для выходов на улицу. Но она, кажется, совсем не думала о своей внешности, а детски радовалась моему приходу. Здороваясь, она протянула мне руту, но я, неожиданно для себя, наклонился, чтобы поцеловать ее в обе щеки – удовольствие, за которое многое отдал бы в 1956-м. Эти внезапные поцелуи были из области нереального, но самым нереальным было то, что, несмотря на опровержения органов чувств, она была той, прежней, а не обманщицей, назвавшейся ее именем.
То, что она уцелела во всех тяжелых испытаниях и мы увиделись в этой гнетущей обстановке, было просто невероятным и создавало иллюзию, будто бы именно встреча с ней и прояснение смысла мимолетного знакомства с молодой женщиной, так поразившей меня почти пятьдесят лет назад, послужили той неведомой мне причиной, что сначала заставила меня отправиться в Нью-Йорк, а затем неожиданно побудила остаться в городе. Новая встреча после такого долгого времени, после того, как оба мы столкнулись с онкологией, а наш мозг, некогда живой и юный, стал плохо пригодным к употреблению, – все это было причиной того, что я теперь едва сдерживал дрожь, а она сочла нужным надеть это платье, которое было, возможно, модным полвека назад. Мы оба нуждались во встрече с видением прошлого. Время – сила и власть прошедшего – и это старое желтое платье на ее исхудалом, беспомощном теле, отмеченном смертью! А что, если б я, повернувшись, увидел, как следом за мной поднимается Лонофф? Что я сказал бы? Я все еще восхищаюсь вами? Я только что перечел ваши книги? По сравнению с вами я по-прежнему зеленый юнец?
А вот то, что сказал бы он, я слышал отчетливо: «Позаботься о ней. Мне не вынести мысли о ждущих ее страданиях». После смерти он стал солиднее, чем был при жизни. Лежа в могиле, явно прибавил в весе. «Насколько я понимаю, – сказал он, тут же переходя к саркастической интонации, – ты уже больше не прежний неутомимый любовник. И это все упрощает».
«Немощь не упрощает ничего, – ответил я. – Сделаю для нее что смогу». В бумажнике лежало несколько стодолларовых купюр, их я мог оставить сразу же, а придя в отель – выписать чек и отправить его завтра утром, но прежде обязательно проверить, не у ее ли почтового ящика нет замка. И если это так, придумать способ передать чек как-то иначе.
«Спасибо», – услышал я голос Лоноффа, двигаясь следом за желтым платьем в квартиру, узкую, как железнодорожный вагончик, в котором два средних отсека – кабинет и отделенная от него аркой кухня – совсем не имели окон. В конце, прямо над Первой авеню с ее сумасшедшим движением, размещалась маленькая гостиная с двумя зарешеченными окошками. А с противоположной стороны – еще меньшая комнатка с одним забранным решеткой окном, в которой едва умещались узкая койка и ночной столик. Три окошка. В усадебном доме Лоноффа в Беркшире было, наверное, две дюжины окон, и ни одно из них не приходилось запирать.
Окно спальни выходило на вентиляционную шахту. Внизу был тесный проулок, куда выставляли из ресторана мусорные бачки. Туалет, размером со стенной шкаф, как я обнаружил позднее, находился за дверью, к которой крепилась кухонная раковина. Посреди кухни стояла крошечная ванна на вделанных в пол ножках; от холодильника и плиты ее отделяли разве что несколько дюймов. Поскольку в комнате, выходившей окнами на улицу, было шумно из-за автобусов, грузовиков и легковушек, мчавшихся по Первой авеню, а в задней – из-за гама и грохота ресторанной кухни, дверь в которую ради доступа воздуха всегда держали нараспашку, Эми решила, что мы посидим в относительной тишине ее темного кабинета, среди пачек бумаг и книг, до отказа забивших стоящие вдоль стен полки и вперемешку сваленных под кухонным столом из ламинированного пластика, по совместительству служившим письменным. Источник света был один – стоявшая на столе лампа в виде объемной, высокой полупрозрачной бутыли, с лампочкой, оплетенной проволокой, под абажуром, словно бы собранным из веерных пластинок и формой напоминающим шляпу от солнца с широкими полями. В последний раз я видел ее сорок восемь лет назад. Уютная настольная лампа с письменного стола Лоноффа. Сбоку еще одна запомнившаяся вещь из его кабинета: большое тускло-коричневое кресло, набитое конским волосом, в ходе десятилетий отформованное контурами его крепкого торса и словно хранящее оттиски его мыслей и отпечаток его стоицизма. Это было то самое потертое от времени кресло, сидя в котором он поначалу так напугал меня, задавая вопросы о моих юношеских устремлениях. «А, это ты!» – пронеслось у меня в голове, и только чуть позже я вспомнил, где именно эти слова появляются в «Литтл Гиддинге» Элиота. Они оттуда, где поэт, бродящий перед рассветом по улице, встречается с «терзающимся духом», который открывает ему тайну предстоящих мук. «Ведь прошлые слова – глагол отживший, / А будущие ждут иного гласа». Но как же призрак начинает свою речь? Язвительно: «И вот плоды, которыми под старость / Ты сможешь увенчать свои труды»[1]1
Перевод С. Степанова.
[Закрыть]. Ты сможешь увенчать свои труды. Ты сможешь… дальше не помню. Не помню дальнейших слов страшного предсказания. Найду, когда вернусь домой.
Я молча поделился с Лоноффом соображением, которое только что пришло в голову: «Теперь не вы старше меня на тридцать с чем-то лет, а я старше вас на десять».
– Ты что-нибудь ел? – спросила она.
– Не хочу есть, – ответил я. – Чересчур взбудоражен нашей встречей.
Этот немыслимый визит к ней так на меня подействовал, что прибавить что-то еще я просто не мог. Какими бы отрывочными ни были мои мысли в последнее время, как бы ни перескакивали с одного на другое, та единственная давняя встреча с Эми в 1956-м оставила в памяти отчетливое ощущение знакомства с чем-то необычайно значимым. Под его впечатлением я даже начал сочинять сценарий, в котором ее судьба наделялась страшными фактами европейской биографии Анны Франк, но – в соответствии с моим замыслом – Анны Франк, выжившей среди всех испытаний, уготованных ей в Европе во время Второй мировой войны, чтобы начать все заново под вымышленным именем в роли студентки-сироты одного из колледжей Новой Англии, студентки из Голландии, сначала ученицы, а потом и возлюбленной Э. И. Лоноффа, которому – после поездки на Манхэттен, где впервые поставили театральный спектакль «Дневник Анны Франк» – она, двадцатиоднолетняя, решилась наконец открыть свое настоящее «я». Теперь, конечно, не оставалось мотивов, толкавших юнца, которым я тогда был, к целостной обработке этого обжигающего сюжета. Чувства, что будоражили меня в двадцать пять, давно испарились – вместе с моральными обязательствами, которые непререкаемо накладывали на меня самые уважаемые из старших членов еврейской общины. Их неприязнь к моим первым рассказам, якобы выражавшим мое «еврейское юдофобство», не могла не уязвлять меня, несмотря на всю суетливую одержимость их «еврейского юдофильства», которому я противостоял всей силой накопившегося во мне отвращения – противостоял, создавая из Эми Лоноффа ту мученицу Анну, на которой, как мне представлялось почти всерьез, я хотел бы жениться. В роли брызжущей радостью юной еврейской святой Эми служила бы мне духовной зашитой от мучившего меня обвинения.
– Хочешь выпить? – спросила она. – Может, пива?
Мне сейчас впору было глотнуть чего-то покрепче, но я давно уже ограничивался бокалом вина за ужином, так как спиртное усугубляло провалы в сознании.
– Нет, спасибо, мне хорошо и так. А ты-то ела?
– Я не ем, – сказала она. – Не ем. И это тоже стало неплохим подспорьем.
– Но у тебя все в порядке? – спросил я.
– Было. Несколько месяцев все было хорошо. Но теперь они объявили, что чертова штука вернулась. Это всегда так случается. Судьба идет за тобой по пятам и в какой-то момент вдруг выскакивает наперерез и кричит: «Вот тебе!» Когда опухоль появилась впервые, а я об этом еще не знала, то вытворяла такое, что вспомнить тошно. Пнула ногой собачонку моей соседки. Маленькая собачонка, здесь на площадке, все время тявкает, хватает за ноги, чистое наказание, да и вообще не должна здесь болтаться, и вот я повернулась да и треснула ее – изо всех сил. Принялась почему-то писать письма в «Нью-Йорк таймс». Устроила скандал в Публичной библиотеке. Вела себя как полоумная. Пошла в библиотеку посмотреть выставку, посвященную Каммингсу. Я любила его стихи, когда еще только-только приехала, была студенткой. «Пою об Олафе, большом и сильном…» Выходя с выставки, я увидела, что в коридоре есть и другая – куда больше, роскошно оформленная – «Вехи современной литературы». На стенках висели большие фотопортреты писателей, а под ними, в стеклянных витринах, были выставлены все первые издания их книг в подлинных, той поры, обложках. И все это был омерзительно глупый политкорректный мусор. Будь я нормальна, просто прошла бы мимо, а на обратном пути, в метро, обсудила бы это с Мэнни. Он был воплощением такта – и такта, и остроумия, и снисходительности. Его не удивляла свойственная людям глупость. Даже и после смерти он меня замечательно успокаивает.
– Спустя сорок лет? Неужели за сорок лет не появилось никого, кто мог бы тебя успокоить?
– Разве это могло случиться?
– А разве могло не случиться?
– После него?
– Когда он умер, тебе было тридцать. Свести всю жизнь к одному эпизоду… Ты была молода. – Я удержался от вопроса: «Неужели все дальнейшее пошло прахом из-за каких-то нескольких лет?», так как ответ был очевиден: да, пошло прахом, всё до последней крохи.
– Продолжения быть не могло, – сказала она в ответ на произнесенное.
– Но что ты делала?
– Делала? Странное слово. Делала. Переводила книги: с норвежского на английский, с английского на норвежский, со шведского на английский, с английского на шведский. Вот что я делала. Но в основном просто плыла по течению. Плыла и плыла, пока мне не стукало семьдесят пять. Именно так и подошла к семидесяти пяти – дрейфуя. Но ты не дрейфовал. Твоя жизнь летела стрелой. Ты работал.
– И в результате дошел до семидесяти одного. Так или этак, дрейфуешь или летишь, конец один. И ты не побывала на той вилле во Флоренции с кем-то другим?
– Откуда ты знаешь про флорентийскую виллу?
– Он говорил со мной об этом в тот вечер. Так, отвлеченно, просто как о мечте. А потом – признаюсь – я подслушал, как вы разговаривали. Имел наглость подслушать той ночью ваш разговор.
– Как тебе это удалось?
– Меня поместили как раз под вами. Ты, разумеется, этого не помнишь. Он постелил мне на кушетке у себя в кабинете. А я забрался на письменный стол и прижал ухо к потолку. Ты говорила: «Мэнни, нам было бы так хорошо во Флоренции».
Услышав это, она просияла:
– Ну и ну! Ты был несносным мальчишкой. А еще? Что еще ты услышал? Иметь свидетеля такого далекого прошлого – это ведь просто подарок! Расскажи все, что ты слышал, несносный мальчишка. Расскажи все-все-все!
Расскажи, говорила она, расскажи мне, пожалуйста, о тех минутах близости с единственным человеком, которого я любила и потеряла, расскажи мне об этом сейчас, когда я узнала, что опухоль снова вцепилась в меня и тащит к могиле, в честь чего я и облачилась сегодня в это желтое платье.
– С удовольствием рассказал бы, – ответил я. – Но почти ничего не помню. Запомнил слова о Флоренции, потому что и он говорил об этом – о вилле во Флоренции и юной женщине, рядом с которой жизнь станет прекрасной и обновленной.
– «Прекрасной и обновленной» – он так сказал?
– По-моему, да. Так вы съездили во Флоренцию?
– Вдвоем? Нет. Я ездила туда одна. Поехала и поселилась там на время сразу же после того, как он умер. Срезала цветы и ставила в его вазу. Вела дневник. Гуляла. Взяла напрокат машину. Потом, несколько лет подряд, приезжала туда в июне, жила в пансионе, работала над своими переводами и повторяла все заведенные ритуалы.
– Никогда не была там с другим?
– А зачем?
– Но разве можно так долго жить одной памятью?
– Не только памятью. Я все время с ним разговариваю.
– А он тебе отвечает?
– Да! Мы замечательно справились с трудностями, вызванными его физическим отсутствием. Мы так не похожи на всех остальных и так схожи друг с другом!
Эти слова заставили меня пристальнее всмотреться в нее, пытаясь уразуметь, в самом ли деле она хотела сказать, что сказала, или прибегла к метафоре, а если говорила прямо и всерьез, то не завязано ли это на работу мозга, фрагмент которого хирургически удален. Рассмотрел я только одно: она полностью беззащитна. Рассмотрел то, что увидел и Климан.
– А что бы он подумал о твоем стиле жизни? – спросил я ее. – Может, он предпочел бы, чтобы ты нашла себе кого-нибудь? Что он подумал бы, зная, что ты одна столько лет? – И добавил: – Что он говорит об этом?
– Он никогда не затрагивает эту тему.
– А что он думает о твоей жизни здесь, в таком месте?
– О, нас это не занимает.
– А что же занимает?
– Книги, которые я читаю. Мы разговариваем о книгах.
– И ни о чем другом?
– О разных происшествиях. Я рассказала ему о случае в библиотеке.
– И как он отреагировал?
– Как всегда в таких случаях. Рассмеявшись, сказал: «Ты слишком серьезно относишься к ерунде».
– А что он говорит об опухоли мозга?
– Что я не должна бояться. Скверно, конечно. Но я все равно не должна бояться.
– Ты веришь тому, что он говорит?
– Когда мы разговариваем, боль ненадолго отступает.
– И остается только любовь.
– Да, абсолютно верно.
– Так что же ты рассказала ему про случай в библиотеке? Что там еще случилось?
– Ох, я носилась по коридору и просто кипела от злости, глядя на все эти морды писателей, «чье творчество стало вехой в современной литературе».
Была вне себя. Раскричалась. Прибежали двое охранников, и не успела я моргнуть глазом, как уже оказалась на крыльце. Они, должно быть, подумали, что я сумасшедшая, которая случайно забрела с улицы. И я тоже стала так думать. Считать себя ненормальной с дикими мыслями. С тех пор я и принялась выдавать по тысяче слов в минуту. И все еще продолжаю. Даже когда одна. Про опухоль я тогда не знала. Это я, кажется, говорила. Но она была там, в затылочной доле, и выворачивала все наизнанку. Всю свою жизнь, сомневаясь, как поступить, я всегда спрашивала себя: «А что бы сделал Мэнни? Как поступил бы Мэнни в этой дурацкой ситуации?» И всю жизнь он мне помогал. Я любила великого человека. И это навсегда. Но потом появилась опухоль, и я его больше не слышала, ему не пробиться сквозь постоянный шум.
– Ты слышишь звуки?
– Нет. Правильнее назвать это «облаком». Облако. У меня в голове гудящее облако.
– А что же было «омерзительно глупым политкорректным мусором»?
Она рассмеялась. Лицо, покрытое тонкими морщинками и начисто лишенное былой красоты, – это лицо смеялось, но ежик обритых на половине черепа и начинающих отрастать волос и жуткий шрам преобразовывали смех во что-то совсем другое.
– Можешь и сам догадаться. На этой выставке была Гертруда Стайн, но не было Хемингуэя. Они представили Эдну Сент-Винсент Миллей, но не Уильяма Карлоса Уильямса, или Уоллеса Стивенса, или Роберта Лоуэлла. Чистый бред! Все это началось с колледжей, а теперь проникло повсюду. Ричард Райт, Ральф Эллисон и Тони Моррисон есть, а Фолкнера нет.
– И что же ты кричала? – спросил я.
– Кричала: «Где Лонофф? Как вы посмели забыть Лоноффа?» На самом-то деле я собиралась сказать: «Как вы посмели забыть Уильяма Фолкнера?», но имя Мэнни вырвалось само собой. Собралась чуть не целая толпа.
– А как ты узнала об опухоли?
– У меня были жуткие головные боли. Такие страшные, что меня рвало. Помоги мне избавиться от этого Климана. Поможешь?
– Попробую.
– У меня снова выросла опухоль. Я сказала об этом?
– Да.
– А кто-то должен защитить Мэнни от этого человека. Любая написанная им биография будет лишь проявлением «мелкой зависти ничтожества к большому писателю». Ницше сказал пророческие слова: искусство убивают мелкой завистью. Этот Климан явился, когда я не знала еще про опухоль. Вскоре после того инцидента в библиотеке. Я уже говорила тысячу слов в минуту. Дала ему чашку чаю, а он вел себя так прилично и, с точки зрения моей опухоли, так блистательно говорил о рассказах Мэнни, что опухоль сочла его чистосердечно преданным литературе, серьезным молодым гарвардцем, у которого одна цель – возвратить Мэнни былую репутацию. Моя опухоль сочла Климана обаятельным.
– Жалко, что ты не разглядела в Климане обаяния оскалившегося пса и не пнула его хорошенько. Но как все-таки был поставлен диагноз?
– Я потеряла сознание. Ставила чайник на плиту, включила газ и ап! – увидела двух полицейских, стоящих надо мной в отделении скорой помощи Ленокс-Хилла. Наш управляющий учуял запах газа и нашел меня здесь, – она указала в сторону кухни, где стояла ванна на ножках, – увидел, что я лежу на полу, и решил, что я собиралась покончить самоубийством. Это меня взбесило. Да меня все бесило. А ведь когда-то я была такой милой, такой приятной девушкой, правда?
– Ты казалась прекрасно воспитанной.
– Ну, я и выложила этим копам все, что думала.
Впервые после безуспешного ожидания у Пьер-луиджи мне пришло в голову, что не я, а она перепутала ресторан. Возобновление ракового процесса опять привело к мешанине в сознании, но, похоже, заслонило от нее и ужас возвращения болезни. Она дважды сказала, что это вернулось, но не тем тоном, которого можно бы ожидать в страшный день, когда ты раздавлен убийственной новостью, а как о мелком, хотя и досадном, происшествии, например невозможности получить деньги по чеку, потому что, оказывается, твой банковский счет оголен.
Минуты протекли в молчании. Потом она произнесла:
– У меня есть его ботинки.
– Прости, не понял?
– Я постепенно раздала его одежду, но расстаться с ботинками не могла.
– И где они?
– В шкафу у меня в спальне.
– Можно взглянуть? – спросил я, так как она, похоже, ждала от меня этого вопроса.
– А тебе хочется?
– Конечно.
Спальня была очень маленькой. И дверца шкафа открывалась только наполовину, потому что дальше ее не пускал борт кровати. В шкафу болталась проволока, и, когда Эми дернула за висящий конец, под потолком загорелась тусклая лампочка. Первое, что я заметил среди примерно дюжины разных предметов одежды, было то платье, которое она соорудила из больничного халата. А на полу – аккуратно в ряд – стояла обувь Лоноффа. Четыре пары, все четыре носками вперед, все черные и поношенные. Четыре пары обуви мертвого человека.
– Они точно в том виде, какими он их оставил.
– И ты каждый день на них смотришь.
– Утром и вечером. Иногда чаще.
– Никогда не бывает жутковато?
– Нет, напротив. Смотреть на его обувь утешительно.
– А коричневой у него не было? – спросил я.
– Никогда не носил коричневой обуви.
– И ты надеваешь их? Стоишь в них?
– Как ты узнал?
– Каждый делал бы это. Такова человеческая натура.
– Это мои сокровища.
– Я тоже дорожил бы ими.
– Хочешь взять себе одну пару, Натан?
– Tti очень долго их хранила. И не должна их предавать.
– А я бы и не предала. Просто передала бы дальше. Не хочу, чтобы все пропало, если меня убьет эта опухоль.
– И все-таки, думаю, ты должна оставить их у себя. Ведь никогда не знаешь, как все обернется. Может, ты еще долгие годы будешь смотреть на них.
– Нет, Натан, думаю, я скоро умру.
– Храни все эти башмаки, Эми. Ради него, храни их там, где они сейчас.