355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фернандо Триас де Без » Повелитель звуков » Текст книги (страница 8)
Повелитель звуков
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:51

Текст книги "Повелитель звуков"


Автор книги: Фернандо Триас де Без



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Родители учеников спали и видели, что их чада станут великими певцами, любимцами изысканной публики и критиков. Судя по всему, честолюбивые мечты ослепили их разум настолько, что они не желали знать горькой правды. А правда заключалась в том, что, даже если мальчики смогут сберечь свои голоса, немногим из них удастся добиться признания. Господин директор жил мечтой вчерашнего дня. Большинство моих приятелей слонялись бы из города в город, перебиваясь случайными заработками, и в лучшем случае могли пополнить хоры итальянских предместий, где еще жива была память о певчих скопцах. Да, отец Стефан, в 1848 году кастраты Высшей школы певческого мастерства казались отголоском далекого прошлого. Времена кастратов безвозвратно ушли, не говоря уже о том, что в Германском союзе они никогда и не начинались.

Единственное, чего я так и не смог понять, – что подвигло моего отца на этот бессмысленный шаг. Мы ни в чем не нуждались. Занятия живописью обеспечивали ему почет и положение в обществе. Возможно, он провел слишком много времени в Риме и Ватикане, и пение кастратов, ископаемых минувшей эпохи, затмило его рассудок, если он возжелал такой участи для своего единственного сына. И по сей день кое‑кто из родителей пытается воспитать из дочерей искусных ткачих, забыв о том, что в мастерских людей давно заменили механические ткацкие станки, работающие на пару. Вы и сами знаете, отец, многие из страха перед прогрессом предпочитают не замечать того, что творится у них под носом, продолжая жить иллюзиями прошлого.

21

Господин директор бережно взял меня за руку и подвел к мраморному столу, возвышавшемуся посреди павильона. Я не сопротивлялся: меня мутило от одной мысли о том, что мне предстоит испытать, но воля моя была сломлена.

– Мы сделаем все, как полагается. Правильно. Потому что если мы просто лишим тебя гениталий, то можем испортить твой голос. Ты же не хочешь, чтобы публика передразнивала тебя куриным квохтаньем?

В этот момент раздались шаги: в павильон вошел Красавчик Франц. Он нес ведро, из которого валил пар. На поясе у горбуна висел матерчатый чехол. Из чехла торчали инструменты его страшного ремесла: ножницы, клещи, ножи и маленькая пила.

– Вам не будет больно, Людвиг: я влил в вас добрую дозу опия. Кроме того, Франц долгое время был военным хирургом, пока его больница не сгорела. Он проследит, чтобы вы не потеряли много крови и чтобы рана не загноилась. Я знаю, с первого взгляда он кажется монстром, но он очень тактичен. О да, у него есть такт. Не бойтесь. Доверьтесь ему, дражайший Людвиг, доверьтесь ему.

Красавчик Франц поставил ведро на пол и наполнил из него сосуд с широким днищем. Потом он приблизился ко мне, они вместе повалили меня на алтарь, спустили с меня брюки и задрали рубашку. Сквозь белую льняную скатерть холод камня был почти неощутим. Мне хотелось вырваться и убежать, но я не мог: мышцы свело болезненной судорогой. Франц обмотал мне бедра куском холста, взял полотенце и скрутил его в рулон. Этот рулон он подложил под ягодицы. Мое тело выгнулось, и яички поднялись вверх.

– Нет, нет, я не хочу… – прошептал я.

Емкость с водой Красавчик Франц поставил между бедрами так, что яички окунулись в обжигающую жидкость. Я вздрогнул, но мгновенно напряжение в промежности спало, мошонка опустилась на дно сосуда. Господин директор отошел в сторону, а я лежал на алтаре и глядел в потолок. Ветви деревьев сомкнулись над стеклянным куполом, скрывая от посторонних глаз мой позор и бесчестье.

– Нет… нет… – повторил я.

Пока мошонка намокала, Красавчик Франц склонился надо мной. В опиумном бреду его шрамы и увечья расплылись и казались еще ужаснее. Глаз без века приблизился к моему лицу. Франц погладил мою шею и шершавыми пальцами сильно нажал на сонную артерию, видимо собираясь усыпить. Им не хотелось привязывать меня к алтарю.

Но его действие возымело противоположный эффект: последние остатки опиумного морока рассеялись, я проснулся. Это неожиданное пробуждение придало мне сил. Я начал брыкаться.

– Ремни, давай ремни, – вскричал господин директор.

Вдвоем они навалились на меня и связали по рукам и ногам, распластав на алтаре. Красавчик Франц опустил руку в мою промежность и потрогал мошонку, чтобы убедиться, что она достаточно прогрелась. Он перевел взгляд на господина директора, тот кивнул. Я же вновь взглянул на ангелов, окружавших меня, увидел их белые мраморные глаза. Я не хотел лишиться мужского естества, отец.

Но это было не самое страшное – я почувствовал, что могу потерять свой дар, дар, ниспосланный мне Всевышним. Вырезав мне яички, злодеи навсегда лишили бы меня способности повелевать звуками. Я не мог объяснить это, но я знал, что мой дар и мужская сила составляют одно неразрывное целое. Как можно смириться с тем, что тебя лишают самого дорогого, что есть в твоей жизни?

И когда по глазам полоснул блеск отточенной стали, я понял, что мой час настал. Вот уже Красавчик Франц поднес ножницы к моей промежности. Еще миг – и все будет кончено! И тогда я использовал всю свою власть. Я закрыл глаза, как делал это не раз, когда был маленьким, и, разбив хрупкий лед окружавшей меня реальности, ушел с головой в мир звуков. В этот миг я услышал дыхание повивальной бабки, вытащившей меня из материнского чрева, цокот лошадиных копыт по камням Йозефшпитальштрассе, вой ветра, журчание вод, величавое пение деревьев в баварских лесах, голоса моих родителей. Я услышал смерть дедушки Клауса, бой сотен колоколов в мюнхенских звонницах. Я услышал, как бьется мое сердце, как струится по венам кровь, как с каждым вздохом вздымается грудь. Я услышал всего себя. И среди этих звуков я внезапно услышал еще один – самый совершенный, прекраснее любого адажио или анданте, звук звуков.

Говорю вам, отец, в этот миг я услышал звук, который столько лет оставался для меня тайной. Звук, который я тщетно пытался найти в разделении и смешении других звуков. Он был само совершенство! Ни один мужчина, ни одна женщина не смогли бы устоять перед ним. Воистину то был звук любви, вдохновившей меня на пение в ту достопамятную ночь, проведенную на черепичной крыше.

И где бы я ни бродил: в полях, в лесах, по берегам рек, на городских улицах, – я не нашел бы его, даже если бы мне пришлось обойти всю землю. Он составлял часть моего естества. До поры до времени дивный звук дремал во мне, а теперь пробудился. Я обрел его, когда передо мной разверзлась пропасть отчаяния.

Услышав раз, я мог повторить его, не будь я Людвиг Шмидт фон Карлсбург, повелитель тысяч и тысяч звуков, собранных за неполных одиннадцать лет. Я собрался с последними силами… и запел.

Время замедлило свой бег. Горбун, склонившийся надо мной с ножницами в руках, застыл, словно каменное изваяние. При свете газовых ламп было видно, как побледнело лицо господина директора, как блестят на его лбу бисеринки пота. Из моих уст полился дивный напев – мелодия жизни. Она пьянила, завораживала, множеством тонких эфирных нитей опутывала рассудок.

Невозможно передать весь ужас, который так явственно читался в тот миг в глазах господина директора. Ничего более совершенного он еще не слышал. Звук любви проник в его слух, напоил его тело смертоносным ядом, сокрушил его волю.

Вот он нежно улыбнулся…

Тихо взор открыл прекрасный…

О, взгляните! Видно вам?

Все светлее он сияет,

Ввысь летит в мерцанье звезд…

Видно вам?

В сердце гордом сколько жизни!

Полным счастьем грудь трепещет,

И дыханье, чуть дрожа, кротко веет на устах…

Тише… Смотрите!.. Иль не ясно вам?

Иль одна должна я слышать этой песни чудной звуки –

Плач блаженства, все сказавший,–

песню мира, голос друга,

Лаской дивной вдаль манящий

и меня с собой вознесший?

Звуки всюду плещут, тают…

То зефиров тихих волны?

Или слезы туч ароматных?

Нарастают сонмы звуков…

Мне вздыхать ли или слушать, упиваться.

Вглубь спуститься иль с эфиром слиться сладко?..

В нарастании волн, в этой песне стихий,

в беспредельном дыханье миров –

Растаять, исчезнуть, все забыть…

О, восторг!!!

– Нет! Нет! – вскричал господин директор и рухнул на колени, зажав уши руками. Но тщетно.

Мне назначен, мной потерян…

Как могуч он, робко смелый!

Смерть в очах твоих!

Смерть и в сердце гордом!

Красавчик Франц перевел недоуменный взгляд на господина директора и опустил руку с ножницами. Горбун был глухонемым, так что мое пение на него не действовало. А я продолжал петь и не мог остановиться. Мой мучитель пал ниц. Своим пением я подчинил его, поработил его волю. И пусть мое тело опутывали ремни и я не мог подняться, он был в моей власти.

Поймав полный растерянности взгляд господина директора, Франц отложил инструменты в сторону, подбежал к нему и помог подняться. Он ничего не понимал, из его утробы вырывалось жалкое урчание.

Наконец, я прекратил петь. Не было смысла продолжать – моя власть была абсолютной.

– Проклятый ублюдок, – простонал господин директор. В его голосе страх смешался с отчаянием. – Мы опоздали! Как я мог не заметить? Как я мог быть таким глупцом? Боже милосердный, за что ты покарал меня? Почему я потерпел поражение?

Он взывал к небесам, выкрикивая заклятия на каких‑то мертвых наречиях, которых я не знал. Красавчик Франц замер у него за спиной, испуганный, растерянный, недоумевающий, ноющий, словно раненое животное.

– Развяжи его, Франц, пусть он уходит… Мы опоздали… Он овладел мной… – Сказав это, он погладил меня по щеке, как возлюбленного. – Боже мой!.. Что со мной будет? – Это было последнее, что смог вымолвить ошеломленный директор.

Потом он сам, как покорный раб, расстегнул кожаные ремни, привязывавшие меня к алтарю, и в слезах бросился прочь из павильона. Вскоре его силуэт растаял в ночной чаще. Красавчик Франц, прихрамывая, побежал вслед за ним. А я, Людвиг Шмидт фон Карлсбург, поднялся на ноги, глубоко вдохнул и почувствовал, что смерть отступилась от меня. Я был художником, который нанес последний мазок и теперь, отойдя на несколько шагов назад, любовался картиной. Мои поиски закончились, я собрал все звуки мира. И тогда, гордый собой, я воздел руки к небу, и с моих уст сорвался ужасный крик – крик божества.

Из письма Рихарда Вагнера Францу Листу – мысли о работе Артура Шопенгауэра «Мир как воля и представление»

7 июня 1855

У человека, как у всех животных, есть инстинкт самосохранения, и поэтому он использует свои органы для удовлетворения потребностей. Кроме того, в человеке развивается интеллект, с помощью которого он распознает внешние явления, а потом использует их себе во благо. Следовательно, нормальный человек есть тот, в ком сей орган, функция которого – познавать окружающий мир, подобно тому как функция желудка – переваривать пищу, достаточно развит для того, чтобы извлекать из внешней среды все необходимое для удовлетворения жизненных потребностей, каковыми следует полагать (и в том человек ничем не отличается от животных) потребность в питании и размножении. Этот примитивный инстинкт есть альфа и омега существования, ибо нет в этом мире ничего, более необходимого для продления жизни, чем питание и размножение. Данная тенденция прослеживается в грубом камне, в растении, в человеке. Различия состоят лишь в органах, которые использует последний, находясь на высшем уровне овеществления, чтобы удовлетворять более сложные потребности, требующие приложения больших усилий. Если мы найдем этому предположению обоснование во впечатляющих достижениях современной научной мысли, то поймем, что цель существования большинства людей во все времена ничем не отличается от таковой у животных.

Но поскольку даже под эту «норму» подпадает огромное количество людей, чей интеллект откровенно слаб, то в повседневной жизни имеют место спорадические отклонения, когда у определенных особей орган понимания (мозг) развит лучше, чем у других, ибо природа часто рождает уникумов, у которых развитие одного органа доминирует над развитием всех остальных. Уникальность такого типа мы, как правило, называем гениальностью.

22

Я вернулся в спальню и забрался под одеяло, зная, что опасность миновала. Я завладел рассудком господина директора, наполнил его звуком любви, рожденном в самом средоточии жизни. Мои товарищи безмятежно спали и во сне видели себя королями сцены, купались в овациях, пленяли посредственными голосами континенты.

Мне не удавалось заснуть: еще слишком силен был ужас, который я пережил, когда лежал распластанный на алтаре, в центре стеклянного павильона. Страшно представить, что сотворили бы со мной эти негодяи, если бы я не отыскал звук любви. Мне повезло. Лишь теперь я понимал, как мне повезло. Что‑то подсказывало мне, что ни унижение, ни боль, которые мне довелось испытать, не причастны к рождению звука любви. Он появился на свет тогда, когда должен был появиться. И то, что я обрел его этой ночью, было всего лишь счастливым стечением обстоятельств. Одна мысль сменяла другую. Почему отец разрешил меня оскопить? Несомненно, он что‑то знал, что‑то заставило его поступить так. Может быть, он испугался, что я стану насильником? Испугался, что во мне проснется зов плоти? Или того, что я стану мужчиной? Слишком много вопросов, на которые я не знал ответа. Слишком много.

Зарывшись лицом в подушку, я отогнал назойливые мысли и сосредоточился на звуке. Все звуки, известные мне прежде, я извлекал извне, но этот… Он был порождением моего естества. Он родился и жил во мне, как личинка, и однажды ему было суждено превратиться в прекрасную бабочку. Я понял, каким глупцом я был, как бесплодны и смешны были мои потуги отыскать совершенство в разъединении и соединении элементов. Я воскресил в себе голос любви и вскоре заснул.

Той ночью мне приснился Фридрих. Мы лежали в его кровати, под одеялом, наши тела сплетались в объятиях. Сотни Красавчиков Францев и сотни директоров бегали вокруг нас, кричали и дрались подушками. Перья кружились в воздухе и мягко падали на пол. Лицо и тело Фридриха преобразились. Он раздался в бедрах, волосистость на груди исчезла, а сама она теперь походила на женскую. Мы занимались любовью, а сотни Францев и директоров продолжали резвиться и шуметь. Из разорванных подушек сыпался пух, много пуха, и скоро все вокруг скрылось за плотной белой пеленой… Внезапно я ощутил наслаждение, которого не испытывал раньше. Возбуждение было настолько сильным, что я открыл глаза и приподнялся с постели. В паху было мокро. На простынях расплывалось густое белое семя.

23

На следующий день меня исключили из школы. Учитель Драч велел мне собрать вещи, пока остальные мальчики сидели в классе. Я подчинился. Уроков в этот день не было, все остановилось. К главному входу подогнали экипаж: он должен был доставить меня в Мюнхен.

Фридрих навсегда ушел из моей жизни, и не оставалось ничего другого, как забыть его навсегда. С этим местом меня ничто больше не связывало. Я в последний раз спустился по лестнице жилого корпуса, прошел мимо главного здания, пересек внутренний двор, закинул мой багаж назад и опустился на козлы рядом с возницей. Возница взмахнул кнутом, и мы отправились в путь.

Господин директор не вышел проводить меня. В этот день он не покидал своей спальни. Учитель Драч сказал, что обнаружил его в постели, бледного как смерть. У него поднялась температура, его бил озноб. Учитель Драч доложил, что прошлой ночью произошло нечто странное.

– Людвиг Шмидт нарушил правила школы. Он должен быть исключен, – вот и все, что ответил ему господин директор.

Покидая школу, я окинул прощальным взглядом изваяния поющих ангелов. Пустовавшие пьедесталы напомнили мне о Фридрихе, о Гансе… На лицах ангелов лежала печать скорби: они печалились о тех, кому еще предстояло пройти через оскопление.

У ворот нам повстречался Красавчик Франц. Он смотрел на меня исподлобья и что‑то бурчал под нос, но было видно, что он смертельно напуган. Когда мы выехали за ограду, я обернулся и увидел, что он все еще стоит на дороге.

Мы въехали в лес, свернули к озеру Штарнберг и, обогнув его, оказались на дороге, ведущей в Мюнхен. Из Мюнхена я должен был отправиться в долгое путешествие до Дрездена. Об этом путешествии я думал с того самого момента, когда пережил унижение и ощутил в себе первый зов любви. Я должен был вырвать Фридриха из моего сердца, но один вопрос не давал мне покоя – как так получилось, что в одну и ту же ночь я обрел звук любви и навсегда распрощался с детством? Все потеряло для меня смысл: и Фридрих, и Высшая школа певческого мастерства с ее хором кастратов. В моем теле отныне жила мировая гармония. Я, как средневековый чародей, открыл формулу чудодейственного эликсира. И эликсир мой не содержал ни нежности, ни привязанности, ни сочувствия – лишь страсть, вечную страсть. В ее лучах бледнели все чувства, все звуки мира.

Тетрадь вторая

24

Который час, отец? Полночь? До рассвета еще далеко. Морфий действует, силы еще есть. Итак, продолжим…

Покинув Высшую школу певческого мастерства, я вернулся в Дрезден, к родителям. В Дрездене я окончил общую школу и получил аттестат зрелости.

Годы, проведенные вдали от дома, сильно изменили меня. Мои родители увидели совсем другого Людвига – возмужавшего, уравновешенного. И хотя на душе у моего отца по‑прежнему было тревожно, его волнения мне не передались, да и сам он уже не беспокоился так сильно, как прежде.

Я не получал никаких известий ни о Фридрихе, ни о других воспитанниках Высшей школы певческого мастерства. В Баварию же я вернулся лишь спустя несколько лет, после того как консерватория Мюнхена прислала мне приглашение на вступительные экзамены.

Я разослал сотни запросов во все консерватории Германского союза, но почти отовсюду получил отказ, и вот по какой причине: в своем письме я потребовал, чтобы меня зачислили сразу на третий год обучения. С моей стороны это было неслыханной дерзостью, ведь мне едва исполнилось семнадцать. Но мне не хотелось терять несколько лет, слушая то, что я и так уже знал.

Лишь консерватория города Мюнхена откликнулась на мое прошение – возможно учитывая мое прошлое, а может статься, и из чистого любопытства, которое возбудил у экзаменационной комиссии столь необычный запрос. Лишь теперь, по прошествии стольких лет, я понимаю, что совершил тогда ужасную глупость: без диплома об окончании курса ни один театр не принял бы меня на работу. Так одним росчерком пера я перечеркнул все возможности продолжить свое образование, кроме той, что предлагала мне мюнхенская консерватория. И мне следовало, во что бы то ни стало, оказаться в числе ее студентов, иначе карьера тенора закончилась бы для меня даже не начавшись.

Итак, я вернулся в Баварию, собираясь подыскать себе жилье в Мюнхене, поближе к консерватории, которая располагалась на Биннерштрассе, недалеко от Каролиненплац. После переезда отец продал наш дом на Йозефшпитальштрассе, так что мне стоило подумать о съемной квартире.

Я обосновался в доме тети Констанции, кузины моей матери, которую едва помнил. Жизнь тети Констанции не задалась: мать ни на секунду не отпускала ее от себя. Не то чтобы старуха была к ней сильно привязана, нет. Просто ей нужен был кто‑то, кто сопровождал бы ее на утренние мессы, сиживал вечерами за чашкой чая, слушая ее надоедливое брюзжание, занимался с ней шитьем. Ей нужна была наперсница, образец послушания и благоразумия, и все это она обрела в лице дочери.

Тетя Констанция никогда не осмелилась бы пойти против воли родителей, материнское согласие было столь же необходимо ее душе, как вода ее телу. Так, без вины виноватая, она с ранних лет превратилась в бледную тень собственной матери.

Эта зависимость породила в тете Констанции устойчивую неприязнь к мужчинам. Любой мужчина, осмелившийся приблизиться к ней на расстояние вытянутой руки, если он, конечно, не носил рясы, казался ей средоточием всех возможных пороков. Еще в детстве одна мысль о замужестве вызывала у нее отвращение. Стоило ей бросить взгляд на особу противоположного пола, как в душе ее пробуждались глубинные страхи. Она до смерти боялась нежности, прикосновений, поцелуев – всего того, что сопутствует рождению страсти. Боялась влюбиться и оказаться брошенной. Боялась, что любовь обернется для нее несчастьем. Этим и объяснялась та неслыханная поспешность, с которой она обрекла себя на одиночество.

Когда тетя Констанция достигла возраста выходов в свет, она появилась на балу. Такие балы устраивали бюргеры, желая подыскать своим детям достойную пару. Сводничество под маской веселья. Она нарядилась в белое платье, которое должно было подчеркивать девственность и чистоту ее помыслов, как того требовала традиция. И вот первый кандидат, заметив ее издали, хотел было приблизиться к ней, чтобы пригласить на танец, но, увидев искаженное смертельной мукой лицо, замедлил шаг и подошел к другой девушке. То же случилось со вторым, с третьим, с четвертым… Ни один юноша в тот вечер так и не пригласил ее танцевать: суровая гримаса на лице матери и затравленный взгляд дочери отпугнули всех претендентов. Всю ночь она прорыдала в подушку, и мать в соседней спальне слышала ее плач. Она посетила пять балов. Пять балов, отец Стефан, – такой скоротечной была юность моей тети Констанции. И на протяжении всех пяти вечеров она не сдвинулась с места. «Подумай, что скажут люди?» – говорила мать, и она соглашалась. Люди? А что они могли сказать? За лицемерной заботой о добром имени дочери эта гнусная старуха скрывала свое нежелание расставаться с ней. Сплетни… О да, это все объясняет. Но с тех пор тетя Констанция до смерти боялась сплетен. Она жила под одной крышей с родителями, каждое утро ходила к мессе, по вечерам вышивала на пяльцах, пила чай с матерью и молчала.

Если верить моей матери, однажды в жизни тети появился храбрец, готовый разрушить все преграды, лишь бы соединиться с ней. Он работал почтовым служащим, и род его занятий не вызывал у ее родителей ничего, кроме едких насмешек. Этот худощавый юноша с грустными глазами, кривым ртом и взъерошенными волосами, неуклюжий, раздражительный, сторонящийся всякого общества, никогда не нравился тете Констанции, но в то же время обладал одним удивительным качеством: он был единственным мужчиной, которого она не боялась. Мать за глаза передразнивала его, показывая, как он заикается, как комкает слова, принося почту в их дом, как дрожат его колени, стоит ему завидеть, что дверь открыла Констанция. Тетя посмеивалась вместе с матерью, а иногда и сама, сидя за пяльцами, отпускала в его адрес какую‑нибудь презрительную реплику. Но сердце ее сжималось от горя, потому что она знала: в один прекрасный день этот забавный почтальон, любивший ее такой безнадежной искренней любовью, устанет стучаться в запертую дверь и навсегда исчезнет из ее жизни. А вслед за ним уйдет и надежда встретить мужчину, который полюбит ее без тайной мысли завладеть ее телом, полюбит больше самого себя, мужчину, который не бросит ее, никогда не причинит ей боли. И действительно, после восьми лет заикания почтовый служащий с иссохшим от горя сердцем попросил о переводе в другой город. За день до отъезда он вручил тете Констанции письмо без обратного адреса. Та сожгла его, даже не открыв, и целый год проплакала в подушку.

Когда моей тете исполнилось тридцать лет, ее отец, по причине нам неизвестной, лишился прибыльного контракта с королевским двором. Его текстильная мануфактура понесла страшные убытки – более семидесяти процентов годового оборота. И тогда родители вспомнили наконец о тете Констанции. Они решили, что неплохо было бы выдать ее замуж за какого‑нибудь богатого старика и таким образом поправить дела семьи. Какое чудовищное себялюбие!!! Пока семья жила в достатке, они считали вынужденное девичество тети Констанции благом, но стоило им впасть в нужду, как ее неприязнь к браку показалась им нестерпимой.

Но престарелый благодетель так и не объявился, потому что глаза тети Констанции уже ни в ком не могли разжечь огонь страсти; в свои тридцать она, измученная мелочной и докучливой опекой, выглядела пятидесятилетней старухой. Ведь старики, под конец жизни помышляющие о женитьбе, на самом деле хотят вернуть себе молодость, которой у нее уже не было. Кому нужна была унылая старая дева? И вновь тетя Констанция рыдала по ночам, спрятав лицо в подушку.

Потом ее родители заболели тифом, и тетя Констанция не отходила от них ни на шаг, бесстрашно борясь с болезнью. Лишь чудом она не заразилась сама. То были два года лекарских хлопот, бессонных ночей, молитв, чтения Библии у постели больных. Она одевала, мыла, кормила родителей и взяла на себя все заботы по дому.

Родители тети Констанции умерли один за другим. Сначала мать, а через шесть дней скончался и отец. К сорока годам тетя Констанция осталась одна, в пустом доме, из которого она ни под каким предлогом не желала переселяться, хотя средств, которые она получила по завещанию, едва хватало, чтобы платить за аренду. Но даже мысль о переезде казалась ей жестоким оскорблением памяти покойных родителей. Так она прожила пять лет на скудные сбережения, едва сводя концы с концами. Она так и не пошла работать – не потому, что она была ленива (о самоотверженности и трудолюбии тети Констанции можно было бы слагать легенды), а потому, что, если бы кто‑нибудь увидел ее за работой, это поставило бы под угрозу честь семьи. Это означало бы, что ее родители ничего ей не оставили, что они умерли на грани банкротства. Чувство собственного достоинства значило для тети Констанции несравненно больше, чем кусок хлеба. Стоически перенося голод и холод, она никогда не опускала головы, выходя из церкви или прогуливаясь по улицам города. Я часто слышал, как мои родители возмущались этим болезненным страхом перед общественной молвой, поскольку бюргеры, чьих пересудов так боялась тетя Констанция, давно уже и думать забыли и о ней, и о ее семье.

Поэтому тетя Констанция на первых порах не допускала и мысли о том, чтобы пустить к себе постояльцев. Делить жилище с другими женщинами – вдовами или девицами – не худший выход из положения, позволяющий уменьшить расходы на аренду и скрасить одиночество. Но ведь было ясно как божий день, что, сдавая жилье в аренду, семья расписывается в собственной финансовой несостоятельности. Чтобы доказать обратное, нужно иметь хоть что‑то за душой. Несчастье и нищета сломили тетю Констанцию, но об этом не должна была знать ни одна живая душа. Чем иным, как не замужеством, могла эта бедная женщина в наши времена поправить свое состояние? Разве что податься в горничные, прачки, посудомойки, обстирывать и стряпать для богатых господ. Будь она вдовой, ей было бы проще. Вы же знаете пословицу: «Вдовы едят больше, чем девицы». Так прошло нескольких лет. По утрам тетя Констанция ходила к мессе, потом два часа молилась, занималась шитьем, а по вечерам пила чай в полном одиночестве.

И когда, казалось, уже ничто не могло спасти ее от голодной смерти, судьба, которую она навсегда вверила в руки Господа, улыбнулась ей. Ее дальний родственник, живший в Берлине и владевший собственностью в Мюнхене, умер, не оставив прямых наследников. И вот так неожиданно тетя Констанция получила в наследство дом, стоявший на Санкта‑Анна‑штрассе, справа от монастырской церкви Святой Анны. Теперь тетя могла больше не платить арендную плату, ввергавшую ее в нищету. В данном случае переезд не вызвал бы никаких кривотолков, поскольку она из арендатора превратилась в домовладелицу.

В доме на Санкта‑Анна‑штрассе для одного человека было слишком много места. Кроме того, сдав пустующие комнаты в аренду, можно было бы извлечь немалую выгоду. Но как это было сделать, не возбудив подозрений в бедности? На сей раз тетя Констанция подошла к делу с умом: она заключила соглашение с монахинями из монастыря Святой Анны. В обмен за ежемесячную ренту те получали право беспрепятственно поселять в двух комнатах гостей, которые часто наведывались в монастырь по своим делам. Кроме того, она отписала всем родственникам, предлагая услуги любому, кто нуждается в крыше над головой в Мюнхене. Таким образом, по ее мнению, ей удалось бы избежать пересудов в обществе: две комнаты сдавались бы под видом милосердия, еще одна – под видом гостеприимства. Так она и жила. Квартирная рента позволяла ей одеваться и питаться, а также откладывать немного на оплату врачей. Старость была уже не за горами, а тетя Констанция не допускала и мысли о том, что ей придется умирать в грязной палате одной из общественных больниц Баварии.

Моя мать, получив письмо, в котором нам предлагали комнату, ни секунды не сомневалась, зная, в каком бедственном положении находится ее кузина. По правде говоря, я согласился с решением матери скрепя сердце, меня бы больше устроило поселиться в пансионате или делить квартиру с другими студентами. Но такое решение диктовалось не только благородным порывом помочь бедной родственнице: я понимал, что проживание в доме тети Констанции существенно снизит расходы на мое содержание и обучение.

Так одним июльским вечером я появился на пороге ее дома. В чемоданах было достаточно одежды на все четыре времени года, потому что я нисколько не сомневался, что поступлю в консерваторию, и мне не хотелось вновь возвращаться в Дрезден за вещами. То же я дал понять родителям, когда при прощании они пожелали мне удачи на экзаменах. «Увидимся через год», – ответил я им с убийственной самоуверенностью.

На Санкта‑Анна‑штрассе мне открыла дверь женщина с грустными, тусклыми, как свет зимних вечеров, глазами.

– А, это ты, малыш Людвиг, – сказала она, тем самым сразу поставив под сомнение мое право называться взрослым.

Тетя Констанция одевалась во все черное, давая понять, что она в трауре. Но траур был лишь предлогом скрыть одиночество.

Дом, который она унаследовала, располагался на солнечной стороне, но тетя оклеила стены серыми обоями, заставила комнаты старинной мебелью, а на окнах повесила тяжелые гардины. И постепенно жилище превратилось в подобие унылой богадельни. Привыкнув к полумраку, тетя никогда не смогла бы жить при свете солнца. А еще она не выносила зеркал. В те времена в Германском союзе считалось обычным делом держать в уборной зеркала, хотя некоторым излишне щепетильным гражданам они казались признаком распущенности. Но в доме тети Констанции ни в уборной, ни в гостиной, ни в столовой – ни в одной из комнат не было ни единого зеркала. Очевидно, подобное обстоятельство было продиктовано не столько особенностями вкуса, сколько тем, что тетя панически боялась своего собственного тела, боялась на склоне лет почувствовать себя женщиной.

– Как твои родители? Я обожаю твою мать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю