Текст книги "Опыт биографии"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Но я все равно затухал, сникал, медленно, но неостановимо проваливаясь в беспамятство: ни о чем не думал, был одинок, не мог ни с кем найти близости, стыдился себя, своей неумелости, слабости, откровенного желания наесться, а когда однажды поутру, проснувшись в бригаде пораньше, пошел умываться и снял рубашку – некуда было податься от омерзения: рубашка кишела насекомыми, они осыпали меня; говорят, это всегда признак человеческой несостоятельности – эти твари чувствуют, что человек сдался.
Сестра понимала, что мне плохо, что я пропадаю, особенно она почему-то испугалась, когда однажды, вернувшись на выходной день из бригады, я разводил в печи таганок, хозяев не было, варил кашу-затируху и тихим, наверно, обреченно-заунывным голосом сам себе напевал услышанную на пашне песню: "Устелю свои сани коврами..." "Э, братец, тебя надо немедленно убирать отсюда", – сказала сестра, и я запомнил эту ее неожиданную реакцию, хотя тогда не понял, мне казалось, я очень лихо все проделываю: варю кашу из муки и пою старую сибирскую песню.
Каша из муки на молоке была необычайно вкусна, я мечтал о ней и, помню, мы однажды выменяли с сестрой мамино заграничное пальто на полмешка зерна. Я потащил его на мельницу, выстоял там долгую очередь, мои полмешка исчезли в мельничном чреве вместе с огромными пятипудовыми мешками, которые бабы, вызывая мою тоскливую зависть, ловко таскали с возов. Там же, в грохоте дрожавшей от сильного ветра мельницы, мне отсыпали муки, я счастливый отправился домой, хотя по дороге страдал, размышляя о том, что дали мне, конечно, муки другой, не той, что должна была бы получиться из маминого пальто.
Надо было уезжать. Я все глубже и глубже погружался, проваливался в спячку: передвигал-ся, что-то делал, закончил школу, сдал экзамены за седьмой класс – и все в какой-то инерции, проявляя активность лишь в приготовлении пищи.
Но помню, однажды я все-таки проснулся, осознал себя, что-то вокруг увидел – прежде всего, себя самого. Сестра уехала дней на десять в район, видимо, очередной раз хлопотать о нашем отъезде. У меня были две наших хлебных карточки (значит, восемьсот граммов хлеба), молока мне хозяйка давала три стакана в день, было немного картошки. Я жил прекрасно: утром и в обед выпивал по стакану молока и съедал весь хлеб, а на ужин варил картошку и разминал ее с оставшимся стаканом молока. Голода не было, но ни о чем другом, кроме еды, я думать не мог.
И вот помню себя однажды вечером: картошка у меня кончилась, я отправился на другой конец села, нам были должны картошку за какие-то тряпки. Идти надо было оврагом, наверху, на завалинке своего дома, сидела хозяйка и лениво грызла пышный пшеничный калач толщиной в мою ногу. Она перехватила мой взгляд, да его не надо было перехватывать – я не мог оторваться от калача. Она так же лениво отломила половину, я увидел, как он сдобно забелел на изломе, и сунула мне в лицо, чуть презрительно, как собаке: "На, возьми..." Вот тут я и проснулся, вдруг что-то вспомнил, осознал себя. Наверно, именно так, иначе бы я, как я себя представляю, не решился обидеть ее отказом. А тут был отчаянно решителен, не скрывал, что оскорблен: она молча взяла мою сумку, насыпала картошки, и я побежал через овраг, плача над собой от жалости и оскорбления. Но был доволен, а когда разжег таганок, поставил воду и стал мыть картошку, увидел в сумке тот самый кусок калача – теперь он был перепачкан, в земле от картошки.
Я озлел по-настоящему. Бросив свою стряпню, я бежал по оврагу, страшно ругался, всех ненавидел, ворвался во двор и швырнул ей хлеб – она ничего не поняла; я побежал обратно, остывая, и тут до меня дошло, что это и глупо и смешно – на сей раз я неизвестно за что обидел человека.
Но это, пожалуй, единственный случай такого активного проявления, на самом деле меня уже как бы не существовало.
Чтобы не возвращаться потом к проблеме питания, расскажу еще одну историю на ту же тему. Разговор этот все-таки важен, редко кому из моих сверстников удавалось в те годы ухитриться жить сытно, все прошли через голод, в отличие от меня, часто настоящий. Человек себя в этом оказывает, тем более мальчик, подросток, юноша. Мне было девятнадцать, я кончил школу, жил в Москве, учился заочно в университете, сестра устроила меня на лето в экспеди-цию: я плавал на стареньком экспедиционном судне "Академик Зернов", мы искали пеламиду, есть такая промысловая рыбешка в Черном море, у южного побережья Крыма – от Керчи до Евпатории. Это особая история, и я, может быть, еще вернусь к ней.
Шел 1947 год, в Крыму все было сожжено, ребята таскали у дельфинеров куски черного, не прожуешь, дельфиньего мяса, от его запаха невозможно было отмыться, и когда, бывало, я гулял по ялтинским набережным, мне казалось, все на меня оборачиваются и принюхиваются.
Мы уходили в море на неделю, брали по рейсовым карточкам хлеб на все дни вперед, и я съедал свой в первый же день-два. Числился я лаборантом, жил в каюте один, и как-то наш боцман попросил, чтоб я запер у себя его хлеб: "Знаешь, ребята голодные, балуют", – сказал он доверительно.
Ничего более страшного для меня нельзя было бы придумать. Я не мог спать в этой каюте, а рано утром, заперев ее, убегал на палубу и целый день слонялся, пытаясь думать о чем-то еще. Но у меня ничего не получалось: тихими воровскими шагами я спускался вниз, отпирал дверь и тоненько-тоненько подравнивал хлеб боцмана. Потом убегал наверх, но уже через час не выдерживал и снова спускался.
Когда мы в следующий раз отправились в море, боцман уже не предлагал прятать у меня свой хлеб, а я старался с ним не сталкиваться, боялся на него смотреть.
Сестра понимала, что меня надо увозить из деревни, к тому же ей самой было невмоготу: она никогда не хотела работать в школе, было тоскливо, шла война, на фронте все ее друзья-товарищи, она писала бесконечные заявления о переводе, просилась в армию, в Москву, в партизаны, но ее не пускали слишком много было минусов для ее активной деятельности на временно захваченной врагом территории.
Но сестра всегда была человеком решительным. Она взяла в районном отделе командировку в Барнаул, якобы для своих хлопот в крайоно, а для меня пропуск в Чебоксары, к теткам. И прямо на бланке "Барнаул" в ее командировочном удостоверении переделала на "Чебоксары". Психологически сделано было верно, лучше, чем подчищать – откровенно и грубо.
Одна сестра на это бы не решилась. Помню, мы приехали к Верочке Шварц – ее подружке, той самой, с которой они вместе прибыли сюда из Горького. Верочка жила к тому времени в районном селе Мамонтове, успела выйти замуж, ждала ребенка, была спокойна и, быть может, именно от своего спокойствия решительна. Она понимала необходимость нашего отъезда, это она "попалась": от тоски и одиночества начался роман с учителем – совсем чужим человеком, за ними следили, все село увлекалось этой охотой, им пришлось жениться, они перевелись в другую школу, а теперь с ребенком как ей было ехать в Горький, на запад, откуда продолжали катиться волны эвакуированных. Нечто похожее могло бы произойти с нами – что тут невероятного. Но это был другой характер: сестра отчаянная и талантливая – ей все позволено, а Верочка трезвая и уравновешенная. То, что произошло с ней, ничуть этому не противоре-чит, напротив, подтверждает. Сестра бы легко махнула рукой на село, которое развлекалось на ее счет, на доносы и анонимки, летевшие в район – поступила бы, как сочла нужным. А Верочка не смогла, не хватило сил.
Но понять, что нам необходимо уехать, помочь в этом – она могла. Верочка и переписала пропуск. Взяла ручку и решительно вывела на бланке крупным почерком учительницы "Чебоксары" поверх "Барнаула".
Потом мы простились. Она жила на самом краю Мамонтова, невдалеке от дома, где я с приятелем обычно ночевал, когда приходил на базар. Она проводила нас до опушки леса, дальше дорога вела прямо в Суслово двенадцать километров, и долго стояла, глядя нам вслед – высокая, уже грузная, кажущаяся еще больше от белого оренбургского платка: сестра оставила ей самое дорогое, что у нас еще было – мамин платок.
Они тогда очень дружили с Верочкой, для сестры в бытность ее в Горьком дом Шварцев всегда был настоящим домом, я тоже привязался к ней, всегда очень ждал – веселую, мягкую, рыжую и добрую, что-то она, видимо, еще задевала во мне; она часто приезжала к нам, хотя для того, чтобы повидаться, ей приходилось проехать из того села, где она жила сначала, сорок-пятьдесят километров, но кругом для нее за тысячи верст совсем никого.
Жалко ее было: мы уходили в неизвестность, но куда-то ближе к дому; в этом была логика, верность собственной судьбе. Опять почудилась беззаботность, свобода. А Верочка оставалась одна, все у нее в прошлом: пойдут дети, семейный дом, рядом чужой человек.
Я крепко запомнил момент, когда сидел на чемоданах – осталось их всего два – в маленькой станционной комнатушке, в Алейске, а сестра подошла к окошечку кассы брать билет. Мы на всякий случай простились – все-таки была война, могли тут же забрать и отправить куда надо: пропуск явно подделан, а ехали мы на запад. "Очень яркая лампа", – шепнула сестра и пошла к окошечку, тасуя документы: сначала пропуск мой – настоящий, потом свой поддельный; или лучше – сначала свой, потом мой...
Была глубокая ночь, и замороченная за день кассирша дала билеты сразу, особенно не вглядываясь в верочкино чистописание. Мы сели в поезд до Новосибирска, он был пустым, и съели все, что припасли на дорогу: так было уговорено – ничего не есть до получения билета (два дня мы жевали одни огурцы, пересаживаясь с одного грузовика на другой – полтораста километров до Алейска).
А потом опять вокзалы и пересадки: Новосибирск, Свердловск, Казань, последние деньги, торговля предусмотрительно захваченными из богатого сибирского села мылом и водкой; спичками я торговал уже в Казани, на базаре, когда выяснилось, что нам не хватает на билеты на пароход... Волга, которую я снова толком не успел разглядеть, а мы уже приплыли, и наш путь по кривым улочкам вверх и вверх, и на горе маленький домик; тетки, мамины сестры, как в Москве: со своим сложившимся бытом, беленьким дедушкой совсем стареньким и тихим, и грозный взгляд теток на наш единственный (уже!) чемодан. "Где вещи? В камере хранения?" – это был первый вопрос к сестре после нашего прибытия.
Было что-то жалкое в нашем возвращении к теткам: мы убегали от них, шли собственной дорогой, по своему – нашему пути, гордились собой, посматривали на них свысока, а выдержали только год: чуть стало прижимать вернулись. Но это, ежели смотреть на наше возвращение, так сказать, "литературно". На самом деле все было проще: сестре со мной стало трудно, учительствовать она не хотела, рвалась в Москву, руки ей надо было освободить. А куда еще девать меня?
И вот мы живем все вместе в маленькой комнате, угловой, в четыре окошка. Еще есть кухонька, дворик, сарай. Нас сначала пятеро – две мамины сестры, дедушка и мы с сестрой. Света нет, нет керосина, горит коптилка, воду таскаем снизу, у меня есть возможность показать свое искусство – колю дрова на зиму. Уже осень, вот-вот школа, город непонятный, между двумя высокими холмами, на склонах улочки – кривые, узкие, посередине, на главной улице – асфальт, грязь непролазная, глина, где-то Волга, но до нее мне нет дела, а на той стороне лес – сырой и зябкий. Вот такие ощущения.
Сестра устроилась на работу в контору Заготзерно, на горе, еще выше над нами: принимала хлеб у колхозников, но скоро ушла оттуда и стала заниматься почти прямым своим делом – ихтиологией: работала инспектором рыбнадзора, все время ездила в командировки, это она любила, ее активность нашла выход, рассказывала чудеса про чувашские села, о людях, с которыми встречалась, кто-то приезжал вместе с ней, оставался ночевать – и каждый ее шаг, поступок, слово вызывали у теток раздражение: им было все равно, дело она говорит или нет, хвалят ее или ругают – все было не по ним.
А я уже был в школе, в огромном восьмом классе, человек сорок-пятьдесят, последний год совместного обучения. Я как-то затерялся в нем, сник. Я еще по инерции вступил в комсомол, пытаясь хоть как-то реализовать в себе детские ощущения. Нас принимали с мрачной торжественностью, заполняли в райкоме два списка: один вновь принятых, а другой – добровольцев в Сталинград. Но это были мои последние всплески. Мне уже совсем не на что было опереться: сестра скоро уехала в Москву, уехала одна из теток – старшая и главная Анна – человек сложный, до педантизма и черствости строгий, прежде всего, к себе, а потому не дающая никаких поблажек другим, очень меня любившая. Это она усыновила меня после ареста мамы, отдавала мне, как умела, свою теплоту, даже своеобразную, впрочем, нежность. Собственная ее жизнь не сложилась, в свое время она ушла от мужа, он, человек, говорят, добрый и неплохой, предложил ей выбрать между ним и сестрами с их отцом. Она осталась с сестрами, культивируя в себе трезвость, отсутствие эмоций и доброту по сути. Это всегда тягостно, но я понимал ее, был к ней привязан, хотя всей жизнью от нее отталкивался. А она пыталась меня, как и сестру, поломать, считала всякую другую жизнь невозможной, а потому неправильной. Это было, пожалуй, инстинктивной защитой от происходящего вокруг, готового затоптать и ее – добропорядочную тетю Аню и всех ее близких. А вот так тихонько, никуда не высовываясь, скрупулезно честно, чтоб никто никогда ни в чем не усомнился... Сознание образцово выполняемого долга и честности давало опору внутреннюю, становилось своеобразной домашней религией – оправданием такой муравьиной жизни.
Мы остались втроем: дедушка, он слабел с каждым днем, еще одна тетушка – Регина, она всегда была хозяйкой в их доме – здесь и там, у Кировских ворот: у нее был четкий круг забот и обязанностей, она откровенно не хотела понимать ничего, что хоть как-то в этот круг не входило. В том числе и нас с сестрой, стоило нам хоть в чем-то проявиться по-своему, а стало быть, иначе. Помню, чуть позже кричала мне, совершившему какую-то хозяйственную провинность или от чего-то уклонившемуся: "Вот отец у тебя был такой же аристократ, не зря его посадили – враг народа!.." Но это очень рассердившись, забыв себя, а человек она была добрый и по-своему самоотверженный. Третьим был я.
Это, наверно, была самая тягостная зима в моей жизни. Я был подорван предыдущей зимой в деревне, а здесь при той же невозможности хоть к чему-то прислониться, не осталось и воли, которую мы с сестрой пытались себе организовать. И я затухал, не мог учиться, получал только двойки, ничего не понимал, по-прежнему все время хотел есть, и ребята, всегда очень чуткие к такого рода вещам и жестокие, прозвали меня Куском, наверно, что-то появлялось в моих глазах, когда на большой перемене в класс приносили буханку хлеба и раздавали, разрезав на куски.
Я не читал книг, механически исполнял свои обязанности дома и жил только одной идеей, превратившейся в навязчивую, – я хотел в Москву. Срабатывал защитный механизм и я понимал – там мое спасение. К тому времени в Москве была уже не только сестра, устроившая-ся на работу в Московский рыбвод, но и мама, вернувшаяся из лагеря; ее не прописывали, она тяжело заболела, но она была там! В Москве – дом, стены, еще что-то, к чему наконец можно будет прислониться. Я часами выстаивал в очередях в милиции нужен был пропуск, получал отказ, приходил опять, показывал телеграмму о маминой болезни, ждал ответа и приходил снова. Думал я только об этом навязчиво и неостановимо: как получу разрешение, пропуск, как куплю билет, как пойду через весь город, потом через поле, за которым вокзал, – поезд в Москву отходил ночью. Я уже был там однажды, когда провожал сестру. Мне отказали в пропуске – она получила, я провожал ее ночью, тащил саночки с ее чемоданом: сначала с нашей горы, потом по городу, мимо огромного завода, эвакуированного из Харькова – ХЭМЗа, а дальше чисто-поле, мороз, ветер – и вот мы уже на станции, поезд, сестра говорит жалкие слова: как только устроится, сразу меня вызовет, я иду обратно и с этой минуты думать ни о чем больше не могу.
А тут еще у меня украли комсомольский билет. Возле кино, когда я толкался в очереди. И я опять на мгновение проснулся, заметался, кругом бродила шпана, я знал этих ребят, они наводили страх на все школы в городе; узнал о моей беде самый главный у них – косоватый, чернявый, очень смеялся; а когда я пристал к нему, пригрозил, но я отстать уже не мог. Не знаю, почему они меня пожалели, не тронули, наверно, за глупость. Ночью я был в милиции, на рассвете в обкоме комсомола, где тоже всех поразил своим отчаянием: мне выдали новый билет, записав для порядка выговор и похвалив за рвение.
С Косым у меня была еще одна встреча, каждый из моих ровесников в ту пору, так или иначе, прошел через подобное. В школе был вечер, мальчики жались у стен, а самые отчаянные танцевали с девочками. Я сразу не заметил, что ребята один за другим исчезают из зала, а потом, спустя краткий срок, появляются несколько смущенные и словно бы не в себе. А я в первый раз осмелел, пригласил девчушку и старательно топтался, потея от смущения и гордости. Не сразу понял, когда меня потянули за рукав: "Ты что?" удивился я и сразу ощутил холодок, узнав маленького пацаненка – он не отставал от Косого ни на шаг. Я бросил удивленную партнершу и пошел вон из зала, чувствуя холод и пустоту в желудке, загипнотизированный собственной беспомощностью.
Мы вышли в коридор, и пацаненок все так же молча указал глазами на двери класса – там было темно. Я вошел туда, холодея все больше. И не сразу увидел, а когда увидел, качнулся обратно, но тут меня схватили за руки сзади. "Что, не узнал? – спросил Косой, он полулежал на учительском столе. – Подойди-ка сюда". – "Что тебе, Косой? – спросил я. – Ты ж меня знаешь..." – "Я тут вас всех знаю, а тебя, комсомолец, особо..." Меня подвели к столу, я так и не видел кто, но держали крепко. Косой без дальнейших разговоров, ловко, по-кошачьи привстал на столе и саданул меня по скуле. "Чтоб больше не танцевал", – сказал он.
Какие танцы! Я запомнил это ощущение стыда, беспомощности и чего-то, что было сильнее моих возможностей, будь они и реализованы по-настоящему. Как бывает во сне, когда надо бежать, а не можешь оторвать ног от земли. А бежать необходимо – вот-вот схватят. А ноги переставить не в силах. И просыпаешься с криком ужаса.
У меня было похожее ощущение лет десять спустя. Только тогда меня привели не в темный класс и не к Косому. Но все было, как в том же сне, только я был старше на десять лет, мой опыт к тому времени усложнился, я научился оправдывать свою беспомощность и даже смог потом стереть в памяти воспоминания о ней. А природа этого была одна и та же: ощущение, с которым я вступил в темный класс и, узнав Косого, приготовился к неотвратимому, было сродни тому, что произошло со мной, когда я вперые сознательно ощутил скрежет железных шестерен машины и увидел себя со стороны затрепыхавшимся в них...
А потом умер дедушка. Я отчетливо помню все свои ощущения от первой встречи со смертью. Он был тяжел в последние дни, в полном беспамятстве. Слишком трудно пришлось ему, привыкшему к спокойной, размеренной жизни, избалованному заботой шести женщин (у дедушки было восемь дочерей, не считая мамы, и шесть из них жили вместе с ним, в квартире у Кировских ворот), да и было ему уже за восемьдесят.
С дедушкой у меня никогда не получалось близости – я не понимал его жизни, а у него на меня сил уже не было, хотя мою маму он любил больше всех, но смертельный страх перед второй женой – маминой мачехой, отучил его от всякой потребности хоть как-то проявлять свои чувства к ней, а стало быть и ко мне. Он тихонько доживал свои дни, давно, еще в Москве превращенный в ребенка – сначала страхом перед женой, а потом активной заботой многочис-ленных дочерей. Помню, мы с двоюродным братом посмеивались над ним: приносили из булочной хлеб и швыряли перед дедом на стол, зная, что в Пасху этого никак нельзя; прятали его молитвенник, шапочку, ремешок... Он сердился на нас только для виду, а сам тихонько потешался, подыгрывал. Военный быт в Чебоксарах, тягостный и здоровому, сильному человеку, его совсем задавил, он постепенно угасал, находился в каком-то неведомом мне мире: сидел у окошка в садик, о чем-то думал, много молился и жаловался, как ребенок.
Почти каждую ночь я уходил звонить по телефону в Москву – давали разговор только ночью, прозвониться было трудно, поэтому не высыпался, постоянно хотел спать: в школе и дома. А той ночью никак не мог уснуть, дедушка хрипел, а я, очнувшись от забытья, подумал: "Все еще скрипит..." Это было последнее, что я о нем подумал: спустя еще какое-то время проснулся от тихого рыдания тети Регины. "Умер", – сказала она, и меня пронзило, убивает до сих пор, когда вспоминаю – моя черствость, то, что я, быть может, подтолкнул его своим эгоизмом.
Наутро пришел старый еврей, тетки уже давно разыскали его, он приходил к дедушке, ел у нас и они вместе молились. Старый, безобразный и грязный. Вдвоем с теткой они обмыли и положили дедушку на пол, на солому.
Похороны состоялись на следующий день.
Он лежал возле моей высокой деревянной раскладушки. Я оказался лицом к лицу со смертью: было не страшно, другое – темнота дышала непостижимым мне ужасом. Ночью, когда надо было встать и идти звонить в Москву – сообщить, что случилось, я перешагнул через дедушку, почувствовал босыми ногами холод и побежал вниз, с горы, легко находя в темноте привычную дорогу, а отзвонив, под утро вернулся домой.
Кладбище было за городом. Мы шли за гробом втроем – с этим старым евреем, все, что могла выставить на похороны огромная семья дедушки. Лошадь попалась дряхлая, разбитая, еле-еле тащилась, сначала по кривым и крутым переулкам, грозя перевернуть гроб, а потом по центральным улицам.
Оказавшись в центре, я пошел по тротуару, не было сил идти рядом со стариком – он размахивал руками и гортанно молился, отрабатывал на совесть. Тетка сердилась на меня, но слишком картинно мы шли втроем – у меня не хватило мужества.
Центр остался позади, я пристроился за гробом, тетка села на телегу. И тут к нам подошел мужик, пьяный и веселый.
– Подвезите, нам по дороге, – засмеялся он и полез на телегу.
– Не торопись,– сказал возчик,– туда всегда поспеешь.
– Да ладно, что ему, тесно, что ли, – не отставал пьяный.
– Не тесно, а лошади тяжело, не видите разве, еле идет, – это тетка подала голос.
– Кого хороните? – спросил пьяный и поглядел на нашего плакальщика. Еврея, что ли?
– Человека, – у нашего еврея на сей раз оказался неожиданно тихий голос.
– Вот оно что! – закричал пьяный. – Жида, значит, хоронишь! Правильно, всех их туда, не добили! Скидывай, пущай сами тащат!..
И тут я впервые почувствовал, что теряю сознание от бешенства, ненависть ослепила меня, я вспомнил, что еврей, что никакими разговорами, размышлениями, чувствованием, пониманием России, Пушкина, березовых рощ, деревни – не заглушить этой непостижимой мне несправедливости, ненависти, которая может задушить.
Я кинулся на пьяного, хотя куда было мне, тощему щенку, да и не так он пьян был. Но я находился в форменном беспамятстве.
Кучер наш соскочил с телеги и перехватил меня. "Уйди, – сказал он пьяному, – дай человека довезти. Ты что, не видишь – хороним..."
Мы поехали дальше, а меня колотило – смутно помню кладбищенскую ограду, лютый мороз, страшный еврейский обряд похорон, громкий голос старика-еврея.
Потом мы с теткой ушли.
Дедушкину могилу не найти на кладбище в Чебоксарах. Тогда у нас не было сил что-то сделать, а потом кто-то из теток рассказывал: приезжали туда, искали – не нашли.
Я получил все-таки пропуск в Москву, и как это часто бывает, когда слишком сильно ждешь, сбывшееся оказывается значительно более будничным, на радость не хватает радости. Хотя была еще ранняя весна, холод, как вымечталось: я шел через ночной город мимо ХЭМЗа, потом чистым метельным полем до станции, в кармане у меня лежал пропуск на мое имя и мой собственный билет на поезд. Где-то были пересадки, кажется, ехал я через Арзамас и Горький, безобразие тогдашних дорог и поездов; потом я оказался в Москве, на Курском, спустился в метро, и тут, выйдя из поезда, у Красных ворот, понял, что идти дальше не могу – лопнули фурункулы, в последние месяцы они обсыпали ноги, под коленями, я обливался кровью, в медпункте метро девчонки, бинтовавшие меня, сокрушались, удивляясь – зачем это я приперся в Москву, где мне будет еще хуже.
Я прошел пешком Кировскую, свернул в переулок, назывался он тогда Водопьяным – от Кировских ворот к Сретенским, но в квартире на мои звонки и стук никто не отвечал. Я поднялся к соседям – они ничего на знали, ходил вокруг дома, звонил снова и снова. Больше мне некуда было идти и ничего не приходило в голову.
Москва стала другой: тихая, с закрытой станцией метро у Кировских ворот, у которой всегда бывало оживленно, людей на улицах поменьше, мало машин, какие-то совсем другие машины...
Надо было на что-то решаться, я не знал, где искать маму, сидел на лестнице в сыром вонючем подъезде и тупо почесывал зудящие под тугим бинтом фурункулы. И тут появился мой дядя – отец Виктора, единственный мужчина среди восьми теток, муж одной из сестер, финансовый работник, тихий, скромный человек – еврей с золотыми руками. Он всегда донимал меня своей дотошностью и тщательной медлительностью: аккуратно и скрупулезно чинил проводку, учил нас с Виктором уму-разуму, пытаясь привить мне хоть какие-нибудь практические навыки. С той поры я возненавидел такого рода домашнюю работу – сразу же возникает передо мной тихий облик дяди и его приличествующие моменту присловия.
Тогда он служил в ПВО и забежал домой пообедать. Он изменился, даже поразил меня: не было густой, в седину шевелюры, голова бритая, он курил махорку, был в солдатской форме – его новый облик никак не соответствовал тому же самому, до зубной боли памятному мне тихому занудству. Он молча открыл сложный замок, ввел меня в комнату – квартира была холодная, нежилая, загромождена дровами – все не так, как прежде.
– Где мама? – спросил я.
– Значит, решил прокатиться, – сказал дядя. – Хорошее времечко выбрал для развлечений. Во сколько обошлась тебе твоя увеселительная прогулка?
– Что случилось с мамой? – спросил я, понимая, что произошло что-то ужасное. Все-таки я не видел ее года три, а простились мы у ворот зоны в одном из Темниковских лагерей.
– Интересно, а карточки у тебя есть? – спросил дядя. – Хлеб ты, конечно, забрал вперед. А что будет завтра? Или для тебя здесь приготовлены новые карточки?
– Что тут случилось? – закричал я.
– Я уже не говорю о школе, – продолжал дядя, – какая может быть школа, если ему, видите ли, надо ехать в Москву! Все едут из Москвы или на фронт, а он решил прокатиться...
Я никогда не смогу забыть этого разговора. Мама между тем была у моей бабушки – матери отца, она жила на улице Горького вместе с моей двоюродной сестрой – дочерью тетки Сони, о которой я уже рассказывал.
Мама попала тогда в Москву, конечно, случайно. Просто 10 декабря 1942 года кончились пять лет ее срока. Это было в новинку – что срока кончались (во всяком случае, не приняло еще массового характера) – и ее отпустили, видно, не знали, что с ней делать. Она выбрала пункт, ближайший к Москве, чтоб надо было через Москву проехать – Пушкино. Там ей сразу отказали в прописке, да и негде было и не у кого; она приехала к теткам, ходила по милициям, ото всего этого тяжко заболела. А мы-то с сестрой в Чебоксарах радовались телеграмме из Москвы о маминой болезни – думали, это для пропуска! На время болезни маме разрешили жить в Москве, но однажды пришел участковый и она дала подписку о выезде в двадцать четыре часа. Тогда она съехала с квартиры у теток и спряталась у бабушки.
Появление мамы в Москве, после всего, что было, в сорок втором году удивительно, но еще удивительнее, что все как-то обошлось. Когда, спрятав подальше свою синенькую бумажку, в которой говорилось, что она освобождена из заключения (маму предупредили, что восстано-вить эту бумажку ни при каких обстоятельствах невозможно – придется отсидеть еще один срок), она прибыла на станцию Потьма и увидела, что там творится, когда отчаявшись сесть на поезд даже с билетом, который фантастическим образом, но удалось взять, она повисла на подножке тронувшегося состава, а здоровенная проводница принялась сталкивать ее на ходу, упершись в грудь коленом, а мама за два года до того перенесла в лагере тяжелейшую грудную операцию, в тот момент мама, наверно, тепло вспомнила оставшийся лагерь. Но ей нужно было уехать, остаться в Потьме она не могла – просто есть было нечего. "Люди ль вы?!" – закричала мама. Я вижу ее, несмотря на всю немыслимость сцены: с чемоданом, бледную, отчаявшуюся от безвыходности положения, маленькую, в той же огромной дохе, висящую на подножке, а поезд уже движется, его провожают привыкшие ко всему равнодушные глаза тех, кто остался на станции Потьма... Мама крикнула, очевидно, громко – ее услышали сквозь лязг набиравшего скорость состава. Кто-то отстранил проводницу, и маму втащили в вагон.
Она просидела всю ночь в уголке, у двери, а утром, в Москве, выйдя на привокзальную площадь, побрела к Кировским воротам, шарахаясь от каждого милиционера.
Она пропала бы в Москве, не окажись в это время одной из ее младших сестер – Зоей, человека с судьбой незаурядной, в которой время выразилось по-своему, любопытно-трагически.
Непохожая на остальных сестер: комсомолка, очень рано член партии, в самом начале тридцатых годов отправленная на нелегальную работу в Польшу, она успешно и громко села там в тюрьму, прошла дефензиву, была приговорена к смертной казни, виселицу заменили двадцатью годами, она сидела до 1939 года, пока тюремная администрация не побежала перед быстро едущими немецкими танками.
Тюрьма была где-то на западе. Зося пешком прошла всю страну, горящую Варшаву – навстречу нашим частям. Так она вернулась в Москву, работала на партийной работе в Белостоке, в сорок первом году пешком двинулась дальше на восток – через Минск и Смоленск, работала в Москве на радио на Польшу, участвовала в организации Войска Польского, вместе с ним вошла в Варшаву, работала в партийной школе, была награждена высшим польским орденом "Грюнвальд".
Она истово горела партийным революционным пламенем и, в отличие, скажем, от сестры отца, тетки Сони, была в каждый момент, как бы он ни был противоречив, искренна и, что еще более редко, – абсолютно бескорыстна. Но становилось ей, надо думать, с каждым годом все труднее, да в ситуации с Польшей, польской партией, уничтоженной у нас еще в тридцатые годы (мама могла бы порассказать ей о польках, сидевших в одном с ней лагере), Варшавским восстанием – было мудрено сводить концы с концами. Не знаю, как это ей удавалось, впрочем, всегда находятся готовые рассуждения о революционной целесообразности... Во время войны еще все для нее как-то, но стояло на своих местах – она ни о чем не думала, ей хватало увиденного в Варшаве, Минске и Смоленске. Но потом, в конце сороковых, особенно в начале пятидесятых, стало, надо полагать, потруднее и совсем невмоготу.