Текст книги "Опыт биографии"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Ночью Люсе стало плохо. Она вернулась с работы усталая, была простужена, перемогала себя, а тут оттепель сменилась за ночь лютым морозом, мы поужинали, легли спать, но я не мог уснуть, встал, сел за стол добивать свою тысячу страниц.
Была глубокая ночь, Люся дышала тяжело, потом захрипела, и было страшное мгновение, когда пришло ко мне, непостижимо как, подуманное когда-то о дедушке: "Скрипит еще..." Потом я поднял теток, без пальто бежал в аптеку, обратно с кислородной подушкой, а у подъезда машина с красным крестом, в распахнутых дверях белые халаты, и мы выносим Люсю, и я думаю про себя: "Вперед головой – значит все обойдется..."
А время сжато, сгустилось, несется, хотя отсчет на минуты, но так плотно – через два переулка машина влетает во двор Склифосовского, я держу Люсю за руку, что-то шепчу, мы уже в палате, она на высоком столе, вокруг несколько человек в растерянности, и я внезапно вижу, чувствую, понимаю эту их растерянность – и тогда прихожу в себя.
"Вы берете на себя такую ответственность?" – говорю я. Врачиха разводит руками, я требую главного, ловлю его в коридоре, спускающегося к нам с непостижимой медлительнос-тью. Мы возвращаемся вместе – и это все происходит здесь, тут же, на глазах, передо мной, а я столько болтал, что могу и смогу все, что никогда не позволю, не допущу, пусть она ничего не боится.
Они все были потрясены там, в больнице, хотя, надо думать, навидались всякого. Очень быстро и неожиданно – молодая она была совсем: когда-то детская болезнь сердца, а тут усталость, простуда, осложнение, какой-то сдвиг...
И повезли по коридору, под простыней, и оставили в комнате, перед тем как отправлять в морг, – так положено. Но выставить меня не сумели. В глубине длинного помещения сидели четыре бабы, громко болтали о своем, а у меня из рук уходило живое тепло – сначала руки и ноги, голова, грудь, а живот все еще теплый.
Мне казалось, я все успел сказать ей при жизни – был говорлив с людьми близкими, но тут договаривал, а может, повторял прежнее, наиважнейшее, без чего нам обоим нельзя было б остаться. Все-таки враз, в одну ночь сгорела сооруженная мною крепость, в которой я думал отсидеться. И успел, уложился, сказал все, пока они меня подняли – у них был свой срок, не однажды проверенный и установленный по процедуре.
Я еще вернулся к врачам, жгла мысль: не мог ли и я подтолкнуть ее к этому, чувствовал, что должен все до конца пройти и знать точно.
Потом пошел домой: чуть светало – синие пустые переулки. Не знал, куда теперь идти. Но был не один, это меня тогда спасло, – с мужем сестры, он так много сделал для меня в те дни и потом, и жизнь с ним – вместе или поврозь, но достаточно тесно в течение чуть ли не семнадцати лет – значила немало в моей жизни. Важно это и сейчас – в этом разговоре.
Мы шли с ним переулками, он вел меня, я не знал – зачем и куда. Я и сейчас схватил, держу его за руку, чтобы перевести дух.
Это один из самых интересных и сложных людей, которых мне довелось встретить. К тому времени было ему за пятьдесят – ровесник веку, а поженились они с сестрой за пять лет до того – он на девятнадцать лет ее старше, и я называю цифры, потому что они существенны в таком разрезе характера.
Из семьи потомственных православных священнослужителей (его деду, поступавшему в семинарию, блестяще сдававшему экзамены, была дана фамилия Пробатов: "Рrоbо, рrоbаvi ргоbаtum, ргоbаrе" (одобряю), – прогудел председательствующий в комиссии, узнав, что у сына попа из Темирева еще нет прозвания), из поколения в поколение дававшей сельских священников на Тамбовщину. Но постепенно входили в силу, уже в семье свои академики, люди просвещенные, а он четырнадцатилетним мальчиком убежал из дома на войну ту еще, германскую, был ранен, получил Георгиевский крест, в госпитале ему приносила конфеты императрица Александра Федоровна, – и потому юному герою была уготована другая стезя. Он и двинулся было по ней – юноша одаренный, натура сильная, активная, но успел получить только специальное среднее образование, а тут революция, гражданская война, молодость, азарт-путаница и катастрофа. Он хлебнул всего, что было, много в его рассказах нашей живой истории и географии (материала тут на настоящий русский роман из того времени, да я и не знаю пока такой книги), и вынырнул в родном селе как раз в Антоновщину, когда приехавший наводить порядок вооруженный отряд в красных бантах посадил в холодную старика-отца, а заодно и сына.
Утром их повели расстреливать, и тут мужички, почитавшие отца человека всегда доброго и справедливого, – оказали ему последнюю услугу: вымолили сына. "Мальчишка, щенок, никогда ни в чем не замешан..." – "Тогда пусть смотрит, жеребячья порода!" Командовал еврей в кожанке. Сын смотрел, а ночью, тайком – было запрещено строжайше – принес домой изуродованное тело отца...
(Вспомнились ли мне, когда слушал этот рассказ, похороны дедушки и пьяный мужик у его гроба, быть может, тоже имевший к тому, в кожанке, свой счет; подумалось ли о том, как может отозваться в нашей общей жизни каждое наше слово и поступок? Нет, наверно, а если вспомнилось, и подумалось, то всего лишь как еще одно свидетельство поразительного многообразия жизни, фантастичности ее непридуманных сюжетов. Я только поглощал, много должно было еще произойти всякого, чтоб научить меня связывать и понимать сюжеты собственной биографии).
...Дальше у Александра Николаевича путаница. А я, когда слушал его рассказы (рассказчик он великолепный, язык его настоящий, сочный – он знает ему цену), то думал об убогости и примитиве бесчисленного множества наших книг о событиях той поры, о ничтожности лучших из них, о беспомощности подцензурной беллетристики, ломающей в угоду конъюнктуре и сюжету горькую правду о том времени.
Он выныривает в Москве, в Тимирязевской академии, поняв трезвым крестьянским умом необходимость образования, бумаги, коль он остался живым и хочет в этой стране выжить. Он кончает академию, пройдя невредимым сквозь бесчисленные чистки бывших – поповских детей в первую очередь, бесконечно скользит над пропастью, сдает и сдает экзамены и, будучи однажды, под самый конец, вычищенным, благодаря страстной настойчивости, все-таки получает бумагу, но спасается только тем, что в конце двадцатых годов исчезает из Москвы в дальние экспедиции – на Крайний Север, Дальний Восток; в тридцать с чем-то лет становится доктором наук (он ихтиолог), профессором и продолжает все ту же жизнь на самых дальних окраинах, удивляя чудачеством коллег и ровесников, организующих тем временем свою карьеру.
Он появился у нас дома в 1945 году, летом, – зашел перед очередной экспедицией на Север познакомиться с матерью своей новой сотрудницы, а она спросила его с лукавством: со всеми ли мамами участников экспедиции он, ее начальник, считает нужным знакомиться. Он уже тогда был лысым, с бритой, как биллиардный шар, головой, грузноватый, хотя по-военному подтяну-тый – в самой силе человек с крупными чертами волевого лица и острыми глазами. К весне сестра вернулась с Ямала – рожать, началась катавасия с его женой, громкий, как почти всегда бывает в подобных случаях, грязный бракоразводный процесс, а потом шумная безалаберная жизнь: дальние экспедиции, огромные деньги (он заставил сестру защитить диссертацию, и вместе, скажем, на Сахалине, они получали в ту пору действительно бешеные деньги). Они приезжали в Москву, вваливались в тихую квартиру теток, загромождали ее остро пахнущими ящиками с рыбой, бочонками красной икры; разговоры под водку были всегда романтическими: о штормах, рифах, путине, о дальних странах и ничтожной министерской склоке.
Мы сходились все ближе, он очень к нам привязался, его увлекала коллизия: сын расстрелянного священника, без двух минут белый офицер – и дочь одного из тех горлопанов в кожаной тужурке с наганом – картавого еврея. А еще жива его мать – глубокая старуха в тихом Воскресенске, где хорошо помнят их многочисленную родню; к ней, в комнатушку, увешанную иконами, ее Саша однажды привел мою сестру Иду. Лихо все это закрутилось, нарочно не придумать, хоть такая на первый взгляд слишком литературная несовместимость ситуации, типично российская путаница в человеческих судьбах, выражает существо того, что происходит у нас вот уже пятьдесят лет.
Я вынужден только обозначать встречавшихся мне людей, Александра Николаевича, в частности, подробный разговор о них всякий раз уводит в сторону, хотя отдаю себе отчет, что он, быть может, более интересен и заслуживает внимания. У меня своя задача, я боюсь сбиться на что-то другое – важно довести до какого-то завершения историю своего героя, порой и мне самому неясную. Я не могу отделаться от ощущения, что, говоря о себе, пишу о человеке мне только знакомом, иногда знаемом очень хорошо, близко, а порой чужом, непонятном. Хотя в тех изменениях, что во мне происходили, во многом зависящих именно от встреч с людьми, можно проследить некую закономерность, все объясняющую собственную логику. Впрочем, об этом я и пишу, иначе рукопись грозит превратиться в собрание фактов, интересных лишь моим близким, а у меня иная задача.
Я очень любил Александра Николаевича, порой он был мне отцом, во всяком случае, старшим братом, меня восхищала в нем истинность характера нелегкого, иногда неконтроли-руемого, да и то сказать, жизнь с сестрой, в которой было у него, наверно, много радости – очень он ее любил, – не сделала его счастливым. Меня поражала натура – сильная, способная к глубокой, даже изощренной тонкости и деликатности, безо всяких видимых переходов становящаяся безудержно грубой, одним махом обрубающая самые близкие контакты, с темнотой и жутью, поднимавшейся со дна души. Мне долго казалась невозможной подлинность таких переходов, в которых главное именно натура, а не разум, страсть, а не соображения, возникающие потом. Трудно было поверить в их естественность – недоверие, идущее скорее всего от литературы, так часто эксплуатирующей "натуру", всего лишь экзотику в напрочь лишенном подлинности цивилизованном мире.
Мне еще придется вернуться к завершению наших отношений – вполне трагическому, но это в следующей книге: видит Бог, то, что я потерял Александра Николаевича – одна из самых тяжких потерь в моей жизни. Но иначе я поступить не мог.
Тогда я держал его за руку, а он, переполненный в ту пору собственной тяжкой душевной сумятицей, был со мной без сюсюканья внимателен, по-мужски спокойно и трезво. Мне именно такой помощи и надо было. К тому времени я оставался в Москве один – мама с сестрой на Сахалине, все, что пытался собрать по крохам, в одну ночь разлетелось, все остальное было зыбко и само по себе несостоятельно.
Рано утром я бросился искать Стасика, но на Стромынке его уже не застал, в университете никто не знал, где он, я поехал домой, оставив над дверями его факультета записку: "Приезжай сразу".
Я ждал его у подъезда, не было сил идти в дом. Он появился через полчаса, и мы молча шагали еще с полчаса по переулкам, пока я смог ему все рассказать, он повел меня в какую-то столовую, заставил выпить, и я постепенно пришел в себя, даже поел.
Похороны были страшные, как и должны были быть, многолюдные, с чудовищной панихидой в Склифосовском морге, долгими речами, а моя несчастная тетка Зося произнесла пламенное слово о комсомольском секретаре, получившем в годы войны личную телеграмму от Сталина – благодарность за собранные в Ухтинской школе деньги в фонд обороны. Зосе тогда не пришло в голову, что родители, дававшие своим детям деньги на этот фонд, жили в Ухте не по своей воле, и как все это сошлось в Люсиной жизни, и нужна ли здесь перед лицом этой непостижимой смерти сталинская телеграмма. Но Зосе к тому времени оставались считанные дни до больницы, а телеграмму я подсунул ей сам, разбирая накануне похорон люсины бумаги и фотографии.
Все было как в бреду: толпа народа, дикие речи, рвущая нервы музыка и острый приторный запах белой сирени (сам вылил в гроб два флакона, подаренных Люсе незадолго перед тем из соображений мистических и совсем безумных), промерзший автобус, и дальше, мимо Ваганьковской церкви, а там чернеющая в снегу свежая могила под большим деревом.
Уже дома я вспомнил Неонилу Васильевну, подошедшую ко мне в морге, нащупал в кармане записку Марка: "... где бы ты ни был, о чем бы ни думал, чувствуй или помни хотя бы, что я – может быть ни на что другое не сгодившийся, – тебе пара в одном: в неуловимом каком-то чувстве, и в том еще, что хочу тебе радости и жизни. Поэтому еще я так рад был Люсе – милой, незабвенной..." Завершающий аккорд той жизни – те самые наши с Марком слова; потом к ним все труднее стало возвращаться.
Через две-три недели мы с Александром Николаевичем уехали. Наутро после похорон он вывернулся передо мной, рассказал дикие подробности собственной жизни, и тут же, безо всякой видимой логики, предложил поехать вместе на Сахалин: "Ты все равно заочник, отложи университет на полгода". И мы уехали.
Это было спасением для меня. Я каждый день ходил на Ваганьковское, оставлял на могиле цветы, конфеты, что-то еще. Стасику рассказывали потом кладбищенские нищие, как они ждут, пока я уйду, чтоб обобрать могилу. Я разыскал старика-могильщика: он жил там же, в ограде кладбища, мы пили с ним, а я глядел на его руки и до сих пор их вижу – корявые огромные ручищи и неожиданно голубые глаза на иссеченном морщинами коричневом лице. Он всю жизнь проработал на кладбище, и уже во вторую встречу они с женой рассказали свою историю. В 1937 зашла женщина, приходила навестить могилку, попросила посмотреть за ребенком – нужно, мол, поехать на вокзал за билетом, она проездом, – и не вернулась. И никаких следов. Мальчик не знал свою фамилию, поняли только из его лепета, что они откуда-то из-под Москвы, что ночью приходили какие-то люди, он проснулся от того, что мама плакала, чужие люди ушли вместе с отцом. Мать сразу его схватила и они уехали из дома. Все.
Парню было лет шестнадцать, когда я его увидел – красивый, высокий, явно чужой в этой маленькой комнатушке (больше половины занимала кровать, накрытая цветастым лоскутным одеялом) посреди кладбища с деревянными крестами, заглядывавшими в низкое оконце...
Мы ехали поездом, долгая – в десять суток – дорога до Владивостока мне в тот раз не запомнилась, я все копил в себе и собирал свои крохи: вину, обиды, весь небольшой багаж враз распавшейся жизни, выходил из нее, как из скорлупы. А кроме того, писал письма Марку, кому-то еще, продолжая существовать в инерции прежней жизни, хотя она пошла уже явно иначе.
Во Владивостоке Александра Николаевича ждала пачка писем от сестры – у них был очередной конфликт, драма, он читал мне их ночью в гостинице, совершенно пьяный, жуткий, а вокруг был совсем иной мир, и я отходил, пьянел от этого города, порта, пришедшего вдруг ощущения, что, может быть, не все кончилось, а жизнь еще впереди. Все-таки было мне только 22 года, а замороженность развития имела и свою положительную сторону – сохраняла душевные силы нерастраченными.
Потом все так и пошло: старый пароход-калоша, полученный еще во время войны по лендлизу, огромные, как коты, черные корабельные крысы, прыгавшие по каюте как белки: продукты мы подвешивали в мешке под потолком, и этот раскачивающийся мешок с дразнящим запахом интересовал их прежде всего, они забирались наверх по шпангоутам и тяжело падали оттуда; тяжкий шторм в проливе Лаперуза и такой накат, что не могли подойти к Корсакову, стояли в Анивском заливе двое суток, продукты были съедены, кончалась вода, трюм забит вербованными, какая-то женщина рожает... Помню: в нашу каюту входят трое – представители от пассажиров, подписать телеграмму-петицию на имя секретаря сахалинского обкома, копии секретарю владивостокского крайкома, кому-то не помню еще и – в Москву, Кремль. Поскребышеву. В телеграмме говорилось, что злодей-капитан нарочно стоит на рейде, ему за это идут "полевые", что-то еще – на сто слов. Радист отправил "представителей" к капитану за разрешением – с борта без его визы ничего посылать нельзя, а тот, стреляный воробей, сказал: "Пусть передает, только сначала оплатите телеграмму по радиотарифу и все копии". Когда "представители" отправились с подписным листом в трюм, их и слушать не стали: подписать пожалуйста, а деньги платить, нет уж!.. Так лопнуло первое гражданское начинание подписная кампания! – в которой я участвовал.
А дальше – пьяный город Корсаков, где нас встречали сотрудники рыбного института – милые, молодые ребята, чуть старше меня; японский Сахалин: фанерные домишки с раздвижными стенками, железные круглые печки – пока топишь, жарко, а снег, набившийся за ночь в окна, не тает на этом железе, оно тут же остывает; железная дорога – узкая колея, японские вагоны с такими же железными печками – гудят, подпрыгивают, готовы вот-вот сорваться со своего основания и двинуться по вагону, разбрасывая жар; неправдоподобно красивая дорога на западное побережье – с туннелями, висячими мостами, вырывающаяся к морю, – а там теплее, снег тает, и на открывшихся взгорбках желтые цветы – бело-копытник. Дальше поезд идет у самого моря, лагуна метров в двадцать шириной, за ней гряда черных рифов, на них вскипает, бешено бурлит море, ветер несет клочья пены – в Татарском проливе весной постоянно штормит. Так и идет эта дорога вдоль всего западного побережья, мимо городов в распадках: Горнозаводск, Невельск, Холмск, а еще дальше Чехов, Углегорск... Справа дорогу поджимают сопки – голые и поросшие лесом, слева, у самой кромки берега – улица, фанерные дома с высоко торчащими над ними трубами, один поселок сменяет другой без видимого перехода, и где-то там в двенадцати километрах от Холмска филиал Тихоокеанского рыбного научно-исследовательского института, где Пробатов – директор, Ида – старший научный сотрудник, а у самой воды домик в три комнаты – и там мама с сияющими глазами, пышной шапкой седых волос, ее маленький внук Миша, кривоногая японская собака Кутька, Верочка Шварц и какие-то новые, неизвестные мне люди, но все меня уже любят, ждут, раздвигают стол, водка, спирт, жареная рыба, свежая икра со своего рыборазводного завода, а за окном на рифах гремит море, у Александра Николаевича сильный глубокий голос, поют старые русские песни – и я затихаю, опоминаюсь, прихожу в себя.
Я прожил там полгода, вернувшись в Москву к сентябрю, к началу занятий. Сестра сразу пристроила меня к делу: лаборантом-гидрологом и матросом на их экспедиционное судно, а когда оставался на берегу, ходил на большой плоскодонке брать ежедневные наблюдения в прибрежье – в миле от берега; хлебнул настоящего моря – не того курортного, что понюхал в Крыму, а моря серьезного – холодного и злого. Мне хорошо было – на палубе, в рубке или в кубрике слушать непременную матросскую травлю или соображать в порту, когда весь экспедиционный спирт бывал выпит. Уже через две недели я бесконечно любил этих людей, поражаясь их человеческой талантливости, открытости, легкости, с которой они жили. Видел я, разумеется, только одну сторону, не понимал (не успел, тогда и не воспринял бы), что остается у каждого на берегу, а здесь, на палубе, стоило судну отвалить, дела-заботы забывались, остава-лись где-то там, берег стремительно удалялся, вахта сменялась полным бездельем, и взрослые мужики становились как бы детьми. Это все романтические разговоры о сугубой тяжести моряцкой жизни, вся тяжесть остается на берегу, а известно – с глаз долой из сердца вон! Все поделено между всеми, приходит узаконенное, освященное вековой традицией право ни о чем не думать, тебя кормят, за тобой убирают... Наслушался я всяких историй, зубоскальства, мне становилось легко, когда поднимался ветер, судно прыгало с волны на волну, капитан, немногим меня постарше, со мной подружился, ставил к штурвалу, холодные брызги на поворотах летели в рубку, и мне казалось, я никогда не уйду отсюда, Бог с ним – с университетом, придуманной жизнью и всем, что осталось в Москве.
Я наплавался в те полгода. Мы ходили на самый юг западного побережья острова, лазили по сопкам среди гигантских сахалинских лопухов, в зарослях бамбука; на остров Манерон (японский Кайба-то) – черная глыба, едва видневшаяся на горизонте против Невельска, слушали, как звенят, прыгают с камня на камень ручьи; на рыборазводный завод – еще дальше на юг, надо было подняться по нерестовой речке вглубь острова по распадку между сопками; на северный – наш Сахалин, в Александровск, где не было ни железной дороги и вообще дорог, ни бетонных пирсов-ковшей, в которых можно отстояться в любую волну, а только старенький, чеховских времен, разломанный причал, открывающийся сразу за Тремя братьями – серыми большими камнями у входа в открытую бухту.
"Надо было отдать японцам и Северный Сахалин на полсотни лет", сказал кто-то. И верно, очень разительно отличались части острова, разделенные пополам по пятидесятой параллели пограничной просекой, зараставшей в мое время молодыми елочками. На юге – оживленная, индустриализированная, хотя и экзотическая страна: вполне современные целлюлозно-бумажные и рыбные комбинаты, железная дорога, туннели в сопках, искусственные морские порты; а на севере – сонная, как где-нибудь в Липецке, патриархальная заводь с курами, гуляющими по кривым, пыльным улицам.
Я глотал все это не жуя, захлебываясь, мои письма в Москву сплошь состояли из названий и восклицаний, Марк в ответ только охал и, радуясь за меня, немного охлаждал мой пыл. Я упивался дружбой с капитаном, казавшимся воплощением морских добродетелей: как он стоит на палубе, пьет спирт, ходит, разговаривает, смеется; еще был старый боцман – гуляка, поразивший мое воображение бесконечными историями о своих похождениях; старый рыбак Григорьич, которого я полюбил так, что, казалось, не смогу расстаться, был убежден, что наши чувства взаимны, а он позабыл со мной попрощаться, когда мы расставались. А еще японец – сотрудник-наблюдатель в пробатовском институте – мой ровесник, малый с драматической судьбой, оставшийся на Сахалине из соображений романтических, быстро погрязший в нашем фантастическом быте. Он был сыном одного из директоров сахалинских рыбных концессий: большая, благополучная, видимо, довольно состоятельная семья японских промышленников. Когда наши танки вошли в Южно-Сахалинск, отца не тронули – он вводил наших специалистов в курс рыбного дела, достаточно грандиозного в ту пору на японском Сахалине; судя по рассказам, у них был роскошный дом, непонимание того, что произошло, какое-то время оставался прежний размах. Высокий, красивый малый, старший сын, заметил секретаршу отца, маленькую блондинку откуда-то из Днепропетровска. Ходила к ним в дом, ей было занятно и лестно; потом мне призналась: отец нравился ей больше сына – крупный человек – не мальчишка. Но сын уже горел, любил, и когда отца арестовали, увезли в Хабаровск, а всю семью, как и всех японцев на Сахалине, отправили в Японию, он остался. Мать ничего не могла с ним поделать – проклинала, предупреждала и грозила. У них должен был быть ребенок, он, наверно, быстро понял, что наделал, но уже поздно. Он работал инженером на рыбозаводе за Невельском; она тосковала, сразу исчезла роскошь, веселье, рядом был непонятный японец, глядевший с тоской в море он писал стихи, играл на скрипке; друг другу они были не нужны...
А тут еще на меня обрушилось увлечение; казалось, даже любовь. Наверно, и должно было произойти что-то подобное: срабатывал все тот же защитный механизм, да и романтичность окружающего требовала именно такого завершения. Еще в пути на Сахалин, растравляя и убивая себя, одним ухом прислушивался, ловил рассказы об удивительном существе, живущем на Сахалине, на севере, о том, какая она и какие вокруг истории, и как она, тем не менее, одинока. Так все и было, когда мы встретились в Александровске: стройная блондинка с серыми глазами, с улыбкой, как у модных в ту пору американских киноактрис; портовые рестораны, луна в белом тумане, залив де-Кастри на той – материковой – стороне, куда наше судно уходило на несколько дней, а потом бесконечные письма, телеграммы – она пела под гитару песни, какие гитаристу Марку Щеглову и не снились. Прав был Александр Николаевич, вздумавший спасти меня таким простым, чтоб не сказать примитивным, образом.
А потом я уехал. Тридцать шесть часов летели тогда до Москвы с четырьмя пересадками. Я еще до отъезда знал, как все будет в Москве в день моего возвращения, вернее, знал еще в поезде туда, уже тогда все задумал, а всю обратную дорогу в самолете только уточнял, расписывал по минутам: вещи домой на Кировскую, к теткам, сразу в такси (деньги были) на Ваганьковское, по пути на рынок – цветы, такси ждет меня у ворот кладбища; мимо церкви до домика, где живет мой приятель-могильщик, направо по широкой дорожке, а там слева у большого дерева... Но я знал и то, что будет дальше: опять в такси и, уже не сворачивая, через Пресню, по улице Герцена, к Манежу, и где-то там, возле университета, я встречу Люсину сестру – Лену, она училась на втором, что ли, курсе биофака – единственный в ту пору в Москве человек, реально осуществлявший для меня связь с моим прошлым. Впрочем, здесь я сомневался, оставался вариант на случай, если Лены не будет в тот момент на улице: выйти из машины на углу и подойти к железной ограде, где это должно было бы произойти непременно.
Что это было? Что-то, чем мог я перед самим собой утвердить собственную верность, и в то же время оно – это что-то – завершало для меня прежнюю жизнь, отпускало, прощая прошлую и будущую вину; предел, который я сам себе поставил, не думая об этом сколько-нибудь отчетливо, но зная, что ухожу дальше и ничего не вернуть.
Лена переходила улицу, когда такси затормозило у светофора перед Манежем, и я даже не удивился: все сходилось, сошлось – не могло быть иначе.
ПЕТИ-ЖЕ (САХАЛИН)
Мы уже три дня бродили по Южно-Сахалинску, и было совсем не весело: очень мы оказались далеко – двенадцать тысяч верст, на краю света, никого нет, с кем бы поговорить-посоветоваться, деньги кончаются, ночевать негде. Зима, мороз, особенно холодно оттого, что некуда зайти погреться: переодевались в камере хранения, высиживали по два-три сеанса в кино; ничего не получалось с работой. А так, лишь бы куда ткнуться, – стоило ли киселя месить в такую даль, в конце концов, можно было бы пристроиться и в Москве.
Я толком не знал, зачем мы сюда приехали. Хотя и на сей раз такое неосмысленное решение спасло меня: едва ли я бы продержался в Москве в 1951-52 годах: пытался бы устраиваться на работу, везде заполнял анкеты, толкался в разные двери... На Сахалине, говорили нам, работы непочатый край, нужны люди с университетским образованием, в газете с руками оторвут, можно будет писать, печататься, складывать деньги в банку, а через сколько-то лет обратно... Тем более, мне Сахалин известен, связаны с ним самые романтические ощущения; тем более, на западном побережье сестра с Александром Николаевичем, мама, теплый дом у самого моря... Но приехали мы лютой зимой, вся экзотика под снегом, а в доме на западном побережье жил один кривоногий Кутька – наши торчали в Москве, уехали в долгий отпуск и застряли. Да и зачем на побережье – нельзя всю жизнь работать лаборантом или матросом, зачем нужен был университет, да и хотелось другого.
Прошло два года с тех пор, как я был здесь. Я успел защитить диплом, женился, написал десяток рассказов, пьесу – и все о Сахалине, пережевывая ошеломившую меня экзотику, себя в ней, купаясь в придуманном мире, ритмической прозе, штормах, высоких страстях, запутавшись в романтических судьбах людей придуманных или однажды встретившихся. Реальность проплывала мимо меня, во всяком случае, в моих сочинениях я ухитрился не заметить даже происходящего в университете – заочник! – сдавал зачеты, мне было довольно. Высмотрел себе (хоть и заочник!) самую хорошенькую девушку на курсе и женился, заморочив ей голову рассказами о Сахалине, о том, как мне там было, как нам там будет, и она поверила, оставила вполне благополучный дом, не знавшую забот, раз и навсегда налаженную, спокойную, интеллигентную жизнь...
В ту пору я едва ли задумывался над тем, что такое наша так называемая интеллигенция, хотя материала было много: встречи, общения, дружба, простые или сложные отношения, рядовые или крайние ситуации – мы жили общей жизнью. Люди, усвоившие сумму приемов, обеспечивающих даже не просто сносное, а более чем приличное существование, в котором непременные атрибуты – хорошая квартира, дача, машина, а теперь обязательные заграничные путешествия туристские и командировки, валюта... И при этом – люди милые, добрые порядочные, признающие ответственность только за личную деятельность, а потому никакого душевного разлада. "Весь порядок вещей", как говорили когда-то, никак не тревожит: это, простите, другое дело – у каждого свое.
Целая домашняя философия, позволяющая с аппетитом пользоваться земными благами, испытывая чувство превосходства и легкого раздражения к неудачникам, лишенным всего этого, хотя личная порядочность в конкретном деле, способствующая такому нерушимо-умиротворен-ному состоянию, не может не обернуться равнодушием, лицемерием перед самим собой, несомненной договоренностью с собственной совестью. Можно ли иначе смаковать честно заработанное, зная, что творится за стеной, и может ли оставаться спокойным человек нравственный, обезопасив себя формальным непричастием к самоочевидному общественному преступлению?
Но я говорю о лучших, добрых по природе, готовых помочь и даже поделиться. Чаще всего мы сталкиваемся со вполне циничным усвоением немудрящего правила: с волками жить – по-волчьи... Бездарному и примитивно-грубому разбою противопоставлен разбой изящный, талантливый, во всяком случае легкий, которым можно при случае похвастаться: отнято у бандитов... Нравственный нигилизм, ведущий к духовной деградации.
Позади был десятидневный, знакомый мне поезд до Хабаровска, потом самолет, все это еще в отъездной горячке, азарте – все-таки мы только что поженились, кончили университет, защитили дипломы; во мне еще гудели, перекатывались фразы из Герцена – я писал работу по материалам самых блистательных его книг конца сороковых годов прошлого века, но его пафос, который, разумеется, не мог меня не затронуть, воспринимался вполне абстрактно-исторически, не соотносясь с реальной жизнью. Пора политических иллюзий, как правило, возникает объективно, едва ли я мог в 1950-51 годах воспринимать горечь "С того берега", как нечто относящееся к нам с неменьшей остротой, чем к современникам автора. К тому же руководитель моей работы, известный ныне Эльсберг, для нас в ту пору всего лишь преуспевающий, блестящий профессор, – умело и незаметно отодвигал меня ото всяких возможностей направленного подтекста.