355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Опыт биографии » Текст книги (страница 7)
Опыт биографии
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Опыт биографии"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

В то время (в конце сороковых годов) мы виделись часто. Зося кончила экстерном университет, училась в Академии общественных наук, должна была защищать диссертацию. Я бывал у нее в гостинице "Люкс" на улице Горького там жили тогда иностранные коммунис-ты. Помню ее гостиничный номер, где всегда можно было хорошо поесть, студенческое, но высшего класса – люкс! жилье, стол, заваленный книгами, однообразными, как частокол в новеньком заборе: Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин, лекции ВПШ, книжки тогдашних философов и историков в одинаковых твердых переплетах: Митин, Константинов, Юдин, Варга, Панкратова, Греков... Она изучала эту науку с обычным для нее пылом и страстью. А у меня возникали в ту пору свои сложности, я приходил с ними к ней, возможности у нее были и она охотно, легко помогала мне. Я верил в ее возможности, в ее силу и ее искренность.

Конфликты у нас случались, но спорить с ней не хотелось: становилось жалко ее, да и страшновато – можно было всего ожидать. Помню громкий разговор о нашем прошлом, об отце; Зося закричала на маму: "Я не позволю устраивать здесь культ Фридлянда! Ты ничего не понимаешь, а я знаю, куда и к чему он шел, – почитай его последние статьи!.." – "Никуда он не шел, сказала мама, но негромко, – и ничего ты не могла там вычитать, да и не читала, – когда тебе было читать, ты в тридцатом году уехала..." – "Ну, хорошо, хорошо, нечего парню голову морочить..." – сказала Зося остывая.

Зося не выдержала в пятидесятом году. Она несомненно имела предрасположение к психическому заболеванию – ее мать (мачеха мамы, страшно, кстати, мучившая маму в детстве и отрочестве, родившая деду восемь дочерей после смерти моей родной бабушки) была просто психически больна, и только в такой мещанско-еврейской семье могли мириться с этим всю жизнь, не отправив ее в больницу, полагая всякого рода ее, так сказать, отклонения от нормы проявлением трудного характера. У Зоси началась мания преследования, бред, в котором было слишком много правды: она говорила и писала в разные адреса: существует заговор, нити его ведут в ГБ, на Лубянку, весь город опутан проводами... Это было естественным завершением судьбы, если трезво взглянуть на ее жизнь, но странно, что в ту пору ее не посадили (сказал же, говорят, Сталин в подобном случае о человеке, находившемся на экспертизе в институте Сербского: "Такие сумасшедшие нам нэ нужны"), а благодаря стараниям друзей-поляков просто спрятали в сумасшедший дом, и вот уже скоро двадцать лет она там, ей платят большую партийную пенсию, раз в год тетки берут ее домой на месяц, но ей неизменно становится хуже, в домашних условиях ухаживать за ней невозможно, ее отвозят обратно, каждый раз обманом посадив в машину. Несколько раз за это время она убегала, конспирировала в больнице, но больна она безнадежно.

Есть для меня в Зосиной судьбе некий печальный символ: неизбежность страшного конца для честного человека, искренне попытавшегося соединить несоединимое.

Но в 1942-1943 годах в Москве Зося была в порядке, в силе и просто спасла маму. Делала невозможное, чтобы помочь ей хоть как-то устроиться. Действовала она, разумеется, только официально, это было выше всяких, тем более искренних возможностей, обречено на неудачу, но кое-что ей все-таки удалось: маму не посадили.

Тогда, в день приезда, в квартире у Кировских ворот, мне удалось, в конце концов, прервать красноречие моего дяди. Узнав, где мама, я забрался в трамвай и, качаясь от усталости, с размокшими и разматывающимися повязками на ногах, в промокших от крови рваных сапогах вышел на Пушкинской площади и побрел вверх по Тверской. Бабушка жила рядом с глазной больницей, в большом доме, я еще по детству помнил эту квартиру, не зная номера.

Бабушке с моей двоюродной сестрой оставили к тому времени только одну комнату, всю квартиру занимал генерал (видимо, интендантский), с которым они мирно уживались, рассказывая о нем всякого рода потешные истории. На самом видном месте в прихожей висел желтый деревянный круг для унитаза. "Генеральский", – шепнула мне сестра, когда я удивленно уставился на него: им пользовался только сам генерал, торжественно вешая каждый раз на специальный крючок.

Мама, бледная, все с такими же сияющими глазами, встретила меня в дверях, мы оба плакали, и хотя все было ужасно: нам негде жить, нечего есть, неизвестно, чем заниматься, но я понимал – самое страшное позади, все теперь хорошо, остальное ерунда, чепуха, ничего не стоящая. Я понял это сразу, очнувшись от первых слез, увидев себя на кухне: мама ловко разворачивала мои бинты, промывала гнусные фурункулы, весело болтала, в кухню заглядывала двоюродная сестра, что-то непонятное варила на плите бабушка; потом прибежала Ида – приехала из командировки под Москвой, как всегда, с историями и приключениями, мы смеялись над моей долгой беседой с дядей в квартире у теток... Мы уже жили.

С той самой минуты и началось подлинное мое возрождение или, скажем скромнее: оттаивание. Хотя нам еще долго было худо. В самом элементарном смысле. Из Москвы пришлось уехать – никаких надежд на мамину прописку не осталось, как бы опять не забрали, продуктовых карточек у нас, действительно, не было, сестра не могла нас прокормить, бабушка боялась генерала, который однажды мог пробудиться, позабыть про свой сияющий желтым лаком круг и нас заметить.

И мы вдвоем отправились обратно в Чебоксары – там было какое-то прибежище. Опять те же железные дороги, пересадки, на сей раз в страшном городе Канаше, тот же домишко на горе, опостылевшая школа и голодуха. Но все было другим. И дом наш, как оказалось, стоял славно: прямо с дороги открывалась широкая синяя лента Волги, слишком роскошная для такого замызганного городишки, лес и луга на той стороне прямо у береговой кромки; да и город, спускавшийся с нашей горы, карабкавшийся домами на такую же другую гору напротив, смутно белевший внизу зданиями покрупнее, в центре оказался удивительным. Все это, не замечае-мое мною прежде, было необычайно красивым, и теперь каждое утро, шагая в школу, я глядел, дышал, уносил эту красоту с собой. И в школе все как-то само собой наладилось, мама там побывала, все стали со мной приветливее, и хотя я пропустил из-за путешествия в Москву довольно много, это никак не отразилось на моих познаниях: я прилично, без двоек, закончил четверть, а экзамены за восьмой класс вовсе сдал только на пятерки.

Было лето с купаньем на Волге, ночная рыбная ловля, в ту пору еще можно было поймать сеткой стерлядь; путешествия на тот берег в луга и леса – грибы и ягоды; оказалось, что в городе прекрасная старая библиотека с тихими и прохладными читальными залами – так хорошо было после ее закрытия, часов в одиннадцать, выйти в темноту, спускаться сначала по каменным мостовым (библиотека была на противоположной горе), потом через центр и по нашим кривулям...

А ведь ничто, повторяю, не изменилось – та же непролазная грязь, неосуществимая мечта о сапогах, зависть к крепким каблукам и не чавкающим подметкам, та же голодуха – щи из крапивы и оладьи из картошки, жаренные на касторке, да и мама не ходила со мной не только купаться на Волгу, но и в библиотеку. Но какой-то дух исходил от нее, умная энергия была во всем ее тихом облике, и действовала она ровно и неостановимо. В конце концов появились даже сапоги: мама вязала кофточки, их покупали, а щи из крапивы съедались весело.

В девятом классе я ходил уже в другую школу – нас разделили, и здесь, среди тридцати юношей, которым через год предстояло уйти на войну, продлись она еще, я внезапно оказался не самым последним, я мог не хуже, а порой лучше других, рождался интерес – робкий и еле тлеющий, но уже активный интерес к жизни. Я проснулся.

Вот тогда я и встретился со Стасиком Андреевым. И этот первый мой товарищ, первая духовная близость довершила то, что начала мама. А потому, хотя вся наша дружба относится ко времени более позднему, я должен рассказать о ней здесь.

Это был очень одаренный человек, тогда еще мальчик, головой выше нас всех – своих сверстников. Не потому, что учился блистательно – отличники и эрудиты бывали в каждом классе. Но он уже тогда много знал, его, скажем, школьный доклад о толстовстве (мы вспоминали о нем позже, взрослыми людьми) был по-настоящему глубоким.

А я был пуст, ничем не наполнен, но, видимо, жажда и потребность в духовном знании была огромная, и впитывал я все мгновенно, четко следуя собственной, неведомой мне, но вполне определенной дорогой.

Мы сошлись, сблизились, полюбили друг друга. Вначале я его робел, а он меня просто любил. Я уехал после девятого класса в Москву, он сдал за лето экстерном за десятый класс, получил золотую медаль, прислал мне документы, я отнес их в университет на Моховую, отдал секретарше, не веря в серьезность и успех таких простых действий.

Но Стасика приняли и вызвали в Москву. Да и несложно это, наверно, было в то время – 1944 год, кто тогда поступал? Он пошел на геолого-почвенный факультет, его привлекали естественные науки, он относился к ним серьезно, полагая литературу всего лишь занятным развлечением. Был он похож тогда на классического русского студента конца прошлого века, о которых я знал по книгам, к тому же он немного играл в "такого". Жил он в знаменитом общежитии на Стромынке, отпустил длинные до плеч волосы, курил трубку, целые дни просиживал в Ленинке, на все присылаемые родителями деньги и стипендию покупал настоящие книги (тогда у московских букинистов можно было достать все что угодно), и пока я все еще восстанавливал себя и собирал по крохам, он продвинулся далеко и интересно. Хотя, надо думать, все это выходило у него не просто, был он человеком живым, любознательным, не мог не видеть, что происходит, не соотносить с книгами, которые так жадно читал. Он и соотносил, дышал все труднее, пока не задохнулся.

Однажды он сбрил наголо волосы и начал пить.

Так и пошло. Он переходил с курса на курс, учился, как всегда, блестяще, умудрился писать и печататься еще студентом, но пил все безнадежнее, побывал во всех московских больницах, его исключали и восстанавливали, рассорился со всеми друзьями, страдал от одиночества, оставаясь по-прежнему человеком умным, широким – прекрасным, становился все более тяжелым.

Разумеется, были причины объективные, он натыкался на них все чаще, знал много и многое уже тогда глубоко понимал, не верил в возможность каких бы то ни было глубоких изменений, справедливо полагал чепухой и литературой всякую либеральную болтовню, принципиально отказывался от какой бы то ни было попытки серьезного анализа времени, хотя интересовался, прислушивался, жадно расспрашивал меня обо всяких новостях – ждал глотка свежего воздуха. Но верил только в науку, в совершенствование внутреннее, а каждый раз, сталкиваясь с жизнью, (таких столкновений в Москве конца сороковых – начала пятидесятых годов было более чем достаточно) срывался, забывал о мудрости и совершенствовании – запивал. Потом опять успокаивался, уходил в свою науку, двигался внутренне дальше и глубже: толстовство, просветители, утописты, великие немцы, отцы церкви (воспринимая их писания, скорее, как некую экзотику), античность (Рим первых веков, потом Аристотель, Платон), Восток, вплоть до индусов, на которых остановился, зачеркивая опыт новой цивилизации, отодвинув, не зная его сердцем, христианство, проскочив в своем несомненном кустарничестве и отсутствии настояще-го образования русских религиозных мыслителей, – и потерялся, не видел возможности соотнести свои лихорадочные поиски оправдания жизни с ее реальностью, пытаясь закрывать глаза, не чувствовать ее боли – никак не из равнодушия, принципиально, полагая в некоем интеллектуальном аристократизме мышиной возней все наши сегодняшние терзания...

Как не хватает мне сейчас его такого естественного, умного понимания, интеллектуального опыта, безошибочного чутья, интуитивного знания людей! Как бы он рад был узнать, что на самом деле существует традиция русской культуры, ее непрерывность, что наше незнание – только наша беда, что ничто не утеряно, к тому же что-то расшевелилось, живет, сдвинулось, и уже не либеральничанье и не болтовня, а живая мысль, завтра дело, и уже не рюмка водки и не восхищенный взгляд наградой, а тюрьма и лагерь...

После университета все пошло у Стасика хуже: на работе его не терпели, времена становились круче, но он еще как-то держался, защитил диссертацию, напечатал несколько, говорят, очень серьезных, даже значительных работ по своей специальности – он кончил геофизиком. Были женщины, девицы, но никто ничего не мог поделать.

Потом его окончательно прогнали уже отовсюду. Он уехал в Чебоксары, мать, главный терапевт республики, делала там все возможное, а он, едва придя в себя, возвращался в Москву – и все начиналось сначала.

А я по молодости не понимал, не верил в невозможность не пить до безобразия – что это болезнь и несчастье. Мы ссорились с ним, он убегал из нашего дома; ночью, зимой я бегал его разыскивать; иногда он жил у меня, лежал целые дни на диване, курил трубку – красивый, похожий на индуса, с широким лбом, далеко расставленными, чуть удлиненными глазами с тяжелыми веками, я приводил ему приятелей поострей, мы с ним заранее договаривались, он начинал спор, неизменно побивал самых языкастых и натасканных в любой области. Тут Стасик не знал жалости и не считал нужным щадить: "Пускай учатся..." Но так бывало, пока он держался, а потом мы ссорились, и он исчезал.

Обычная российская история. Сколько раз я чувствовал себя виноватым, что не смог остановить, удержать, объяснить. А он был человеком тонким, чутким, ранимым.

Помню, я уезжал на Сахалин, уже второй раз, после университета. Меня провожала толпа друзей-приятелей, запрудивших платформу на Ярославском, пора было прощаться. Стасик подошел ко мне, а я, возбужденный происходящим и тем, что мне предстояло, оттолкнул его, улыбаясь: "С тобой-то зачем!" Я-то знал, с ним – со Стасиком, должно быть самое главное, последнее прощание в Москве, пока надо пройти обязательный ритуал остальных – важных и не очень. И уже потом, когда раздался свисток, поезд дернулся, я вскочил в вагон, закричал ему, стал звать, но его не было, он уже шагал по темным московским улицам, копил и лелеял в себе обиду, почти оскорбление, ни разу не ответил на мои письма с Сахалина, говорил, что и пьет оттого, что я его оттолкнул, и только много лет спустя мы объяснились.

Он погиб тридцати трех лет. Что-то словно бы наладилось, после большого перерыва он устроился в экспедицию на Памир, собрался жениться, пришел ко мне перед отъездом, мы хорошо поговорили, и он так смущенно радовался нашему пониманию. На другой день я провожал его до автобуса на аэродром, он не пил, а я приехал сильно навеселе, он был со своей будущей женой, радовался мне и надо мной потешался. Я подарил ему свою только что вышедшую большую статью, он смеялся надо мной, из открытого окна автобуса: столько я всегда читал ему нравоучений, а вот сейчас сам-то хорош... Дней через десять, уже на Памире, он умер. Заснул, а утром не проснулся.

Для меня в трагической судьбе Стасика, несмотря на всю нашу близость и разрывающую душу печаль, всегда был некий символ невозможности, пусть инстинктивной, но попытки отстранения от жизни, стремления принципиально не замечать, не говорить себе правды, полагая реальную боль ничтожной. Для человека искреннего и умного, по натуре активного и доброго – это невыносимо, такого рода сшибка не может не кончиться трагически. Разумеется, в каждом конкретном случае иначе, нет ничего более ошибочного в плане духовного опыта, чем формула Годунова: "Учись, мой сын: наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни". Никому она ничего не сократила, кто это и где хоть однажды следовал науке и не разбивал себе лоб о стену... Может быть, в случае со Стасиком причина всего лишь субъективная: он шел ощупью, не знал традиции, целый пласт культуры остался вне поля его зрения; провалы в его знании, недоверие к собственному сердцу – они и обернулись беспомощностью, сделали его беззащитным. Здесь нет нарочитого усерьезнивания судьбы моего товарища, слишком просто было бы свалить все беды его и неприятности на болезнь – природу. А что понимаем мы в природе, о которой судим чаще всего с поразительным апломбом? Будто бы духовная жизнь не имеет к природе самого прямого и непосредственного отношения...

Наше пребывание в Чебоксарах шло к концу: зима, весна, опять лето... Но все выравнива-лось, завершалось, впереди была Москва, и не нужно было хотеть и мечтать об этом так истово – отъезд стал естественным, сам собой разумелся: теперь мы с мамой просто должны были, не могли в конце концов там не оказаться.

Была школа, нормальные трудности и беды, от которых нелепо было бы впадать в отчаяние. Потом нам с мамой пришел от сестры вызов, мы собрались, купили билеты на пароход. В этом тоже было что-то уже от другой жизни. И хотя билеты в третьем классе, набитом битком, я знал – это возвращение: я и отплыл из Москвы пароходом!

Стоял жаркий июль, нас никто не провожал, я запихнул под скамейки чемоданы, пароход отвалил, разворачиваясь и удаляясь, пошлепал вверх, а с кормы я еще долго видел высокий берег, где-то неразличимый уже наш домик, потом он закрылся другим бугром, с не видной отсюда, с реки, библиотекой, слева побежали поросшие выгоревшей травой холмы, справа, у самой кромки лес, настоящий, темный, нетронутый. Пароходик шлепал, деловито постукивая слабенькой машиной, солнце завалилось за какую-то гору, сразу стало темно и прохладно, мама взяла меня за руку и мы пошли вниз. У нас было на двоих две полки, в узелке пища. Я вытащил чемодан, мама расстелила салфетку...

Через три или четыре дня, уже не помню, мы были в Москве.

БУНТ НА КОЛЕНЯХ

Узкий и длинный кабинет-пенал завершался столом, он стоял поперек, у окна, оставлял узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна приходился над головой сидящего спиной к нему за столом человека. Я не видел его лица, он работал, не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился. Потом подождал немного и сел на стул возле.

Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, если бы не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшим на меня с привычным холодным презрением; если бы я не выстоял трех томительных часов в такой же голой приемной, где толпились люди, главным образом женщины, исчезавшие одна за другой в этом кабинете. Никто не задерживался – или так мне казалось? – поэтому я не мог понять, почему он со мной так нетороплив. Или здесь был кто-то другой? Но никаких дверей, кроме той, в которую я вошел, обнаружить не удалось, тогда я успокоился, но нарушить усердное занятие хозяина кабинета не решался. Да, он выглядел бы вполне мирно работает человек и все, если бы не было всего, что было.

Я впервые пришел сюда месяц назад. Вместе со старым школьным приятелем, славным, добродушным пареньком, мы дружили с ним еще с третьего класса школы, имевшим, по-видимому, тоже некое отношение к такого рода местам. Правда, он никогда не рассказывал о своем отце, а я деликатно не расспрашивал, но из разных обмолвок его и его матери понял, что отец много лет с ними не живет, что был он чекистом, давным-давно уехал куда-то в Сибирь, а там исчез, но к ним это уже отношения не имело. Я часто бывал в их небольшой комнатушке в Уланском переулке, мать моего приятеля, веселая, молодая еще, полная блондинка, меня привечала, с любопытством расспрашивала, а я охотно делился всем, что у меня было. Приятель мой всегда живо откликался на разговоры про это, лихо шутил на самые острые темы, и пошел со мной с удовольствием. Мы пересекли Лубянку и в самом начале Кузнецкого моста слева толкнули дверь: "Приемная. Отдел справок".

31 мая 1946 года исполнилось десять лет со дня ареста отца, то есть кончились десять лет без права переписки. Летом я сдавал экзамены в университет, потом в институт, потом опять стучался в университет, проваливался, снова сдавал и, наконец, поступил. И в сентябре толкнул эту дверь.

Тогда здесь толпились, как мне показалось, те же самые люди. Было тихо, косились на каждого, кто вполголоса спрашивал о чем-то у соседа. А мы с приятелем шутили, выказывались друг перед другом, и, очевидно, чтобы скрыть робость, прыскали в кулак, как гимназистки. Подошла моя очередь, я вошел, оставил заявление – мне было сказано зайти через месяц.

Я не говорил маме, что подал эту бумагу, хотя она несколько раз об этом заговаривала и обрывала себя: "Конечно, бессмысленно да и рискованно о себе напоминать". Ей напоминать о себе было и вовсе невозможно: она по-прежнему жила безо всякой прописки, неизвестно как.

Сидеть в кабинете-пенале перед человеком, подозрительно долго не обращавшим на меня внимания, передоверившим слежку за мной до жути знакомому портрету, было неуютно, но чем дальше, тем страшней становилось о себе не напомнить. К тому же, я с ужасом ждал, что он все-таки скажет по существу моего заявления.

Самое лучшее было затягивать свидание, и я твердо решил молчать, пока меня не спросят.

Прошлый раз приятель рассказывал всякие байки о подземных ходах, связывающих все здешние помещения друг с другом, а потом с Кремлем, выходящими Бог знает куда. "А мавзолей?" – спросил я. Это показалось нам особенно смешным, хотя почему было бы не включить мавзолей в подземную сеть, начинавшуюся или завершавшуюся в сером, плывущем на Москву, как чудовищный корабль, огромном здании с гуляющими вокруг часовыми? В то время достраивали вторую огромную половину этого здания, она была в лесах, там копошились серые фигурки. "Немцы", – говорили в Москве и торопливо проходили мимо.

Я представил себя заблудившимся в темных подземных переходах-тайниках, толкнувшим некую дверь и оказавшимся перед саркофагом, а в нем ссохшийся человек в рыжей бородке. "Одиноко ему там лежать", – подумал я, как помнится, с какой-то странной жалостью к этому человеку...

Но в этот момент меня прервали.

– Я вас слушаю.

Глаз его я не видел и, вздрогнув, уставился в темное лицо, позабыв, что я должен говорить. Ждал, что мне сообщат.

– Месяц назад, – залепетал я. – Мне сказали...

– Фамилия... имя-отчество... Где живете...

Он опять надолго ушел в свои папки, бумаги, но я уже не отвлекался, мне было не до подземных переходов, которые, вполне вероятно, начинались под его письменным столом.

– Кто такая Фридлянд Ида Григорьевна? – спросил он совершенно неожиданно для меня. Этот вопрос показался мне таким диким, что я даже не сразу сообразил, о ком идет речь.

– Фридлянд?.. Моя сестра...

– Где проживает?

Мне стало совсем не по себе.

– Здесь, в Москве, мы живем вместе.

– Что ж вы со мной в игрушки играете?! – вскричало "темное лицо" с явным раздражением. – Она вам ничего не говорила?

– Ничего, – пролепетал я, понимая, что гублю сестру, себя и всех нас.

– Шутить с нами не следует, – сказал он, совершенно, впрочем, напрасно, это я и без него знал. – Была здесь эта самая Ида Григорьевна, все, что надо, мы ей сообщили...

– Когда? – тупо спросил я.

– Что "когда"? – обозлился он. – Недавно была, можете все у нее узнать.

– Она уехала, – неожиданно для себя соврал я.

Сестра, действительно, жила с ребенком за городом, на даче в Мамонтовке, и хотя я жил там же, формально это было правдой – она ведь уехала из Москвы!

Ему, видно, надоело со мной препираться. Он достал из папки бумагу и, глядя в нее, сказал:

– Сообщаем. Фридлянд Григорий Самойлович, 1896 года рождения – умер в 1941 году 29 августа.

– Как умер? – спросил я, не понимая. – Десять лет без права переписки, срок кончился, может, теперь можно узнать, где он?..

– Все, – сказал человек за столом и встал, загородив окно. – Все, что я могу вам сообщить. И запомните и передайте сестре, она тоже здесь что-то такое высказывала и не верила... Прошу пригласить следующего.

Я, не видя, прошел сквозь приемную, вышел на улицу, повернул за угол и пошел вниз к Охотному ряду. Было темно, справа не стоял еще огромный и бессмысленный, особенно выразительный рядом с мрачным зданием министерства "Детский мир", теснились старые дома, пассажи, завершавшиеся "Иртышом", в который вели десять ступенек вниз, возле толпились и шумели люди, слева у "Метрополя" мигали огни кинорекламы. Все дрожало перед моими глазами, сливалось в одно желтое зарево. "Сволочи, – шептал я, глотая слезы, убили, сволочи..." Я ругался и плакал. Я впервые, но сразу поверил, что отца больше нет и я его не увижу.

Пока я дошел до университета, слезы подсохли, отчаяние вылилось в ясную холодную злобу и, когда я поднялся по круглой лестнице в центре старого здания, между Герценом и Огаревым – там слева и было мое заочное отделение, – стало мыслью уже достаточно определенной. "Ну, ладно же, бормотал я, – я все-таки учусь в университете, я его кончу, ничего вы не смогли, не сможете сделать со мной! Посмотрим еще, поглядим..." Смешное это было ужо, и сегодня особенно грустно мне его вспоминать и об этом свидетельствовать.

Но я действительно попал в университет, правда, "с черного хода", да так там и застрял, не двинувшись дальше "кухни". Может быть, именно это меня тогда и спасло: года через два начали вылавливать таких, как я, ребят прямо с лекций, из общежитий, из московских квартир, и мои сверстники, столь же чистосердечно излагавшие в анкетах сложности своих биографий, прошли крестный путь – от Лубянки, Бутырок, Лефортова до знаменитых лагерей в Джезказгане, Соликамске и на Печоре. А я затерялся – заочник, заглядывавший в университет по собственному желанию, а оно появлялось нерегулярно, случайно подрабатывавший где попало – от средней школы, где я бесславно прослужил несколько месяцев старшим пионервожатым, впадая в тоску от никому не нужной липы, требовавшей непременной "инициативы" и "боевитости", которых мне явно недоставало – до лаборантской работы в рыбном научно-исследовательском институте.

Попади я в университет, все сложилось бы иначе. Я помню, как поступал: принес документы на истфак, их оставил, а когда на другой день зашел за экзаменационным листком, девчонки-секретарши встали и еще откуда-то набежали посмотреть на меня. Или многие учились еще у отца, или время было такое, что все это казалось диковинным? Мне не выдали "листка" – не давали разрешения сдавать конкурсные экзамены, хотя это словно бы и формально было невозможно, допустили только 8 августа, когда экзамены начались, и я, взбудораженный всем этим, понимая, что меня все равно не примут, начал сочинение о "Женщинах в русской литературе" фразой, которую помню до сих пор: "Русская литература, писал Белинский, – так начиналось сочинение, – не есть явление отечественное, будучи занесена с Запада, она развилась, став литературой национальной". И дальше, в развитие этой мысли. Шел 1946 год и такого рода "дискуссионное" размышление явно было неуместно.

Я видел потом свое сочинение только издали, мне не дали его в руки, разглядел злополуч-ную фразу, дважды подчеркнутую красным карандашом со столь же яркими пометками на полях: "Siс!!" – кричали поля. "Это тоже по-русски?" – нагло спросил я, забирая документы.

Да, Бог спас меня тогда от университета, тем более от исторического факультета, и я благополучно, на пятерки сдал те же экзамены в педагогический институт на Пироговке, куда меня не приняли уже просто так не объясняя причин, но отличные отметки дали возможность поступить в университет на заочный, войдя, как уже говорилось, через "черный ход", используя родственные связи и то, что на заочный в ту пору поступить было совсем несложно. К тому же, имея некоторый опыт, я на сей раз был более чем краток в своем жизнеописании.

Но все это явилось уже завершением некоего процесса, о котором следует упомянуть.

К тому времени пошел третий год моей жизни в Москве. Мы занимали с мамой и сестрой небольшую комнату в квартире у теток. Я уже писал об этой большой мрачной квартире у Кировских ворот, в которой я жил после Архангельска (в этом доме в бывшем Водопьяном переулке жил когда-то Маяковский). В свое время эта квартира принадлежала маминому старшему брату, уехавшему в 1924 году из России – сначала в Румынию, а после войны в Израиль. Это единственный и самый близкий ей человек (их только двое, тетки – сестры лишь по отцу), с которым она чуть не полвека не видалась, и Бог весть, увидятся ли когда-то. У него, надо полагать, было состояние, да и квартира с мебелью, размерами внушающая уважение, о чем-то говорит; в Румынии у него было какое-то дело, хотя, как я теперь понимаю, грошовое. Дети его учились и осели в Париже, во время войны, когда мы пропадали в Москве, а Бухарест был уже освобожден, мама каким-то образом связалась с братом, он присылал посылки, и недолгое, впрочем, время мы только этим и жили. Наверно, я никогда не увижу дядю, но с удовольствием с ним бы встретился, поговорил, что-то постарался понять, человек он, судя по всему, добрый и любопытный.

Итак, мы жили в квартире у теток и страшно бедствовали. Маму никак не удавалось прописать, а, значит, у нее не было продовольственных карточек, сестра поступила в Литературный институт – значит, не получала зарплаты, мама вязала и продавала кофточки, но это были не деньги, к тому же мама была слаба и часто болела.

Помню, старые друзья или родственники устроили маму лифтером в большом доме в Кривоколенном переулке – возле нас. Это удалось оформить, мама получила карточку, несколько раз выходила на ночное дежурство, но однажды утром, возвращаясь домой, раскашлялась и увидела на снегу кровь.

Она слегла всерьез, ей было совсем плохо, очевидно, что-то такое сказали врачи – сестра сообщила мне об этом на кухне, заваленной дровами. Я оттолкнул ее, знал твердо: с мамой ничего не может произойти, а говорить об этом, в это верить, признавать такую возможность – предательство, способствующее такой возможности. Пораженная сестра села на дрова, принялась было ругаться, но притихла, поняла меня.

В Литературном институте сестра училась у Паустовского, ему очень нравились ее рассказы, казавшиеся и мне поразительно талантливыми, но работала она мало, ей было не до того, или пора не приспела; сдавала экзамены, приводила новых друзей, обычно рано утром, после "подготовки к экзаменам". Они приходили какие-то синие, тихие, съедали большую кастрюлю супа и расходились. Странными были эти молодые писатели; я запомнил только строчку одной поэтессы: "Воспоминанье как цепи звено воспоминания тянет звенья, ах почему забыть мне не дано твоих горячих губ прикосновенье..." Шел 1944 год, все на фронте – кто тогда учился в Литературном институте. Но для меня этот новый мир казался непостижимым, таинственным – прорыв куда-то. Наверно, в ту пору и шевельнулась мысль: что и я, что и мне, что, быть может, это и должно стать путем-дорогой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю