355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Опыт биографии » Текст книги (страница 3)
Опыт биографии
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Опыт биографии"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Этот человек был Лурье, профессор университета, специалист по древней истории, заместитель декана на историческом факультете, приехавший из Германии. На Зиновьевском процессе его смешали с грязью, сделали из него дешевку, и даже подсудимые говорили о нем с омерзением. (Зиновьев сказал о Лурье: "в нем прорывался фашист", он (Лурье) говорил ему (Зиновьеву) : "мы должны идти на использование всех средств"; Каменев, который вел себя на процессе явно не лучшим образом, заявил в последнем слове, что наибольшее наказание для него, что он сидит рядом с этим (и другими) убийцами, агентами иностранных разведок, людьми с фальшивыми паспортами). Мама долго обвиняла Лурье во всех наших бедах, считала злым гением отца и провокатором, быть может, на самом деле связанным с гестапо. Как бы то ни было, но о разговоре между братьями стало известно именно со слов Лурье.

Был и еще один разговор, о котором Лурье счел нужным рассказать следователю. Они стояли как-то с отцом у широкого окна в его кабинете на истфаке. Отец сказал: "Прекрасная позиция. Если установить здесь, в кабинете, орудие, можно держать под обстрелом Кремль и центральные площади".

Их было только двое, и Лурье, попав на Лубянку, мог придумать этот разговор вместе со следователем. Для того это был прекрасный поворот сюжета, великолепный подарок – получше моего заржавленного нагана и охотничьей двустволки.

Но это могло быть правдой. Я легко могу представить себе такого рода размышление – ассоциации, возникавшие в голове человека, работавшего над проблемами истории вооруженных восстаний, остро думавшего над тем, что происходит рядом и какой из этого может быть выход.

Другой вопрос, можно ли придавать значение такого рода "ассоциациям". С точки зрения права здесь нет даже умысла – болтовня. Но вот прошло более тридцати лет, давно вынесли из мавзолея Сталина, с высоких трибун предали анафеме всякое нарушение социалистической законности, но я посмотрел бы на профессора, ассоциировавшего подобным образом у окна, выходящего на Кремль и центральные площади! А если бы добрый человек, которому это было "в шутку" сказано, счел нужным по важным для него соображениям поделиться услышанным с кем-то еще... Тем более, позиция действительно удобная. И широко известны (а историкам, занимающимся историей Франции, в первую очередь) слова Дантона, которые так любил цитировать Ленин – о смелости.

Мне трудно хоть что-нибудь сказать о Лурье, обвинить его в чем-то. Едва ли он был злым гением, провокатором, а гестапо тут явно ни при чем. Я запомнил интеллигентного толстячка, наверно, любителя сладко поесть, человека с юмором и несомненными познаниями. С отцом они говорили подолгу с очевидным для обоих интересом. Помню их долгие прогулки, в которых я иногда участвовал. Мы жили тогда под Москвой, в деревне, ходили на реку, переправлялись на пароме. Было тихо и не по-дачному патриархально. Лурье рассказывал анекдоты с древними сюжетами, мама смущалась, и много позже, когда я читал Франса, вслушивался в разговоры преподавателя, а потом профессора филологического факультета господина Бержере с ректором духовной семинарии аббатом Лантенем или с ректором университета, "служителем абсолютной истины" господином Летерье, вслушивался в их неторопливые беседы под вязами, на городском валу, на квартире господина Бержере или в букинистическом углу книжной лавки – обо всем на свете: от толкования какой-нибудь строки из "Энеиды" до вполне злободневно звучавшего (и в пору Бержере и в мое время) диспута о Торквемаде, сжигавшем людей для их же блага – когда много лет спустя я наслаждался Франсом, то часто видел перед собой крутой берег Москвы-реки, старенький паром, на который всегда набивались козы, и отца с Лурье, тихо переговарива-ющихся о чем-то от всего этого очень далеком. Лурье снимал шляпу, застенчиво улыбался и, пропуская впереди себя цокающих копытцами коз, говорил им вслед что-то красивое, на непонятном мне языке, отец громко смеялся, а паромщик понимающе подмигивал мне, как сообщнику, засовывая в карман, видимо, щедрую плату за перевоз.

Я не знаю, о чем они говорили, но допускаю, что, как и профессор римской истории господин Бержере, Лурье мог бы рассказывать, скажем, об общественных нравах в Испании, в эпоху реставрации при Фердинанде Седьмом, когда за свободу стояло незначительное меньшинство образованных людей, а все духовенство, генералитет и фанатичная чернь жаждали властелина. Или о том, что специальные суды противоречат принципам современного права и будут казаться нашим потомкам варварскими и средневековыми, а то, что называют "государственными соображениями", в действительности соображения бюрократические, что за словами о высшем смысле этих "соображений" скрывается всего лишь жалкая попытка скрыть собственные промахи и слабость. Как и господин Бержере, Лурье мог иронически рассуждать о том, что истине чаще всего суждено бесславно гибнуть, вызывая презрение и нападки, что только любопытство слабосильных, только дерзость интеллигентов может внушить "затею" поисков истины и борьбы с ложью, потому что государство всегда видит в этом покушение на "нравственную природу" гражданина и общественный строй. Лурье, как Бержере, мог, лукаво улыбнувшись, уточнить, что такого рода рассуждения о событиях древней истории только забавляют и развлекают ум, заставляют забывать о настоящем и, углубившись в древность, под каннибальские крики с улицы: "Долой Бержере!", "Смерть жидам!" попытаться осмыслить корни разрушительного энтузиазма толпы, которая с удовольствием бьет стекла, но едва ли сумеет столь же легко их вставить.

Говорят, сейчас, уже в наше время, на телевидении и где-то еще в Комитете печати созданы специальные группы "ассоциаторов", которые улавливают невидимый простому редактору или цензору злонамеренный подтекст. Бедняги, им следовало бы начать с уничтожения русской и иностранной классики, задача по нашим просвещенным и либеральным временам все-таки непосильная. Впрочем, теоретически это не так абсурдно, и скептический ум господина Бержере, повидай он с наше, мог бы предположить и такое направление деятельности современного кандидата в Торквемады.

Я не мог ненавидеть Лурье, читая его омерзительные саморазоблачения на процессе Зиновьева. Хотя он сам говорил, что он, Моисей Ильич Лурье (он же Эмель Александр), получал директивы о терроре от Троцкого через Рут Фишер и Маслова, что был непосредственно связан с Гиммлером, организовал ряд покушений, готовил покушение на Сталина. Гнев и энтузиазм народа, выражавшийся почти в площадной брани по адресу профессора древней истории Лурье на страницах наших газет, "Правды", прежде всего, позволил бы профессору римской литературы Бержере (или Лурье, окажись он на его месте) сказать что-нибудь в таком роде: "После поражения обоих консулов Антония под Моденой имели место ужасные жестокости. Нельзя отрицать, что с тех пор нравы сильно смягчились".

На процессе Лурье выразился значительно менее изящно: в "Правде" говорилось, что в последнем слове М.Лурье "просит о применении к нему смягчающих вину обстоятельств". Профессор мог бы сформулировать свою мысль грамотнее, но интересно отметить, что больше никто на этом судилище о "применении смягчающих вину обстоятельств" не говорил, напротив, требовали к себе самой суровой кары.

И все-таки, несмотря на видимое удовольствие, которое испытывал отец, беседуя с Лурье, ему ближе были, мне думается, (уже по темпераменту) разговоры другие, скажем, те, что он вел с философом Яном Стэном красавцем-латышом, белокурым гигантом. Наверно, они не рассказывали друг другу древние анекдоты и не втягивались в филологические дискуссии. В их беседах чувствовалась нервность и напряженность, хотя Стэн был человеком бесстрашным, а от сознания своей физической силы – добродушным и спокойным. Он жил рядом с нами в Отдыхе, на чердаке-мансарде маленькой дачи, вдвоем с красавицей женой, болтушкой Валерией, которая должна была бы скорее стать подругой художника или артиста, чем серьезного философа, безуспешно преподававшего диалектику Сталину. "Самый бездарный из моих учеников", сказал о нем Стэн. И заплатил за эту фразу жизнью.

Помню, мы гуляли со Стэнами в Отдыхе. Живописная это, надо думать, была группа: отец с мамой, Стэн с огромной тростью, красавица Валерия в необыкновенном "заграничном" белом платье – оно так поразило тогда мое воображение, что запомнилось на всю жизнь. А может, запомнилось потому, что у нас в ту пору была собака – роскошная борзая по имени Фэб с длиннющей родословной; глупый, неученый, годовалый пес прыгал вокруг Валерии, а та смертельно боялась за свой ослепительный наряд.

Мы медленно шли по шоссе, лето кончалось, желтело, листья сыпались под ноги, за дачным поселком открылось поле, чуть не сплошь в васильках, а еще дальше – кромка леса и деревушка. И так это все было красиво: отец с мамой, Стэн с Валерией и блистательная борзая по имени Фэб...

Как отнестись к этому – шел 1935 год? Припомнить им, что за несколько лет до того миллионы крестьян были вывезены из родительских домов, от дедовских могил, на погибель и муку, что духовная жизнь страны была сведена к примитиву и неандертальству, что еще два десятилетия будут планомерно уничтожать все мало-мальски живое, осмелившееся приподнять голову? Да и потом, по сегодняшний день включительно... А здесь такая идиллическая картина, прямо Коро: поле, купы деревьев, красивые женщины, царская собака, импозантные мужчины... Что ж, не знали они о вымерших от голода деревнях на Украине?.. Впрочем, разве я хоть что-то знаю об отце и о Стэне, а люди улыбаются и в самые страшные мгновения. Разве мы не гуляем по полям и лесам, не ныряем в прохладных речках, в нежном и теплом море, не жаримся под солнцем, не болтаем с красивыми женщинами, сладко не едим и не пьем? А знаем между тем такое, что, казалось бы, должны постоянно не только что кричать, но рычать по-звериному! И ничего, живем. Стоит припомнить хотя бы мысленно список злодеяний, свершившихся при нас, за которые никто никогда не снимет с нас ответственности...

Они пришли за отцом глубокой ночью 31 мая 1936 года. В этот день меня привозили с дачи искупать, потом увезли обратно, и мама рассказывала, что отец, обычно не обращавший на меня внимания, на сей раз долго смотрел в раскрытое окно, когда я, подпрыгивая, шел по двору к воротам, и сказал с неожиданной для него грустью: "Хорошо бы узнать, что из него вырастет..." Сестра сдавала последние экзамены в десятом классе, крепко спала, отец не захотел ее будить и уже у двери сказал: "Пусть Ида не отрекается от меня..." Мама рассказывала обо всем этом много раз, но я услышал ее первый рассказ еще тогда, а больше слушать не мог.

Мама вернулась поздно от своих сестер, отец уже спал. Она не успела лечь, когда позвонили, и сразу вошли человек пять в форме и комендант нашего дома в качестве понятого. "В чем дело?" – спросила мама. Был только тридцать шестой год, самое начало, да ей бы, думаю, и через два года не могло придти в голову, что это может случиться с нами. "Где там ордер на обыск и арест?" – спросил один у другого, и пока тот искал бумажку, мама повторила громко, чтоб отец услышал и приготовился: "Ордер на обыск и арест?!"

Он услышал. "Что такое? – закричал он. – У меня обыск?!"

Они быстро поняли, что обыск практически невозможен, если они хотят его взять в эту ночь. Кабинет и вся квартира были забиты книгами, стол завален рукописями, определенных инструкций на этот счет у них, видно, не было.

Все делалось только для соблюдения процедуры. "Как вы работаете при таком беспорядке?" – спросил один из них, сидя за отцовским столом, осторожно перекладывая бумаги, выдвигая ящики стола.

"Мучаюсь", – сказал отец. Но тот взялся за левый ящик стола, а мама знала, там пачка писем Рязанова из ссылки: старик и оттуда не стеснялся высказывать свои весьма нелестные суждения о происходящем. Мама увидела, как у отца блеснули глаза. "Может, ваш визит – счастливый случай, поможете разобраться, наведем порядок..." Военный задвинул открытый уже ящик и встал. "Надо кончать, – сказал он, – достаточно".

На столе лежала подготовленная к печати огромная рукопись второго тома "Марата", листов, наверно, тридцать пять-сорок. Это была, конечно, главная работа отца, и когда тридцать лет спустя, при переиздании я внимательно читал первый том, то понял – он был всего лишь подготовкой, разбегом для тома второго. В общей сложности отец работал над этой книгой лет десять, подолгу сидел в Британском музее и парижских хранилищах. Думаю, там были материалы уникальные, соображения очень ценные, быть может, они еще что-то приоткрыли бы мне во внутреннем развитии отца, не столь уж и "личном".

"Вот это мне действительно жалко", – словно самому себе, тихо сказал отец и осторожно, легко положил на рукопись руку.

Они взяли именно ее.

Потом отец попрощался с мамой.

Она смотрела в окно, как он спускается с крыльца. Было уже светло. Под окнами стояла открытая легковая машина красного цвета – такие еще были времена.

Он неожиданно остановился, спустившись с одной ступеньки, и те, что шли сзади, ткнулись в его широкую спину. Отец засунул руки глубоко в карманы пиджака и медленно обвел глазами двор, наши окна и посмотрел в небо. Потом глубоко выдохнул воздух и полез в машину.

Мы жили в Каретном ряду, в Третьем Доме Советов, еще целый год. Но дома уже не существовало. Он был разрушен.

ПОТЬМА

В вагоне было темно, только у проводника горел фонарь, за окном мело, поезд то и дело останавливался, его встряхивало, он гремел, как пустая консервная банка, входили и выходили люди в грязных телогрейках, подвязанных ушанках; курили махорку; было много военных в белых полушубках, стрелки с винтовками. Еще меня удивило, что, несмотря на поздноту, никто не собирался спать, как-то все были напряжены, словно боялись проехать остановку, и не шутили, как всегда бывает в поездах.

Проехать остановку было легко: ее не объявляли, как я ни пытался сквозь залепленное снегом окно разглядеть что-нибудь при стоянках, ничего не видел – ни вокзала, ни пристанционных строений.

Поезд, как трамвай, останавливался, встряхивался и полз дальше.

Мы ехали по узкоколейке Темниковскими лагерями. Остановки были лагпункты, военные – вохра, люди в телогрейках – вольнонаемные или бесконвойные зэки, или зэки бывшие – освободившиеся и осевшие здесь, у лагерей...

Сейчас в тех же самых лагерях сидят Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, здесь был Марченко. Так же, как когда-то мы с сестрой, спустя тридцать лет, ездят к ним на свидания – поездом до Потьмы, потом той же самой колеей от лагпункта к лагпункту, через Явас. За окном дребезжащего вагона тот же снег и те же стрелки с винтовками. Режим свидания все так же зависит от поведения заключенного, от того, что за человек начальник лагеря, стрелок-вохровец, те, кто следит за соблюдением инструкций.

Впрочем, есть разница. Существенная весьма. Для нас происшедшее с нами было как гром среди ясного неба – мы были оглушены и растеряны, а потом впали в некую спячку, прежде всего потому, что не могли постичь смысла происходящего. Сейчас всем все понятно. Нет неожиданности. При всем столь же цинически-наивном, конкретном нарушении законности, очередной раз продемонстрированном органами охраны порядка и юстиции, – великолепном правовом нигилизме, люди, сидящие в лагере, знают, почему выбрали тем не менее их, а не соседей по квартире, скажем. Существует (налицо!) конфликт между власть предержащими и гонимыми, уже в оценках, нравственном отношении к одним и тем же явлениям и фактам. У Синявского и Гинзбурга, скажем, есть и нечто, сделанное ими, – книги, вполне определенно выразившие их позицию, которой они остались верны на суде, за плечами они ощущают дыхание людей, им действительно сочувствующих, постоянное внимание, контакты и связь с волей и даже выходы за рубеж. И те, кто приезжает к ним, несомненно одушевлены этим ощущением причастности. Чувства достоинства, мужества, продемонстрированные на процессах подсудимыми, адвокатами, людьми, так или иначе связанными с "преступниками", выступивши-ми в их защиту, – оказались необычайно заразительными. И вот мы уже узнаем подробности – прекрасные, чуть ли не легендарные, знаем о несомненном превосходстве мужества и благородства, ироничности над тупой жлобской силой, ничему не научившейся и по сути не изменившейся.

Впрочем, об этом и написана книга, я ничего не хочу предвосхищать, моя задача в том, чтобы попытаться как можно достовернее передать саму эволюцию сознания героя, изменявшегося во времени и вместе с ним.

Я уже не помню, сколько часов гремел наш состав от Потьмы – маленькой станции на магистрали от Москвы: в Потьме мы с сестрой были засветло, а добрались до нашего лагпункта глубокой ночью.

Где-то здесь, в темноте, в снегу, где эти стрелки с винтовками, – наша мама. Все это была фантастика, как в книжках, но я привыкал к тому, что жизнь существует как бы в двух измерениях: жизнь всех – светлые улицы, пионерские костры, тысячи листовок, сыпавшихся с неба на головы сидящих в открытых автомобилях веселых папанинцев; первомайские демонстрации, звонкие песни, разноцветные воздушные шары, пронзительные "уди-уди" – и нечто совсем иное: тихие разговоры о том, что еще кого-то взяли; бесконечные очереди на почте, где принимались посылки туда; звонок ночью; "автобиография", знакомство с которой что-то непременно меняло в отношениях самых доброжелательных; тягостное сидение в коридорах паспортных столов перед кабинетом милицейских начальников, по непонятным причинам всемогущих и страшных; вошедшее словно бы в кровь, даже внутренне объясняемое состояние правильного, во всяком случае, узаконенного, бесправия, привычная готовность к отказу, к тому, что вот сейчас тебя вытолкают, возьмут за шиворот, в счастливом случае пошлют еще за какой-то бумажкой – правильно, должен был знать заранее! – и рабское облегчение, нескрываемое заслуженное преимущество перед все еще толпящейся у грозных дверей очередью, с надеждой и отчаянием дожидающейся своего часа, когда ты с необходимым тебе штампом наконец выходишь из дверей: "У вас уж, наверно, нет таких справок, как у меня!"

Может быть, самым тяжелым здесь и была какая-то даже органичность, вполне, как теперь говорят, "мирного сосуществования" этих, казалось бы, отрицающих друг друга миров. Но они действительно мирно уживались! Я бегал с ребятами на Красную площадь, благоговел возле Кремлевской стены, с восторгом глядел на Мавзолей в дни демонстраций, вдохновенно стучал в свой барабан и однажды на демонстрации прикрыл его грудью от более реалистично относивше-гося к действительности паренька, прицелившегося в мой барабан из рогатки. Барабан был спасен, снаряд попал мне в глаз, меня потащили в больницу и глаз еле спасли – был поврежден зрачок. Следовало, может, задуматься, но я не увидел тут никакого символа. Спустя несколько лет я таскал лагерное пионерское знамя, был страшно горд доверием, целовал красное полотнище, когда никто не видел, и как-то утром, не знаю почему, на торжественной линейке, стоя под знаменем, потерял сознание, меня тащили впереди идущей колонны на руках, а я, придя в себя, был счастлив.

Может быть, была в этом некая истерика, подсознательное желание заглушить грохотом барабана что-то страшное в себе, во всяком случае другое, прикрыться красным знаменем, – а через него ничего не видно. Потому что жизнь рядом была совсем иной, а я не просто наблюдал ее, я жил ею.

Мы уехали с мамой из Москвы через год после ареста отца. Маму выслали в Архангельск – сначала в область, а потом разрешили жить в городе, – я приехал к ней, как только она устроилась. Она снимала угол у молодой женщины, зубного техника, хорошенькой блондинки, не решавшейся выставить нас, хотя у нее начинался в ту пору роман с директором моей школы, им негде было встречаться, они целовались в нашем подъезде, и мы – ребята из нашей квартиры, затаившись в коридоре, считали поцелуи, поражаясь их количеству. Однажды директор похвастался нашей хозяйке, что у него в школе учится сын Фридлянда, "того самого – историка, я в свое время был его студентом..." Наша Леночка страшно перепугалась, не решилась признаться, что мы живем у нее, но рассказала об этом маме, а моего директора в дом ни за что не пускала.

Меня привезла в Архангельск моя старая няня Груша, которую я нежно и преданно любил, распространяя свою привязанность и на ее брата Степана сначала милиционера, а потом крупного офицера органов. Мне он всегда казался воплощением чекистских добродетелей – человек спокойный, сдержанный, окруженный таинственностью. Еще много лет спустя я встречался с ним, всякий раз отмечая новый кубик, потом шпалы на его петлицах, а потом звезды на погонах. Он погиб уже после войны – был убит бандеровцами где-то на Львовщине. Несомненно, и в этой моей привязанности к Степану проявлялся все тот же своеобразный комплекс неполноценности, странное чувство вины: когда он был простым милиционером, мой отец его и за человека не считал, а он, между тем, охранял завоевания революции, охраняет их и теперь, когда моего отца нет и в помине. Как-то связать блестящую карьеру Степана с судьбой отца я не хотел, отталкивал от себя мысли о возможности такой связи и зависимости. Я встречался с ним, уже после того, как не только за отцом, но и за мамой пришли Степановы коллеги, я опять жил в Москве у приютивших меня теток и иногда ездил в гости к Груше, осевшей неподалеку от нашей дачи в Отдыхе. Приезжал я обычно в выходные дни, и Степан часто оказывался там же. Груша относилась к брату, как старшая сестра – по-матерински, но все-таки осторожничала, говорила ему, как я его люблю и радуюсь встречам с ним, а он посматривал на меня покровительственно, явно снисходя и понимая, что мог бы этого не делать.

Я пытаюсь всего лишь точно передать свои ощущения, мне они важны для дальнейшего, я несомненно наслаждался остротой унижения, как бы единясь с победившим классом уже своими семейными бедами. Всегда жившее во мне ощущение незаслуженности нашего преуспевания и барской жизни в Третьем Доме Советов нашло, наконец, выход в случившемся с нами. Все становилось на место – я теперь, как все, только еще хуже. Такое мироощущение было очень удобным: все оставалось на своих местах – я мог по-прежнему петь пионерские песни, до хрипоты кричать на демонстрации, имея даже некое преимущество перед сверстниками в своем несчастье, которое мне следовало искупить предстоящими подвигами.

Вся эта путаница создавала характер, инстинктивно пытавшийся сохранить себя, не потеряться, приспособившись, тем не менее, к происходящему, оставаясь в то же время искренним в каждом таком неосознанном компромиссе. Интересно, что книжку про Павлика Морозова я воспринимать все-таки не мог, что-то восставало во мне против такого рода добродетели, что-то жалкое, стыдное было в его подвиге, особенно – что о том страшном, что произошло между отцом и сыном, стало известно всему свету. Это было, наверно, единствен-ным, чем я бы не мог делиться со Степаном – своей любовью к отцу, гордостью воспоминаний о нем. Это был мой закрытый от всех мир, который я ни с чем не путал и не пытался как-то оправдать или к чему-то приспособить.

Архангельск не мог не поразить меня. Сначала широкая, как морской залив, Двина, через которую наш пароходик-паром долго шлепал; потом тихие, с деревянными тротуарами, поросшие посередине травой улицы; деревянные дома с галереями и внешними лестницами. Сам образ нашей жизни, которую мама пыталась организовать, будто бы ничего, кроме этой провинциальной патриархальности, вокруг не было, будто мы просто переехали в милый деревянный город на берегу прекрасной северной реки – и не было ссылки, и время было другое, а не самый разгар сталинского шабаша.

Мама иначе не могла.

Трудно даже сказать, как ей удавалось создать эту "домовитость". Мы снимали "угол" у незнакомой молодой женщины, которой явно мешали. Комната была небольшая, в огромной квартире с общей кухней, надо было топить печь, но главное, искать работу, которую ссыльной – преподавателю истории давать не хотели. Кроме того, была суровая зима, а находились мы в чужом городе без каких бы то ни было друзей и видимых надежд на улучшение нашей жизни.

И тем не менее у меня был дом. Мама всегда смотрела с галерейки, как я шел в школу, и я долго-долго, до поворота, оглядывался, видел ее улыбающуюся, и мне было весело.

Перед самым арестом отца мама работала в Музее Революции, организовывала выставки, энергия и внутреннее напряжение искали выхода, меня ей не хватало. Так или иначе, но мама стала заниматься оформлением нашей школы к празднику. Помню, мы до поздноты сидели в школе, клеили и вырезали, а наутро приходилось кромсать уже наши стенды: в утренних газетах клеймили тех, чьи портреты мы накануне торжественно вырезали из тех же самых газет.

А совсем поздно, когда мы все трое лежали в кроватях, мама подолгу разговаривала с нашей молодой хозяйкой, и мне иногда даже казалось, что та предпочитает эти их долгие заполночь разговоры, под которые я засыпал, утомительным свиданиям с нашим директором. Впрочем, быть может, я и ошибаюсь. Как раз в это время я начал по-настоящему читать, мама впервые привела меня в городскую библиотеку, мы стояли с ней в длинных очередях в абонемент за книгами – помню особенность ожидания книги. Однажды мама уговорила пустить меня в читальный зал, куда детям ходить не полагалось, а я не мог ждать, пока вернут вторую часть "Двадцать лет спустя". Помню, время исчезло для меня, как только я уселся в уголке читального зала, и очнулся, когда его уже закрывали, пришла мама, пожалевшая меня и позволившая по такому случаю лечь позже. В тот вечер, растроганная моей читательской страстью, женщина, пришедшая, как и мы, менять книжки, повела нас к себе – у нее был собственный Дюма, и пока мы шли по ночным замерзшим улицам, из осторожного разговора ее и мамы о том о сем, о жизни, выяснилось, что осторожничать им обеим нечего, обе они ссыльные, и ей сам Бог велел дать мне эту книжку. Отчетливо помню ощущение счастья, испытанное мной, когда, зажав томик Дюма локтем, я шел домой. Было совсем темно, холодно, деревянные тротуары звенели под ногами, так поздно я еще никогда не возвращался, а меня ждал дом, настольная лампа, свой Дюма, которого никто у меня не заберет, пока я не переверну последнюю страницу.

Мама всегда умела создать вокруг себя уют, даже ощущение некой роскоши. Причем, в самой, скажем, скромной обстановке. И это никогда меня не смущало, мама вела себя совершенно естественно, без тени позерства или какого-то намеренного стремления что-то кому-то доказать и себя обнаружить. Она – вот такой человек. И не может быть иной.

Я навсегда запомнил, как однажды ночью, в дождь, в грозу, мама взяла меня с собой на "операцию". Мне было тогда лет пять или шесть. Мы жили тем летом в подмосковной деревушке, где-то очень близко от города, но в деревушке глухой и нищей. Не было ни электричества, ни врача. И как-то мой тамошний приятель, паренек бывалый и по сравнению со мной совсем взрослый, таким он был самостоятельным и не по-городскому рассудительным, распорол ногу, она стала у него нарывать, он ковылял с палкой, хвастался огромным в кулак – нарывом на пятке, а ночью прибежала его бабка: малый кричит криком, терпеть больше нет сил.

Мама быстро собралась, зачем-то взяла меня – может, боялась оставить одного в такую грозу, – и мы побежали. И вот осталось в памяти, как врезалось: мама в едва освещенной коптилкой грязной избе, ее тонкое, вдохновенное лицо, пышные волосы, маленькие руки, платок на плечах, ослепительно белые бинты среди каких-то тряпок – прямо иллюстрация из учебника русской истории: аристократка-народница 70-х годов на селе.

А ведь мамина родня была откровенно мещанская, и отец с высоты своего плебейства относился с нескрываемым презрением к этим милым, добропорядочным, действительно скучным людям, не только не бросившимся навстречу революции, но замкнувшимся в семье, ревниво сохранявшим самые дальние родственные связи, готовым всегда друг другу помочь и поддержать. Интересно, что эта, так сказать, семейная нравственность оказалась значительно более прочной, чем нравственность революционная, продемонстрировавшая свою несостоятель-ность при первом серьезном столкновении с жизнью. Яркие, талантливые, шумливые нувориши оказывались людьми мелкими и ничтожными, стоило поставить их в равное положение с окружающими и лишить ореола, так называемых революционных заслуг, по большей части, кстати, мнимых. А мамины родственники не дрогнули. Революция, а потом сталинский термидор пронеслись над ними, не сумев поколебать почву, на которой они жили, растили детей, в которую их закапывали. А пришлось им туго – доставалось от тех и от других. Но я так много потом сталкивался с их добротой и бескорыстием, всегда – с абсолютной честностью, порядочностью.

Можно было простить скуку и отсутствие революционного размаха. Бог с ним, с этим размахом.

...Мы прожили в Архангельске всего несколько месяцев, а кажется годы, так наполнила мама эти месяцы своим душевным теплом. Мне посчастливилось: мы жили вдвоем, кроме меня, у нее больше не было никакого другого дела, и я получил столько, что потом хватило на всю остальную жизнь.

А жили мы к тому времени совсем тесно, буквально нос к носу. Мама сняла маленькую комнатку-щель в одноэтажном деревянном доме. Помню, что больше всего меня поразило отсутствие форточки – круглая дыра над окном затыкалась длинной деревянной пробкой, в комнате чем-то устойчиво пахло, но я скоро привык, а преимущество собственных четырех стен было очевидно.

Дело шло к Новому году, впервые были разрешены елки, все магазины светились разноцветными лампочками, улыбались розовощекие деды-морозы, мы с мамой ходили и приглядывались, выбирали, но еще не покупали – рано. А потом я заболел, простудился, мама читала мне вслух, баловала, и я не хотел в школу – мне и дома было хорошо.

Они пришли поздно вечером, 10 декабря 1937 года, когда мы уже собирались спать, за два дня до первых выборов в Верховный Совет. К нам без конца ходили агитаторы, им можно было только посочувствовать: кандидаты один за другим исчезали, их обливали грязью, лучше было имен не называть.

Вошли трое мужчин и женщина.

– А к нам уже утром приходили, – улыбнулась мама, – мы все знаем: двенадцатого, с самого утра на избирательный участок.

Потом она прочитала поданную ей бумажку и выпрямилась:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю