Текст книги "Опыт биографии"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Возвращаться к Гудзию я не решился, плюнул на зачет – мне и так было хорошо, тем более, я насдавал много экзаменов вперед. Но на следующий год этот зачет мне понадобился и я отдал свою работу в семинар Абрама Александровича Белкина – в списке предложенных им тем была близкая или просто та же самая. И здесь меня крепко наказали.
У Белкина был. настоящий семинар без профессорского барства нормальные занятия в университетской аудитории. Прочитав мою работу, он сказал, что ставит ее обсуждение на следующем занятии. Я неимоверно возгордился, хотя уже не помню, что мне мнилось за таким бурным успехом.
Я прочитал свое сочинение, спотыкаясь и захлебываясь, проглатывая слова, при полном молчании аудитории ("восторженном" – как был убежден). Белкин остановил меня только один раз, попросив еще раз прочитать цитируемое мной и так славно ложившееся в стиль работы стихотворение Надсона: "Все-таки поэт, хоть и Надсон", – сказал Белкин, но этот его зловещий юмор меня еще ни к чему не подготовил.
Я ходил в перерыве по извилистому, набитому красотками коридору факультета, натыкаясь на всех, и смеялся от переполнявшей меня гордости: я заочник, сам по себе, а сразу им всем показал, что значит настоящая работа! Потом началось такое, что мне и сейчас жутковато вспоминать. Они не просто меня разругали, они меня уничтожили, стерли в порошок, затоптали спокойные юноши и девицы в очках, небрежно, наизусть что-то цитировавшие, знающие, что такое литературоведческий анализ и множество поразивших мое воображение, заставивших сразу сдаться, ученых слов и терминов. Белкин, с трудом сдерживая улыбку, руководил этой экзекуцией и был очень доволен своим семинаром. Поделом было: я не знал элементарного, не знал книг, в том числе специально посвященных моей теме, а моя гордость – ритмическая проза, разработанное в письмах умение точно передать собственные ощущения, скрывало здесь, по всей вероятности и прежде всего от самого себя, отсутствие мысли...
Это был жестокий урок, но мне не тяжело об этом вспоминать, хотя тогда я был убит. Я рад, что узнал Белкина, с удовольствием слушал потом его лекции, мне думается, самые живые в ту пору на факультете. Недаром он поплатился за эту живость и за то, что был Абрамом Александровичем, еще через год, когда при помощи моих однокашников-семинаристов и активистов-комсомольцев в пятидесятые годы на обсуждениях-судилищах громили университетскую профессуру, вспоминали обмолвки и смаковали подробности поведения любимых профессоров.
Слава Богу, я не присутствовал на этих зловещих спектаклях: действительно был заочником, да и дела мои так сложились, что было не до университета. Гнусное, конечно, это было заведение – московский университет: воинствующе-бездарное, с измученными, ко всему привыкшими профессорами, готовыми, коли надо ради сохранения своего жалкого места, продать родного отца (не говоря о науке). А те, кто хоть чем-то выделялся хотя бы живостью даже не мысли, а изложения в пределах разрешенного и бесконечно усекаемого круга тем и проблем, изгонялись, сама такая акция становилась воспитательным моментом, формируя рабское сознание, пробуждая далеко не лучшие инстинкты, широко поощряемые и поддержива-емые. Так в те годы университетские мальчики начинали свою карьеру, шагая потом из курсовых комсомольских бюро в университетский комитет, а дальше в горком и в ЦК на Маросейке. Наверно, их много сейчас на Старой площади – мои ровесники входят в силу. У них была хорошая школа в конце 40-х – начале 50-х годов, они прошли ее успешно, получили первую закалку; я убежден, что участники той охоты и сейчас высоко котируются и находятся при деле. Поэтому меня всегда поражает умиление студенческими годами той поры – аlma mater! – проскальзывающее в воспоминаниях и сочинениях даже молодых людей тех, кто учился в московском университете в те же самые годы. Едва ли они могли забыть чудовищную атмосферу бездарности, наушничества, маленького карьеризма и начетничества. А может, не забыли, а не хотят вспоминать: память легко отодвигает неприятное, требующее анализа, понимания собственной вины и ответственности за все, что тогда происходило. Никто ее с нас не снимет, не забудутся собрания, персональные дела, омерзительные статьи в красочных факультетских газетах – школа предательства, провокации и демагогии, которую успешно проходили нынешние чистенькие либералы, с виртуозной легкостью научившиеся забывать о своем студенчестве, если оно мешает их нынешнему либерализму и внутреннему комфорту. Но мне важно не обвинить, скорей, напомнить, что сознание вины и перед самим собой покаяние – это возможность идти дальше, тогда как забвение и способность отмахнуться, сославшись на внешние обстоятельства, хотя бы на то, что был молод и глуп, оправдаться непричастием – неминуемо увеличит вину, она обвисает, мешает двигаться, а в конце концов губит человека.
Однажды я попытался пристроиться на факультет – мне надо было работать, а на кафедре как раз освободилось место лаборанта. Помню беседу перед оформлением – с парторгом, доцентом Уховым, человеком устрашающе мрачным. Он сочувственно слушал, пока я, почему-то в конце, не преподнес ему своего родителя: он глянул на меня единственным глазом, заметно заскучал, встал и, ничего не сказав, вышел из комнаты. На этом моя служебная карьера в университете закончилась.
Тогда, а вернее, чуть раньше, мы встретились с Марком Щегловым. Это было важно для нас. И отозвалось в нашей судьбе.
"Ах, Феликс, Феликс, как хорошо, что нас столкнуло в свое время на университетской скамейке..." – писал мне Марк в одном из писем. Верно, это было хорошо для нас, и то, что между нами происходило в течение десяти лет – до сентября 1956 года, несомненно кристаллизовало разбросанные и разрозненные чувства, ощущения, неоформившиеся мысли. Поздновато все это в нас произошло, но важно, что оно состоялось.
Случилось это, наверно, глубокой осенью 1946 года, Марк первое время на занятия не ходил, болел, а на экзаменах мы встретиться не могли – я сдавал не с ними, а в педагогическом. А потом заметил: открытое лицо, живое и веселое, располагающее к откровенности и на всё готовое, и всё это несмотря на явную физическую немощь, костыли и все остальное, чего для меня, впрочем, не существовало. Я поразился, прочитав у Лакшина про "горбик" у Марка, и понял, что не смогу так о нем написать: мы просто любили друг друга, отношения у нас были равными, так все сразу завязалось, а горб у каждого из нас свой.
Однажды мы действительно оказались рядом на задней скамейке, в маленькой аудитории, наверху, на филологическом. Был ясный осенний или зимний уже день – помню солнце, воскресенье – заочники занимались в воскресные дни и вечерами, два раза в неделю. В тот раз шло занятие по языку, может быть, историческая грамматика, но разговор у нас – шепот! начался сразу о поэзии. Наверно, приводился стихотворный пример для разбора, он и кинул нас друг к другу. Уже минут через десять я читал ему в ухо стихи Манделя, не называя пока автора, а он ошарашенно на меня глядел, не веря и расцветая от того, что такое пишется, что может быть такой взгляд на то, что вокруг происходит, благодарный мне за доверие и откровенность. Мы вышли вместе, долго брели мимо университетской ограды, американского посольства, к Охотному ряду, потом вверх по Тверской, а я выворачивался ему, спешил поделиться всем, что было, и он, помню, только ахал, останавливался передохнуть, блестел счастливыми глазами, переспрашивая и про себя повторяя, бормоча.
А потом исчез – не пришел на следующее занятие и еще через неделю. Тогда мы и пришли к нему в комнатку-пенал, бывшую ванную, на Электрический.
Прошло тринадцать лет с тех пор, как Марк умер. Неонила Васильевна, его мать, при каждом свидании укоряет меня, что не написал ни строки о Марке, напоминает других приятелей, выполнивших свой долг. Я не могу ей объяснить, почему до сих пор этого не сделал, почему не хочу и пытаться печатать написанное. Это как выступление на панихиде: боль слишком свежа, каждое слово фальшиво, неверно, не то – о любви лучше молчать. К тому же всякий разговор о Марке – для меня разговор о себе, а первые годы после его смерти, да и сейчас, все еще якобы важно, исходя из частных и не имеющих отношения к делу соображений, создавать легенду, продолжать подбрасывать в этот костер хитро отобранные поленья. Мои поленья и мой жар другого сорта.
"Мы с тобой в лагере Добра – прирожденно, – написал мне Марк на Сахалин, – и это во всяком случае предопределяет все наши раздумья и поступки..."
С легкой руки В.Лакшина, опубликовавшего это письмо в "Новом мире" без указания корреспондента Щеглова (оно называется в журнальной публикации "Письмо другу" – некое литературное произведение) эти слова эксплуатируются кем ни попадя. И вот уже редактор "Комсомольской правды" пишет статью, вынося их в заголовок, кто-то еще и еще. И все запутывается, потому что дело даже не в том, что редактор "Комсомольской правды" – человек мне, скажем, чужой, это мы с Марком в лагере Добра находимся прирожденно (так он полагал, пиша это письмо ко мне)! Это существенно прежде всего для нас с ним, выражает, быть может, самую изначальную, к тому времени уже осознанную ступень в собственном развитии, мироощущении и приложении сил. Осознать это было невероятно важно, мы начинали буквально ни на чем, оторванные в силу общих для нашего поколения причин вообще от культуры и традиции, передвигаясь в пустоте, ощупью, а, обозначив главное – разговор об элементарностях, как говорил Марк, или, как я счастливо сформулировал (никак не банальность тогда для нас!) об азах, мы и двинулись дальше, имея за спиной нечто реальное, почувствовав Добро своим лагерем, крепостью, в которой мы отсидимся при случае, куда всегда можно возвратиться, а вылазки в мир и есть наше дело – как рыцарей, гарольдов и провозвест-ников этого самого, не до конца осмысленного, всего лишь прочувствованного, но добра.
Это было уже кое-что, но сформулировалось, собралось и сложилось оно не сразу. Все-таки десять лет, с перерывами на то время, что Марк лежал в больницах, а я болтался на Дальнем Востоке, мы терлись друг об друга. А в дни разлук были письма, делавшие порой даже больше явного общения.
Наверно, было серьезной ошибкой публиковать юношеские дневники Марка Щеглова и отрывки из его писем ко мне, или делать это следовало иначе, тщательно, глубоко – серьезно их комментируя. А я, устранившийся от этого, передоверивший мое дело, – несу за него ответственность. Явление Щеглова в нашей критике, литературе пятидесятых годов (с 53-го по 56-й) было феноменом, который не только объяснить не могли его дневники и слащавые о нем воспоминания, они вообще смазали и отбросили его значимость. А мы не так богаты, чтоб швыряться явлениями подобного рода, а с другой стороны, не так оно по масштабам русской культуры значительно, чтоб могло на такую, скажем, неудачную аранжировку не обращать внимания и не реагировать. Не говоря о стороне этической – все о тех же элементарностях.
При всякого рода публикациях, коль они состоялись, при разговоре о Щеглове важно было дать возможность читателю, прежде всего, разобраться, как стало возможным, что молодой человек, бряцающий порой (даже в собственном дневнике) бессмысленными комсомольскими словами и пустенькими, хоть и литературно оформленными чувствами, юноша, чья инфантильность, оправдываемая, впрочем, тяжким недугом, грозила превратиться в слащавое пустозвонство – как случилось, что вся эта, скажем, милая поверхностность обернулась зоркостью и глубиной, бескомпромиссностью, четко сформулированным неприятием всего, что, складываясь, и создает структуру нашей жизни. От статей об Осипе Черном и Грацианском до разговора о реализме современной драмы. И это тем более сильно, что до конца не было им осознано и осмыслено – отсюда ощущение органичности сказанного, таланта, прозревающего истину, еще не понимая ее.
И это было бы правдой о Марке Щеглове, коль решить, что она важна. Тогда как в восклицаниях об инвалиде на костылях, провалявшемся всю свою тридцатилетнюю жизнь на больничной койке, виртуозно игравшем на балалайке, к которому, не считаясь со временем, советские профессора ездили на дом принимать блистательно сдаваемые им экзамены, а потом сочинившем несколько громких статей – в такого рода напоминаниях есть нечто нестерпимо фальшивое, порочащее жизнь и судьбу моего товарища, а говоря объективно, искажающее сделанное Щегловым в нашей литературе.
Меня оправдать может только то, что оглушенный полученной из Новороссийска телеграм-мой о смерти Марка и всем, что за этим последовало: появление в Москве его безумной матери, поселившейся на первых порах у меня, а потом ее одна, другая, третья психиатрические больницы, годы в Кащенко, в отделении для хроников, безумные старухи, смеющиеся и плачущие вокруг при каждом нашем свидании, и сама Неонила Васильевна, культивирующая в себе болезнь и истерику... И понятное, еще юношеское – все-таки был только 1956 год, самое начало – желание хоть что-то сказать о Марке, напомнить, увидеть напечатанным, а потому радость и благодарность к самому из нас молодому, по-деловому энергичному, трезво и спокойно взявшемуся за этот непростой труд – и на здоровье, пусть, побольше бы страниц, тем более Неониле Васильевне радость и деньги... Забвение о том, что у покойного существовала собственная воля, которой было так просто проникнуться, логика своей судьбы, которой он всегда оставался верен, завещая друзьям по крайней мере уважать ее.
Тон наших отношений с Марком с самого начала был взят такой высокий, что, оставаясь ему чуть не до самого конца верными, мы порой не выдерживали и давали петуха. Была некоторая условность в нашем обозначении мира, которая не столько отражала его восприятие, сколько оставалась верной понятной только нам, однажды усвоенной стилистике. Отсюда невозможность такого рода публикаций, искажающих облик корреспондента, увеличивающих в конкретном случае вполне законное недоумение от такой резкой метаморфозы от высокопар-ных писем к трезвым статьям. Непонятное в таких публикациях ощущение счастья и полноты жизни от обретенной радости осознания самой возможности такого общения и дружбы, о которой каждый из нас только мечтал, не веря в мыслимость ее осуществления в предложенных нам обстоятельствах.
"Как бы это, дорогой, подвиг совершить, дабы очиститься, оправдать существование? Какой-нибудь, знаешь, картинный, праздничный и верный поступок! Что-нибудь не меньше, чем спасение отечества или смерть за жизнь!.." – это Марк писал мне на Сахалин. А я ему: "Понимаешь, как нужно дьявольски много сделать, успеть, хотя бы отдаленно, но главное стараться встать вровень с людьми, с которыми мне вот здесь пришлось столкнуться. Ты и вообразить не можешь себе истинную нравственную высоту, на которую мы карабкаемся, задыхаясь, а для них она естественна, да и не высота она для них вовсе, а просто жизнь..." Этот тон и пафос, порой чуть ли не экзальтация, могут вызвать сейчас улыбку недоверия, насмешки, тогда как они всего лишь свидетельство естественного, нормального проявления человеческого существа, или, скажем иначе, определенной ступени его развития. Говоря словами Герцена о дружбе, следует "благословлять судьбу", пославшую мне именно в ту пору столь близкого товарища, общение с которым, научившее открывать сердце, давало опыт подлинной духовной близости, свидетельствовало одновременно о душевной щедрости и о счастливо удовлетворяемой ответной потребности в сердечном тепле и близости.
Писем этих множество, мы словно специально разъезжались, чтобы забрасывать друг друга словами, которые говорить бы, наверно, постеснялись. Когда-нибудь надо будет издать эти письма (опубликованы только обрывки, на что-то там намекающие), это должно быть интересно – распахнувшаяся форточка в том затхлом и жутком мире, где все мы задыхались.
Впрочем, коль речь о наших письмах, неверно представлять их только восклицаниями или, по преимуществу, объяснениями в любви, в них много ироничности, горечи, порой даже отчаяния. Но все это как-то светло, несмотря ни на что, была надежда, молодость, убежденность в собственных силах и предназначенности, и так все сходилось, хотя Марк много писал о смерти, постоянно о ней думал, а я подбавлял ему житейского материала – для радости словно бы совсем не оставалось места.
Помню наши нескончаемые разговоры в комнате у Марка, начинавшиеся днем, а кончавшие-ся далеко за полночь, сначала, в первые годы, трезвые, а потом все более откровенно пьяные. И то, как он умел радоваться – расцветал и потирал руки: выпивке ли, хорошо зажаренной яичнице, стихотворению, книге, красивым глазам, шутке или музыкальной фразе. Поездки к нему в больницу, в санаторий за Подольском: мокрый лес, грязная дорога и еще долго не замолкавший во мне его голос, забытый аргумент в споре, который надо бы кинуть, уже в поезде начатое письмо, открывающееся с этого найденного "на лестнице" аргумента. Никогда не забыть его щедрости в дружбе, столь полно выражавшей незаурядный, прежде всего, человеческий талант, ощущение полноты и радости от каждой встречи с ним, ожидание такой встречи, будто, щелкнув, менялось само восприятие жизни, стоило свернуть с Грузинского вала, пробежать всегда темным переулком под арку ворот и взлететь по загаженной лестнице. А там, в комнатушке, где ходить можно было только боком, совсем становилось славно – комната куда-то плыла, наш несчастный город исчезал за окном – все у нас еще впереди! Было поразительное обаяние в его щедрости, магнитное поле, попав в которое уже нельзя было точно так же не проявляться. Помню удивительную ночь – Марк уезжал в очередной санаторий. Он был совсем плох, не мог ходить, мы вдвоем с товарищем кое-как втащили его в вагон, приехали поздно – в темноте, на санках уже ночью добрались от станции до места, а там, распрощавшись с Марком, до утра ждали поезда. Забылось название санатория, станции, даже железной дороги, по которой мы ехали (может быть, Белорусская?), но вижу – ночь, потом синий рассвет за окном служебно-го помещения. Марк давно в своей палате, мой товарищ спит, а я спать не могу, сочиняю письмо, которое оставлю Марку, потому что мы уйдем рано; такое редкое, щемяще-счастливое ощущение, становящееся в письме особенно четким, вбирающим в себя сразу и этот рассвет, и скрипучий снег за окном, и потрескивающие дрова в печке, и ласковую улыбку сестрички, бросившей мне второе одеяло, вот, может быть, это главное – улыбку, блеск глаз! – и то, что так славно делиться всем этим с товарищем.
Но это все не о Марке, а скорее о моих собственных ощущениях рядом с ним – о радости и счастье от такого общения. А между тем, он был человеком живым, страдающим, вполне естественно, без натуги сильным, с такой редкой, чтоб не сказать немыслимой в наше время, гармоничностью мироощущения. Помню, мы встречали однажды Новый год за городом. У меня оказались приятели, пригласили – своя дача, станция рядом, снег, живые елки настоящий Новый год. И Марк загорелся: тройки, русские крестьянки деревни Соколовка, мы с тобой про все позабудем!.. И вот электричка, у Марка гитара, (в Москве она была еще в новинку – все магазины забиты этим неходовым товаром), приключение для Марка уже началось; потом Соколовка, темень, наши приятели, спортивные ребята и девицы в свитерах, становятся на лыжи, исчезают, а мы бредем по тропинке между сугробами, проходит минут десять, и я понимаю,– нам этой дороги не одолеть, – глубокий снег, Марк идет боком, попискивают не то костыли, не то он сам. Наконец он останавливается, швыряет костыли в разные стороны и падает в снег, на спину, раскинув руки. "Пусть меня убьют..." Я падаю рядом, слава Богу, мороза нет, помаргивают звезды, рядом гремит поезд; неплохо. Но нужно что-то придумывать. "Слушай,– говорит Марк,– давай хвастаться, кто главней? Давай свои часы". А нам – ему и мне, только что подарили часы: мне сестра, ему Неонила Васильевна – одинаковые, со светящимся циферблатом, у него светло-коричневым, у меня черным, наверно, это были первые часы в нашей с ним жизни. "Ого! – кричит Марк. – У меня лучше – гляди, как мерцает, летит моя стрелка, а твоя – жалкий пунктир!" Стрелки совершенно одинаковые. Но Марк уже стоит, костыли под мышками, мы ползем дальше, еще десять минут – и силы кончаются. Это для них станция была рядом! "Самое страшное, – говорит Марк и схлебывает заливающий глаза пот, – если выскочат сейчас эти милые девицы с оленями на грудях и притащат санки – я помру от ужаса, потому что больше всего хочу дернуть этих оленей за хвостики..." Девицы, действитель-но, показываются, я бросаюсь им навстречу, отправляю обратно, через час мы добираемся, а там уже дым коромыслом, дача ярко освещена, дрова трещат в печке, стол накрыт, никто не обращает на нас внимания – мы ничуть не хуже остальных! "Дошли сами, зачем нам было торопиться!" – шепчет Марк, а глаза уже блестят, в них горят и эти бутылки, графинчики, олени у девиц на грудях...
Литература как-то сразу стала для Марка жизнью, даже бытом. Ему перепечатывала статьи машинистка в переулке у Чистых Прудов. Мы однажды встретились там и долго стояли под окнами большого дома – она должна была выглянуть в окно на шестом этаже, Марк подавал ей условный знак, и тогда она выходила, вынося рукопись в хозяйственной сумке, – боялась, что соседка донесет "за левую работу". А потом сидели на бульваре возле пруда, и Марк, развернув рукопись, читал куски – "Реализм современной драмы", и страшно гордился, так все это было еще горячо: "А?.. А вот еще... Ну что, могу, да?.. А еще хочешь?.." Снег еще лежал на бульваре, тротуары уже подсыхали и ветерок шевелил страничками – Марк раскладывал их на скамейке. Только-только начинался 1956 год – последний в его жизни.
Это последние мои о Марке воспоминания, но и тогда, в начале, не все было у нас одинаковым – я никогда не прятался, да и не смог бы спрятаться от жизни, не мог ее забыть и от нее отмахнуться. Помню, как загорелись глаза у Марка, когда у них, в Электрическом, я рассказывал об отце, маме, лагере, как Неонила Васильевна прикрывала плотнее дверь, они с Марком переглядывались, а я только много лет спустя узнал, что и им было чем поделиться со мной. Но собственного опыта ему недоставало, да и информации не было – что могло разрушить идеальный, однажды сконструированный мир? Срабатывало, очевидно, раз навсегда принятое, неосознанное, впрочем, решение об этом молчать и забыть, оборачивающееся инстинктивной самозащитой от жизни.
И если высокопарность наших писем была искренней – формой выражения чувств подлинных, то дневник Марка, несмотря на то, что о публикации его когда-нибудь он, разумеется, не помышлял, был условностью, литературой, которая выражала не его истинные ощущения, а вымученное желание спрятаться от самого себя и оправдать свое существование. И все это при том, что в нем бродило, зрело, ждало своего часа знание истинное – прозрение таланта, которое может быть выше конкретного понимания.
Помню, как меня удивила в 1957 году встреча с братом отца Марка дядей Юрой. Я никогда не слышал о нем от Марка, а он позвонил мне, вернувшись после многих лет лагеря в Москву, узнав, что Неонила Васильевна в больнице, а я у нее бываю, могу порассказать о ней и о Марке, помочь раздобыть кое-какие нужные ему бумаги.
Мы встретились в комнате у Щегловых в Электрическом. Небольшого роста, коренастый, седой – до слез похожий на Марка: та же порода, крупное, открытое лицо, добрые, ясные глаза и – улыбка. Я открыл нежилую комнатушку, куда мы время от времени заходили вытереть пыль, мы долго разговаривали: я рассказывал о Марке, о нашей жизни, искали бумаги, смотрели семейные фотографии, потом договорились встретиться на другой день на почтамте. Я предложил ему деньги – из тех, что были получены после смерти Марка за изданные статьи и по договору за будущую книгу: кому-кому, а дяде, вернувшемуся из лагеря, Марк был бы счастлив помочь – так решил я.
А потом уже поздно шли пешком по Москве: он остановился у своих знакомых в районе Красных ворот, а всего собирался остаться еще на день-два – ему не было разрешено жить в Москве, он следовал дальше, в Ташкент, остро чувствовал свою "нелегальность", было ему явно не по себе, неуютно в столице. Уже отгремел, между тем, XX съезд, все катилось в прекрасную неизвестность, и я пытался расшевелить дядю Юру, уговаривал остаться в комнате Марка, чувствовать себя уверенно, добиваться в Москве всех своих прав: "Теперь у вас, да и вообще все в прошлом, сказано публично с трибун зачем прятаться..."
– Это верно, – сказал дядя Юра и улыбнулся, посмотрев на меня из-за поднятого воротника, – в прошлом. Только, знаете, ведь... озорники!
Марк так и не повидал дядю Юру, не узнал всего, что началось для нас после 1956 года. Только-только приоткрылась дверь, потянуло свежестью, мы еще ничего толком не успели понять – что может быть, лишь почувствовали. Правда, и он почувствовал все это крепко, готов был к такому, раскрылся естественно, а потому так сильно начался именно тогда, выказав истинное дарование. Успел сказать в непостижимо краткий отпущенный ему срок (в то время, когда все мы еще только-только просыпались!) Но еще больше сказать не успел. Поэтому годы 1953-56 это и есть Щеглов, а все прежнее, чем пытаются сегодня проиллюстрировать его статьи, уводит в сторону, вбок, ничего не может объяснить. Проживи он больше, завершись, все было бы объяснено – и дневник, и письма, и вся судьба. А так не получается, не сходятся концы с концами.
К статьям 1953-56 годов – к Щеглову я еще вернусь во второй книге, когда о том времени пойдет речь. Сейчас скажу лишь о том, что относится к Марку. А вернее – к Марку и ко мне.
Я жил тогда на даче, и телеграмму мне принесли только вечером, в день похорон. К тому же была перепутана фамилия: "Седов Марк скончался похороны Новороссийске..." Я разглядывал телеграмму со всех сторон в электричке, бросившись в Москву, придумывал все возможные варианты – что это могло бы быть?
Но сестре, Иде, позвонил сразу, ночью, и она на другой день выехала в Новороссийск, благо жила в ту пору в Ростове. Она еще застала там Неонилу Васильевну, свела ее со своими друзьями, взявшими потом и до сих пор не оставляющими заботу о могиле Марка, сделав то, что мы тогда никак не могли, а что Неониле Васильевне было так важно.
Я поехал в Новороссийск через месяц, взобрался на гору, на кладбище, к самому краю, где была не огороженная могила с деревянным крестом, глядел оттуда на голые серые горы, холодное, зеленоватое, чужое море, не умея понять, какое все это имеет отношение к Марку, глотал пыльный колючий ветер, перебирал и раскручивал ощущение собственной вины, недосказанного и недоговоренного, того, что быть могло, если бы было что-то не так, а по-другому. Тем более, и кладбище у нас с Марком было свое, мы там встречались, столько там было сказано для нас дорогого и важного – мы легко могли представить себя оставшимися там, во всяком случае говорили об этом.
Смерть Марка так тесно перепутана с моей судьбой, что мне так или иначе снова придется вернуться к ней, говоря о годе 1956 – тогда, в сентябре, в связи с его гибелью начались более чем коренные изменения в моей собственной жизни. Время было таким, что я не мог оставаться неизменным, ощущать себя в нем, понимая невозможность всякого раздвоения, живя уже в литературе, впервые ощутив свое дело своею жизнью, а потому и слово – делом. Было это не умозрительным, не полемикой – я проверял на себе правильность логических построений и искренность собственного пафоса. Но кроме того, были вполне конкретные обстоятельства, их реальность, внезапно пронзившая меня, принявшая облик доселе невиданный и даже не вымечтанный. Это тоже связано с Марком: его именем, 5 сентября, через несколько дней после его смерти, я позвонил по телефону, по которому мы звонили вместе перед самым его отъездом в Анапу – душным июльским вечером. Тогда не дозвонились. "Вот я вернусь, – сказал Марк, – а ты пока подумай..." Прошел месяц – Марк не вернулся. А я позвонил.
Но это совсем иная пора, другая – вторая книга, то, что и открывает для меня наше новое время.
А пока – год 1949, декабрь, Новый год, суета, закупки, складчина – у Марка; нас мало – мала комнатушка, Люся дуется, ей хочется танцевать, а там не разойтись вокруг стола, перелезаем через стулья, да и не принято у нас никто не танцует, а ей хочется, она кончила университет, работает в техническом издательстве, в Рыбном переулке возле Красной площади, латынь и греческий по боку – они никому не нужны, аккуратные тетрадки-словарики, переводы из Ксенофонта и Корнелия Непота засунуты в сундук. Наша комната незаметно для меня превращена в цветущий сад – занавесочки "ришелье", вязаные скатерки, нет только большой кровати с подушками, но все это не противно, смешно, Люсю радует чистота, сверкающий пол, но она хворает и через силу встает каждое утро на службу.
А у меня пятый курс, предпоследняя сессия, хочется скорей сдать, освободиться, я уже обошел сокурсников на целый год, – а там... Но этого я не знаю, мы строим с Люсей и Марком нелепые планы – ощущения реальности ни у кого из нас нет.
Хотя пора бы. Год 1949 завершается, он достаточно определенен. Но уже существует некая идеальная конструкция, в которой любовь, дружба, легкое юношеское бражничество, студенческие песни, гитара, литература, как нечто жизни противостоящее, попытка найти в ней возможность своеобразной материализации эстетического идеала – маленький, не от хорошей жизни бунт, нащупывание выхода – неосознанная попытка сохранить искренность, уйдя от окружающего в прекрасный и вечный мир искусства.
Неонила Васильевна напекла пирогов, была водка, помню высокий голос Марка, занесшего-ся в изъявлении любви ко всему окружающему, и то, как я перекрикивал его, нескончаемость наших монологов-тостов о предстоящем нам подвиге, о смерти за жизнь, о литературе, о снеге, о том, какие мы все хорошие, сколько еще всего сможем. Так все стройно у нас получалось, крепость была на славу, еще чуть-чуть укрепиться в ней, а там и до вылазок рукой подать... Мы даже танцевали в коридоре, между старой рухлядью, вытащенной соседями, и Люся примирилась с убогостью нашего новогоднего пиршества, тем более, столько было шума, любви, искреннего веселья.
А потом дни полетели с такой стремительностью, что я их не упомню: я сдал один экзамен, потом второй, сидел ночами над третьим, переворачивал горы книг – норма – тысяча страниц за день. Да и прошло всего две недели, семнадцать дней.