Текст книги "Опыт биографии"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Светов Феликс
Опыт биографии
Феликс Григорьевич Светов (Фридлянд)
Аннотация издательства:
Отец, историк-марксист, арестовывается в 1936 и исчезает, мать идет в лагеря... Сын растет в одиночестве и нищете, становится известным литератором, постепенно прозревает, обращается вместе с женой, писательницей Зоей Крахмальниковой, в христианство... Но в 80-х годах, снова, как пол-века назад, репрессии. Вслед за женой, осуждённой в 1982 за составление сборников "Надежда", арестовывается и Феликс Григорьевич Светов (23 января 1985). Его Опыт биографии выходит в свет, когда ни в чем не повинный ее автор сидит на Лубянке...
ОПЫТ БИОГРАФИИ
Автобиографический роман
Моим друзьям
ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Книга была написана десять лет назад, это немало для сочинения, стремящегося запечатлеть время в самом его движении. Судьба этой книги не ординарна: она пользовалась успехом у читателей, я отбился от заманчивых предложений ее опубликовать, она оказала глубокое влияние на мою последующую жизнь, явилась предметом подражания в нескольких весьма шумных сочинениях, стала даже материалом для пародирования. Я с трудом выловил ее из Самиздата и ни разу не пожалел, что спрятал на все эти годы: слишком близким был неустояв-шийся опыт. А потом забыл о ней. В конце концов время, быть может, самая серьезная проверка права книги на жизнь.
Я перечитал ее теперь, спустя десять лет, и с удивлением увидел, что она жива, вопреки стремительности нашей жизни и моему собственному, достаточно серьезному для меня изменению. Мне показалось даже, что потеряв злободневность, она обрела глубину, время сделало более явным главное процесс открытия себя в себе. У меня есть уже опыт утрат: роман "Отверзи ми двери" ("Кровь") – о приходе человека нашего времени к Богу, ко Христу, о трудном, а порой немыслимо тяжелом пути, на котором человеку дано перечеркнуть всю предыдущую жизнь и преодолевать неготовность к жизни новой – был прочитан внешне, злободневная еврейская тема закрыла от читателя то, ради чего роман написан.
"Опыт биографии" – моя первая свободная книга, и итог жизни, но в ней и начало последующего: все, что я написал потом (романы: "Офелия", "Отверзи ми двери" ("Кровь"), "Мытарь и фарисей", "Дети Иова") так или иначе продолжает тему, представляющуюся мне сегодня единственно важной у нас.
Как бы то ни было – я выпускаю книгу из рук, она уже мне не принадлежит.
1981, март.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Мы слишком быстро живем: то, что казалось вчера устоявшимся, завершившимся, словно бы давало материал для глубокого анализа – сегодня уже прожито, устарело, ушло, интерес ко вчерашнему звучит чуть ли не отступничеством. В этом характер времени, его нельзя не учитывать, но в этом и опасность, которую тоже нельзя сбрасывать со счета. Мы оставляем "на потом", для мемуаров, события и факты – опыт чрезвычайно важный, в котором некая разгадка и понимание не только момента, но времени и самих себя. К тому же у нас нет надежд на мемуары, да и нет права дожидаться, пока их пора приспеет.
Еще весной и летом, несмотря на всю серьезность произошедшего, казалось бы, не оставившего никаких иллюзий, открывшего глаза на многое и тем, кому это многое все еще оставалось неясным, в нас жило неожиданно появившееся, явно преувеличенное, впрочем, ощущение если не победы, то силы, азарта, даже нового для нас чувства достоинства – казалось, мы не просто устояли в единоборстве (хотелось говорить именно так торжественно, чуть ли не напыщенно), но тем, что устояли – победили. Это и заставило тогда всерьез задуматься над книгой о себе и друзьях, более того, дало возможность ощутить реальное право написать ее.
Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения (я отдаю себе отчет в нечеткости и скомпрометированности понятия "поколение" – за неимением лучшего), если увидишь в том, что выпало на твою долю, даже не собственную причастность, но прежде всего общность причин не в обстоятельствах, не во внешних совпадениях, но в их природе. Если услышишь за частным, случайным, но таким дорогим тебе личным, топот тысяч ног по тем же дорогам, уловишь в многоголосице словно бы свой голос. Когда тебя захлестнет волна любви к тем, с кем тебе довелось встретиться. Когда во всем разнообразии не связанных между собой встреч, разговоров, случаев и событий – неожиданно поймешь, как теперь любят говорить, тенденцию, линию, естественный процесс, шаг истории.
Так и случилось со мной. Весна этого года была несомненно вершиной процесса совершенно определенного, привлекающего своей последовательностью и целеустремленностью. Она была, кроме того, завершением процесса и открывала новый. Все это было для нас так непривычно, что и сегодня, вспоминая, невольно думаешь о той поре все так же романтически-торжественно.
Здесь, в кратком предуведомлении, не место пытаться давать какой-то анализ времени – об этом и будет написана книга. Я хочу только обозначить сам процесс, начавшийся в 1953-1956 годах, выплеснувший литературу поверх цензурных рогаток, положивший начало Самиздату, открывшему русскую прозу и поэзию, и письмам, как одной из форм протеста, родившейся вполне естественно, оказавшейся активной и громкой. Хотя, разумеется, речь могла идти лишь о тоненькой цепочке людей, попытавшихся взяться за руки.
У всех на памяти то, что за этим последовало: весь заржавленный – не успели вычистить и смазать! – арсенал предварительного подавления со скрипом и лязгом обрушился на людей, совершавших поступки, выглядевшие в наше время вполне элементарно – так много за последние пятнадцать лет, словно бы всерьез, с высоких трибун говорилось о демократии, праве на правду, что к старому нет и не может быть возврата... Можно было если и не поверить сказанному, то по крайней мере на это опереться, стремясь все еще к усовершенствованию невосстановимого...
Кто-то не выдержал, кто-то засомневался, кто-то подумал о том, что будет означать шаг последующий... Но мы-то никак не изменились: появилась такая неожиданная для нас, но, что особенно существенно, органическая, понятая нами или прочувствованная – невозможность жить иначе.
Все это, как всякая живая мысль, нестройно, порой путанно, только ощущалось, но уже существовало. Отсюда, как уже говорилось, азарт и торжественность размышлений про это. То, о чем я и хочу написать.
Тема самопознания, ощущения своей жизни как жизни общей, биографии как судьбы – казалась мне даже исчерпанной. За далью, открывшейся с вершины, в некоем мареве, абстрактно, но несомненно угадывалась реализация – обещано было немало. Тогда и показалось необычайно важным (а не просто соблазнительным) пойти назад, прикоснуться к началу – описать весь процесс, забить на вершине столб не просто в память о том, что мы там были, но как свидетельство неизбежного пути дальше – уже по ту сторону, к горизонту.
Было обманчивое ощущение передышки, времени для спокойного анализа и подсчетов, всегда подспудно живущая в человеке, такая понятная надежда на разумность происходящего, на некую высшую силу, в конечном счете воздающую по справедливости: за добро – добром.
Минувшие затем месяц-два спутали все карты, уничтожили иллюзии, растоптали в прах романтическое ощущение победы и достоинства. Обольстительный и вполне абстрактный мираж, открывавшийся с достигнутой вершины, принял совершенно отчетливые и реальные очертания.
Но затем прошли дни, даже недели, месяц. Мы остались живы, и за чувством стыда, заставляющим полыхать щеки – уже от самих воспоминаний об инфантильности нашего недавнего самодовольства и гордости за нечто разумеющееся само собой, пришло понимание неотвратимости жизни, логики собственной судьбы. Ошибочной была только детская, но такая понятная психологически, надежда на передышку. Все остальное ни в коем случае не зачеркивало предыдущее.
Можно всего лишь поставить более точную дату – 21 августа – день завершения процесса. Нам казалось, это произошло весной и связано только с нашими переживаниями и нашей судьбой. На самом деле весь процесс имел значение куда более широкое, а последствия его переоценить мудрено.
Недавно я прочитал в одной прекрасной книге, только что написанной, сделавшей меня счастливым от того, что элементарная и вечная азбука человеческого существования – нравственного поведения человека, воспринимавшаяся всегда романтической абстракцией, – стала там столь же элементарной, но реальностью, я прочитал в этой книге не приходившее мне в голову продолжение древней истины о том, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Нельзя, сказано в этой книге, и потому, что и ты сам – не только река – будешь иным в каждое следующее мгновение. Наверно, такое прозрение очевидного происходит тем не менее в тот самый момент, когда становится необходимым для самопознания.
Мы слишком быстро живем, наверстывая в месяцы то, что не успели пробежать в годы и десятилетия.
1968, сентябрь.
КНИГА ПЕРВАЯ
ЗАМЕРЗШИЕ
В КАРЕТНОМ РЯДУ
Быть может, отчетливость моих воспоминаний о детстве более позднего происхождения и результат постоянного, в течение многих лет, возвращения к ним. Я повторял про себя эти свои воспоминания об отдельных сценах и событиях в разные годы и по различным поводам, возвращался к ним снова и снова. Это стало в какой-то момент прямой потребностью и, по-видимому, давало то самое ощущение прочности, которого всегда так мне не хватало. Просто была область, страна, где меня всегда любили, ждали, где было в изобилии то, чего меня потом навсегда лишили. Было счастливое детство, дом, о котором думалось со смешанным чувством гордости и печали, мера, даже некие, как позже выяснилось, далеко не безусловные, но долгие годы казавшиеся несомненными, нравственные критерии, ими и мерилось все, с чем потом приходилось сталкиваться.
Эти собственные воспоминания и ощущения оказались необычайно прочными. И когда мне случается сейчас слышать рассказы о новых для меня подробностях и обстоятельствах – они ничего к моему знанию детства не прибавляют, тут же уходят из памяти, забываются – они чужие. Этот мир давно создан, живет в моей душе, ощутим как начало, исток, и не то чтобы невозможно хоть как-то его изменить или трансформировать, нельзя и дополнить – там нет каких бы то ни было пустот. Мир этот закончен в своей физической и идеальной конструкции.
Помню, один из рассказов, написанных мною в юности, когда я марал бумагу, не отдавая себе отчета в том, зачем я это делаю, – как пишут стихи литературные мальчики и девочки, – был о голове Марата, оставшейся мне в наследство от отца. Гипсовая, в полтора-два раза больше человеческой, голова, гордо развернутая влево, с резкими морщинами у рта и горбатого носа, всегда была неким символом нашего дома, вдумываться в зловещий смысл которого я не пытался. Марат стоял в забитом книгами отцовском кабинете, против такой же гипсовой головы Бланки – еще более страшной.
Потом, когда дом был разрушен и жил только в моих воспоминаниях и ощущениях, мама вышла из лагеря, кончилась война, мы только что вернулись в Москву, жили у моих теток – маминых сестер, в один из дней моего рождения мама подарила мне книгу отца о Марате, которую взяла у своей приятельницы Киры Александровны, вдовы Вячеслава Полонского, много лет дружившего с отцом. Это была первая реальная встреча с домом после долгих лет разлуки.
Мама всегда очень торжественно и трогательно отмечала дни моего рождения. Просыпаясь, я обязательно находил возле кровати подарки – от удивительных и барских в детстве до самых скромных, но неизменных потом. И непременную записку. На сей раз мама написала: исполнилась мечта, казалось, в свое время, неосуществимая, мы вместе в Москве, она даже дарит мне отцовскую книжку. Может быть, писала мама, исполнится и еще более удивительная, самая невозможная наша мечта, и мы будем все вместе. Был 1946 год, но мама всегда верила в самые фантастические вещи, невероятность нашей судьбы, и долго-долго, иногда мне кажется – до сих пор верит в возможность того, что отец жив и мы еще встретимся.
Тогда утром, в день моего рождения, она сказала, что голова Марата цела, находится у вдовы историка Владимира Сергеевича Сергеева – Наталии Николаевны, что Бланки, который тоже хранился у них, недавно уронили, он разбился, а за Маратом я могу зайти.
Помню, была уже зима – так чаще всего и случалось в последних числах ноября – я шагал по тихим переулкам в районе Чистых прудов, возвращался от Сергеевых, вспоминал Владимира Сергеевича – высокий, седой, очень красивый, он обычно стоял, заложив руки за спину, у печки в нашей столовой и негромко разговаривал с отцом или с мамой.
Я шел осторожно, стараясь не поскользнуться, обняв за шею гипсового Марата, на которого прохожие оглядывались с изумлением. Помню и свое ощущение причастности к чему-то не слишком лояльному: отношение Сталина к героям называвшейся в свое время Великой, а тогда более скромно буржуазной революции было смутным, двусмысленным, их судьбы вызывали вполне определенные ассоциации, тут же, впрочем, подавляемые, вслух о них не говорилось; к тому же – герой историка, арестованного десять лет назад и несомненно расстрелянного, герой его изъятых из магазинов и уничтоженных в частных коллекциях книг. Я знал, что существовала рукопись второй книги о Марате, уже готовая к печати, взятая в свое время вместе с мамой...
Марат был водружен на шкаф в нашей с мамой скромной комнате в квартире у теток, покрывался пылью, копотью, обрастал в моем сознании легендами. Мне он казался всегда обижаемым, обойденным вниманием, незаслуженно отодвинутым в тень безукоризненной фигурой Робеспьера, который был неприятен именно этой безупречностью первого ученика. И чем больше я узнавал о добродетелях Робеспьера, тем он становился менее симпатичным. Очевидно именно поэтому я предпочитал Дантона, чья необузданность не могла не импониро-вать мальчику, которому бесконечно твердили о скромности и аскетизме революционных вождей: их раззолоченный сусальный облик, откровенная театральность показной стороны нарочитой "скромности" вызывала только недоумение и неосознанное чувство протеста. Впрочем, симпатия к Дантону имела и семейную традицию он тоже был героем одной из отцовских книг.
Но возвращаюсь к юношескому рассказу. В нем не было стройного сюжета, только импрессионистически изложенное воспоминание о голове Друга народа, стоявшей на шкафу с отцовскими книгами, и поразившая мое воображение манипуляция, проделанная над ним. Автор приходит однажды домой – отца уже нет, нет и детства и всего, что в нем было – и видит, как пришедшая убирать квартиру женщина, поставив "Марата" в таз, ожесточенно трет его щеткой, обдирая вместе с грязью резкость и гордую угловатую величественность его лица: "До чего был страшен-то, Господи!" И автор с ужасом и отчаянием видит в тазу с грязной водой голову с благостным обликом, с горбатым носом одного из Людовиков, которую легко представить себе на изящной полочке, затерявшейся среди хрусталя или фарфора, на салфеточках "ришелье", между цветочными горшками.
В чем была мысль этого рассказа, я и сам сейчас не знаю, могу только догадываться. Но несомненна его связь – и не только внешняя – со всей атмосферой моего детства, вынесенным оттуда сводом нравственных норм и представлений о жизни, никак не соответствующих, а порой и противоположных истинному содержанию этих дорогих моему детству символов.
Мое детство прошло в Третьем Доме Советов, что в Каретном ряду, в правом крыле старого особняка, на первом этаже. Моя сестра рассказывала, как пришла однажды получать справку о том, что прожила чуть ли не семнадцать лет в этом доме. Контора, а теперь бюро пропусков, помещались как раз в нашей бывшей квартире: в детской прорубили дверь прямо на улицу, комнату перегородили, за барьерчиком сидел чиновник, никаких справок он давать не хотел, потому что никаких следов нашего проживания у него не осталось. "Но я жила именно здесь, – сказала сестра, – вы сидите в нашей детской, здесь вот стояла моя кровать..."
Я часто прохожу мимо нашего дома – пересекаю маленькую площадь от аптеки к железной решетке ворот; теперь площадь пуста, проносятся машины, а когда-то стояли легковые извозчики, тучами кружились воробьи, совсем исчезнувшие из Москвы вместе с лошадьми. Я прохожу мимо нашего дома, под нашими окнами, но открыть дверь в бюро пропусков и войти в детскую не решаюсь. Не могу.
Мы жили в квартире из четырех маленьких, забитых книгами комнат. Отец никогда не приходил домой без новой книжки, и они постепенно выживали из дому все прочие предметы: полки с книгами, шкафы и этажерки подстерегали меня с самого рождения. Это и было самым интересным в нашем доме: библиотека не только большая, но по-настоящему хорошая. Я помню с детства рассказы о редких и удивительных книгах, которые отец привозил из Парижа, где ему удавалось несколько раз (или казалось, что удалось!) обмануть букиниста и купить за бесценок потрясающие книги, скажем, первое издание Эбертовского "Рerе Duchesuе". Я помню, разговор об этой книге преследовал меня очень долго, а в голодные военные годы мы с сестрой строили фантастические планы продажи этой книжки. Но когда дошло до дела и "Рerе Duchesuе" стал продаваться, выяснилось, что в Ленинской библиотеке уже один (или не один) такой экземпляр имеется, и нам дали значительно меньше настоящей цены, хотя и немало. А букинист в Париже обманулся потому, что в начало, вместо титула, были вплетены никого не интересующие, значительно более позднего времени газеты, дальше он книгу не листал, а у отца, заглянувшего в книгу, задрожали руки, но он сдержался и не подал виду.
Помню, отец обещал купить мне целый шкаф книг, как только я самостоятельно прочту первую настоящую книжку, но я долго не читал, любил, когда читали вслух, уже знал Диккенса и Жюль Верна, а читать самому не хватало терпения. А когда первая книга – "Граф Монте-Кристо" – была, наконец, прочитана, отца уже не стало.
Комнаты в нашей квартире были расположены – мне запомнилось это слово – "анфиладой", войдя из коридора в кухню, можно было открыть дверь в столовую, потом прямо в детскую, маленькую мамину выгородку, в отцовский кабинет и опять – с другой стороны – оказаться в коридоре. Это было невероятно удобно для беготни, всяких игр, и когда приходили со двора мои приятели, мы носились по всей квартире, сваливали книги и разбивали носы о множество углов и всевозможных предметов.
Помню старый монастырский сад за нашим домом, с двумя прудами, толстыми деревьями, где, говорят, летом можно было даже собирать грибы и ягоды, но летом мы в Москве никогда не жили. Осенью в саду устраивались собачьи выставки, и тогда через наш двор один за другим проходили необычайно красивые псы, но в сад меня одного не пускали, и мы бегали по двору, который время от времени бывал забит машинами – в дни каких-то съездов в главном корпусе останавливались иностранные коммунисты. Веселые, наверно, совсем молодые люди, они шутили с ребятами, раздавали конфеты, а однажды я принес домой кусок хлеба с колбасой, от которого не решился отказаться, не знал, что с ним делать, потому что всегда был сыт, и привел своих домашних в смущение, скомпрометировав советских ребят, не нуждавшихся, разумеется, ни в каких подачках, даже от братьев-коммунистов. В те дни в Третьем Доме Советов жили шуцбундовцы, и что бы они обо мне тогда ни подумали, это уже никак не могло осложнить ни их, ни наше и без того сложное будущее.
Помню удивительное ощущение возвращения домой после лета, проведенного где-то вне Москвы.
Мы приезжали обычно вечером, извозчик, как мне казалось, особенно долго ехал с вокзала по темному и совсем чужому городу, я хотел спать, дремал, сонный входил в дом, и тут меня подстерегали Встречи с позабытыми вещами и книгами, я никак не мог уснуть, следил, как по стенам и по потолку ползут светлые пятна от проезжавших за окном автомобилей.
Но настоящие Открытия и Встречи начинались утром, когда я просыпался от солнечного луча, ударявшего прямо в глаза, и еще долго лежал, глядя, как пляшут золотые пылинки, привыкая к Дому, из которого, еще немного и уже казалось – я никуда никогда не уезжал.
Прекрасно бывало дома и зимой: во всех печах трещали, постреливали дрова, изразцы нагревались до того, что до них не дотронешься, и хотелось выскочить на улицу, наглотаться холоду, замерзнуть и бежать обратно в тепло и радость дома...
Но, конечно, главным в доме был отец. Он, собственно, и являлся домом, а мы все располагались на своих местах и каждый из нас в меру сил исполнял свои функции, в очередь с книгами и печами. Маму я понял много позже, потому, возможно, я ошибаюсь в распределении ролей, но уже ничто не в силах изменить структуру мира моего детства. Для меня оно останется именно таким.
Это был несомненно очень талантливый человек, с судьбой, характерной для времени уже внешними – анкетными фактами. Из мещанско-пролетарской семьи, после хедера, блестяще законченного коммерческого училища, не законченного юридического факультета в Психонев-рологическом институте в Петрограде; после Октября, штурма Зимнего, Поалей Циона, членом политбюро которого был этот двадцатилетний, худой и очкастый оратор; после гражданской войны, путаницы с белорусским партизанским движением, работой в белорусском ВЦИКе (он был членом ВЦИК Литвы и Белоруссии) , службы в Казани в политуправлении армии – сразу, безо всякого видимого перехода, в самом начале двадцатых годов научная работа, история, уже в 1924 году – первые книги, знаменитая "Хрестоматия" по истории революционных движений в Западной Европе (вместе с Анатолием Слуцким), выдержавшая восемь изданий, по которой училась вся наша новая интеллигенция в двадцатые и тридцатые годы; профессорство в "Свердловcке", Институте красной профессуры, заграничные командировки, сотни ученых статей с довольно широким диапазоном, монография о Марате, книга о Дантоне, два тома "Истории Западной Европы"; громкие доклады (скажем, нашумевший в 1927 году в Москве о
9 Термидора – "Возможен ли у нас термидор?" По существующей легенде, на нем присутствовал Троцкий, во всяком случае были Покровский и Рязанов); организация исторического факультета в Московском университете, первым деканом которого отец и был; бесконечные ученые общества, редколлегии журналов, без него не обходившиеся, и т.д. и т.п. Ветер времени дул ему во все паруса, удача, которая так часто сопутствует таланту и энергии, ему не изменяла. Хотя, надо думать, не все выходило так просто – он был выходцем из другой партии (тоже пролетарской, но какой-то сомнительной и, главное, другой! он вступил в РКП в 1921 году, перешел к большевикам вместе с левой частью Поалей Циона, расколов его), всегда был человеком слишком ярким, резким, неуживчивым...
Ему не исполнилось сорока лет, когда его в 1936 году арестовали, и он, думаю, погиб быстро, хотя по официальной версии годом смерти считается 1941, но эти даты брались с потолка. Я ничего не знаю о его смерти, как, впрочем, неизвестно ничего о ком бы то ни было из тех, кто был осужден на "десять лет без права переписки". Говорят, это значило – расстрел. Может быть, так оно и было, иначе что-то о ком-то каким-нибудь образом стало бы известно, просочилось бы в конце концов. Но когда-нибудь мы узнаем и об этом.
Отца упоминали дважды в больших процессах: Тер-Ваганян и Радек. По семейной легенде, зимой – в январе 1937-го, во время процесса Пятакова и Радека, Фейхтвангер был у Сталина и спросил, где Фридлянд, которого он знал по встречам на исторических конгрессах в Европе. Кроме того, в это время у нас издавался "Еврей Зюсс", отец написал большое, чуть не в три печатных листа, предисловие, бывшее уже в гранках, и Фейхтвангер, прочитавший его, естественно, интересовался автором. На следующий день ему ответил Радек в своем последнем слове. "Знал ли я до ареста, что это кончится именно арестом? – риторически спросил Радек без всякой видимой связи с предыдущим. И сам себе ответил: – Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд, с которым за последние годы я очень часто встречался. Не буду называть других фамилий, – продолжал Радек, в точности выполняя полученную инструкцию. – Я могу назвать еще несколько фамилий людей, которые часто встречались со мной".
О разговоре Фейхтвангера со Сталиным маме рассказали уже в лагере, рассказали, как она считала, вполне достоверно, а внимательное прочтение последнего слова Радека делает эту легенду достаточно вероятной. Хотя, если бы Фейхтвангер более тщательно следил за московскими процессами (что, кстати, и следовало писателю, приехавшему с Запада специально, чтобы в этом феномене разобраться, ничего здесь не увидевшему и опубликовавшему насквозь фальшивую книжку, в которой не знаешь, чему удивляться – намеренной близорукости или неумению сопоставить элементарные факты), он знал бы, где Фридлянд. На процессе Зиновьева и Каменева, за полгода до Радека (в конце августа), Тер-Ваганян довольно подробно говорил о своей "связи" с отцом.
Я прочитал об этом сам. Я учился тогда во втором классе и только что узнал обо всем случившемся у нас дома. В моей жизни к тому времени словно бы ничего не изменилось, во всяком случае, я ничего не замечал, летом жил на даче в Отдыхе, за год до того мы купили две комнаты с верандой на втором этаже, возле самой железной дороги. У меня были приятели, мы читали Фенимора Купера, рыли пещеры, стреляли из луков в белок, прыгавших по соснам, – а что отца с нами не было, я не замечал, легко удовлетворившись объяснением, что он застрял в какой-то командировке.
Я узнал обо всем случайно. Наверно, в сентябре-октябре. Мы с сестрой сидели у мамы в комнате, на широкой тахте. Я любил здесь смотреть книги: над маминой тахтой висела большая полка с брокгаузовскими изданиями Шекспира, Шиллера, Мольера и Байрона – роскошные, тяжелые тома с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой. Был посторонний или родственник, мама рассказывала что-то мне не интересное, я не вслушивался, переворачивая громко шелестящие страницы. А услышал даже не сказанное, а молчание, воцарившееся за маминой обмолвкой, и еще – будничную привычность словосочетания, которая больше всего – я это отчетливо помню – и потрясла меня. "Это было еще до ареста Гриши", – сказала мама: так говорится о чем-то, давно ставшем обиходом и жизнью.
И тут я увидел, что они смотрят на меня со страхом – и сразу все услышал и все понял. Нас оставили с сестрой вдвоем, я рыдал, не мог успокоиться, она пыталась объяснить мне: просто отец был знаком со многими, оказавшимися теперь врагами народа, а потому его, собственно, и не могли не взять.
Я тут же рассказал обо всем услышанном лучшему своему товарищу, он жил в нашем дворе, рядом. В моем изложении это, очевидное для меня, хотя и вынужденное обстоятельствами, недоразумение придавало нашему семейству ореол исключительности, устраняя, казалось бы, очевидные потери: он не враг – просто ему по службе пришлось познакомиться с врагами. Я даже чуть важничал в своей горечи. Почва, заколебавшаяся было под ногами, опять стала прочной. В конце концов недоразумения всегда проясняются, сестра в этом не сомневалась, а прочее меня тогда не тревожило.
Утром второй класс встретил меня глухим молчанием, которому я, впрочем, не придал значения. Но когда на первой же перемене это молчание взорвалось дикими криками и улюлюканьем, когда приплясывающая толпа мальчишек и девчонок загнала меня в угол, и до меня дошло, что они кричат, я понял цену вчерашней откровенности с лучшим другом.
"Враг народа, враг народа, враг народа!!!" – звенел в моих ушах истошный крик. Потом все смолкло: разрезав толпу, подошла учительница. Я помню, не наша – высокая и худая, строго спросила меня, правда ли это, и когда я, с трудом сдерживая слезы, подтвердил, уже не пытаясь прикрыться утешительной версией сестры, она дотошно стала выспрашивать, кем был отец и как мы жили. Это "был" и ее дотошность меня доконали. "Не надо плакать, сказала учительница, – слезами не поможешь, надо хорошо учиться и заслужить доверие".
В похожей ситуации я оказался еще раз в жизни почти десять лет спустя. Я учился тогда на подготовительном отделении в Горном институте, кончал десятый класс. Был последний год войны, у меня была первая любовь и меньше всего хотелось заниматься школьными премудростями. По всей вероятности, не только мне, потому что однажды, в яркий весенний день, всю нашу группу вызвали за неуспеваемость к директору института – крупному, шумному, в моем тогдашнем представлении – блестящему человеку.
Мы стояли у трех стен в его огромном кабинете, а он за своим гигантским столом нас распекал, сначала всех вместе, потом опрашивал каждого.
"Фридлянд!.. Кто ваш отец?"
"Мой отец был историком. Он арестован в 36 году..." – начал я робкой заученной скороговоркой.
"Как? Тот самый Фридлянд?! – блистательный директор вылетел из-за своего царственного стола, пробежался по роскошному ковру и круто остановился возле меня. – Тот самый Фридлянд? Враг народа? Известный троцкист! Я помню, мы исключали его из партии..."
"Отец никогда не был троцкистом,– сказал я тихо, даже не из чувства протеста, а просто стараясь уточнить. – И из партии его не исключали, его арестовали с партбилетом в кармане".
"Ах так? – сказал директор и посмотрел на меня с любопытством. Может, у тебя и двоек нет по алгебре?"
Я плотно замолчал. Так почему-то всегда получалось в моей жизни, что всякая попытка даже не бороться за справедливость, но что-то уточнить, намекнуть на правду, всегда кончалась моим поражением – у меня обязательно что-нибудь было не так: не хватало важной справки или я проливал не вовремя чернила, или эти двойки по алгебре. В тот раз директор пожалел меня. Он так же стремительно вернулся за свой гигантский стол и оттуда прогремел его голос, предупреж-давший, что в этих чрезвычайных обстоятельствах мне надо учиться особенно тщательно.
...Я сам прочитал в газете, что отец был одним из руководителей террористических групп в Москве. В тот день после своего публичного разоблачения, вернувшись из школы, я, видимо, впервые взялся за газеты.
Это, кстати сказать, необычайно поучительно. Я настоятельно советую выбрать час-другой, отправиться в какой-нибудь не самый захудалый читальный зал и попросить, скажем, подшивку "Правды" за 1936 или 1937 годы, благо сейчас это доступно без каких бы то ни было ограниче-ний. Трудно передать оглушительное впечатление, которое теперь эти газеты производят. Все забывается, и кажется – такого не было: портреты, портреты, портреты – во весь рост, улыбающийся, с детьми, полярниками, стахановцами, Горьким, Чкаловым и Серго; бесконечные статьи – "Слава!..", "Спасибо!..", "Любимому и дорогому !..", "Родному отцу!..", "Мудрому учителю!.."; каннибальские черные "шапки": "Сотрем с лица земли!", "Расстрелять негодяев!", "Раздавим гадину!", "К стенке подлецов!", "Уничтожим презренных выродков!", "Никакой пощады и жалости!", "Взбесившихся псов расстрелять – всех до одного!" (это последняя строка в речи Вышинского на процессе Зиновьева – она была многократно повторена на транспаран-тах, которые несли юные физкультурницы и студенты); и благостные лица героев-летчиков и шахматистов... Смесь провинциализма, крикливой безвкусицы, инфантильности, какого-то чудовищного азиатского лицемерия, лжи и гнусности – каждый день на шести газетных полосах... Поистине поразительна человеческая способность все забыть, проявляя только академический интерес к фактам истории!