355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Светов » Опыт биографии » Текст книги (страница 2)
Опыт биографии
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:11

Текст книги "Опыт биографии"


Автор книги: Феликс Светов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Но мне читать эти газеты тогда было просто скучно, следить за процессом в подробностях я не мог, мною руководила совершенно определенная идея. Я взял пачку газет конца августа – они лежали у сестры на столе, и принялся водить пальцем по строкам, не читая, до тех пор, пока палец сам не остановился на слове "Фридлянд". Тогда я стал читать все вокруг. А потом двинулся дальше.

Так я узнал, скажем, что Тер-Ваганян, проходивший по процессу Зиновьева и Каменева, обсуждал вместе с троцкистами Зейделем и Фридляндом организационные вопросы создания террористической организации в Москве. Тер-Ваганян говорил; "В 1932 году при встрече с Фридляндом я ему сказал, что сейчас необходимо перейти к насильственной борьбе с партией. На его вопрос, что означает насильственная форма борьбы? – я ему ответил: ты же не ребенок, насильственная форма борьбы – это террористическая форма борьбы, это же ясно". Дальше говорилось: "Рядом вопросов тов.Вышинский уточняет взаимоотношения по террористической работе между Тер-Ваганяном и Фридляндом. Из ответов Тер-Ваганяна выясняется, что Тер-Ваганян давал Фридлянду указания об организации террористических актов".

О каких конкретно "актах" шла речь, что "уточнялось" в "террористической работе" – не было сказано, но и это являлось стилем процессов: подсудимые просто признавались в злодей-стве – конкретность судей не интересовала прежде всего потому, что самого "преступления" не было. Ввиду отсутствия фактов, доказательства были заменены обвинениями. Этого оказалось достаточным не только для суда (его просто не существовало), но даже, как уже говорилось, для проницательного писателя Фейхтвангера. Впрочем, наверно, я не прав. Претензии, которые порой, в трагических для народа обстоятельствах, мы предъявляем "чужому дяде", очевидно нелепы. У Фейхтвангера, скажем, наверно, были свои причины и свои обстоятельства, оправдывающие перед собой его "близорукость", для него уважительные. Какое ему дело до нас, и нам ли судить его, проглотившим процессы тридцатых годов, рукоплещущим или промолчавшим все эти годы каннибальской вакханалии!..

Пресловутый "терроризм", так дразнивший воображение Сталина и его ближайшего окружения, существовал тем не менее только на процессах – в речах прокурора и самооговорах подсудимых – на самом деле не было и одного факта! Десятки, сотни, тысячи людей с огромным опытом революционной борьбы, подполья, люди неглупые, талантливые, активные, с воображением – не только не решились, но реально и не думали (во всяком случае, это никак не оформилось) о каком бы то ни было сопротивлении, дали взять себя одного за другим, как цыплята. Почему Ломинадзе и Орджоникидзе выстрелили в себя, не использовав имевшийся в их распоряжении последний шанс, почему не остался за границей Бухарин, ездивший туда в тридцать пятом или даже тридцать шестом году, когда все было очевидно, почему ничего не смогли сделать Тухачевский и Якир – люди активные и храбрые профессионально – почему? Оставим в стороне соображения политические и партийные – но человечески? психологически? Во всяком случае, их не останавливали соображения нравственного характера – скажем, отвращение к насилию вообще. Как известно, казнь по политическим мотивам никогда не вызывала у людей этого толка ужаса перед самим фактом злодеяния. Скорее, речь должна идти о полнейшем перерождении личности людей не очень крупных, развращенных в самом начале властью, купивших себя собственным благополучием – ни на что уже не способных, живущих только в инерции установленного ими же узаконенного произвола. О том, что на деле не было никакой принципиальной разницы (разве что порой различие в воспитании) между теми, кто в тридцатые годы уже сидел на скамье подсудимых, теми, кто трусливо ждал (и дождался!) своей очереди – и теми, кто ухитрился остаться в собственной квартире, получив за ловкость и гибкость, за умелость квартиру более роскошную, кресло позначительнее, понимая, впрочем, случайность и временность такого преуспевания. Говорят, Брехт сказал однажды в беседе с каким-то троцкистом, возмущавшимся сталинским беззаконием: "Представляете, они репрессируют людей абсолютно невиновных, даже не помышлявших ни о каком заговоре!" "Если они абсолютно невиновны, – сказал Брехт, – их надо было репрессировать в первую очередь..." Четверть века спустя у нас о том же сказал поэт: "К стыду народа своего вождь умер собственною смертью..." Но моя задача в том, чтобы не отвлекаться и не спешить – я должен остаться на уровне понимания моего героя.

Может показаться странным, но ни к Тер-Ваганяну, ни к Радеку у меня никогда не было никаких претензий, обид, не говоря уже о какой-то ненависти. Скорее, наоборот, я на всю жизнь запомнил слова мамы о том, каким удивительно чистым и мужественным – железным человеком был Тер-Ваганян: "Что надо было с ним сделать, чтобы он говорил такое?!" часто повторяла мама и рассказывала поражавшую мое воображение историю: она встретила Тер-Ваганяна на Лубянке, когда приходила к следователю отца. Она пришла не вовремя, или тот не рассчитал свое время, одним словом, произошла накладка. В тот момент, когда мама подходила к кабинету следователя, открылась дверь, тут же остановился лифт и появился Тер-Ваганян. Мама говорит, что ничего более жуткого она не видела. Он не узнал ее, он вообще ничего не узнавал – этот человек с лицом мертвеца, переставлявший ватные ноги. Его внесли в лифт.

У мамы была еще одна встреча на Лубянке. Она ходила туда несколько раз, настаивала, чтобы следователь разговаривал с ней, выспрашивал ее, просила, чтобы ее "допросили по-настоящему". "Я все знаю о муже, – говорила она, – мне известен каждый его шаг". Следова-тель коварно улыбался и прозрачно намекал маме на известные им в подробностях связи отца с женщинами: "Видите, а вы говорите, что он был с вами откровенен..." В конце концов мама им надоела, и ее выдворили из Москвы.

Она возвращалась очередной раз от следователя, только ступила на широкую лестницу и в самом ее низу увидела Виктора Моисеевича Далина. Один из немногих вернувшихся потом оттуда, он был из близких отцу людей, младший его товарищ, человек удивительно скромный, глубокий, по-настоящему знающий, думаю, очень серьезный, сделавший, кстати сказать, так много для переиздания отцовских книг уже в наше время. Они с мамой узнали друг друга сразу, но он не подал вида, и мама продолжала молча спускаться. А он поднимался – маленький, с оттопыренными ушами, между двух крепких людей в форме. На лестнице было светло, и мама хорошо видела по-детски ясные, синие-синие его глаза, глядевшие ей прямо в глаза. Так, глядя друг на друга, они прошли весь марш лестницы и встретились посередине. Мама не оборачивалась.

У меня не было никаких претензий к Тер-Ваганяну, о Радеке же я думал скорее с симпатией, с удовольствием вспоминал его остроты, анекдоты, и очевидная чудовищная бойкость его лжи на процессе воспринималась очередным ходом острослова... Такая же внутренняя необъяснимая симпатия была у меня почему-то к Бухарину и даже, в еще более зачаточной форме, – к Троцкому. Я не отдавал себе отчета в истоках этой симпатии, никогда не пытался додумывать до конца мысль об этом. Во всяком случае, фантастическое саморазоблачение ни в коей мере не отталкивало меня от героев этих процессов. Не умея формулировать и логически мыслить, мальчик, с какого-то боку причастный ко всему этому, не мог не чувствовать фальшь и неправду происходящего, а потому проникался необъяснимой симпатией к гонимым. Но, справедливости ради, следует сказать, что претензий к Сталину у меня в ту пору тоже не было.

Версия сестры о том, что причина ареста отца заключалась в слишком широком круге его знакомств, при всей ее юридической бессмыслице, все объясняла и была совершенно в духе времени. То, что мальчик, подросток, так ухватился за спасительную для него версию, свидетельство полнейшего, изначального правового нигилизма в таком, казалось бы, милом, интеллигентном доме, как наш в Каретном ряду. Ни сестре, ни мне не пришла в голову мысль о незаконности каких бы то ни было репрессий по отношению к невиновному человеку – только за его дружбу или связи с людьми, скажем, в чем-то виновными, о безнравственности такого рода идеи, не имеющей ничего общего с разумными человеческими нормами жизни. Это очень важный момент, в какой-то мере проливающий свет на трагедию коммунистов в тридцатые годы – и тех, кто в ту пору погиб, и тех, кто дожили до нашего времени. Уничтожив право вообще, сделав произвол нормой жизни, они чувствовали себя, тем не менее, спокойно – это был их, революционный произвол. Все их попытки хоть что-то объяснить и понять, не выходя за рамки все того же заколдованного круга их идей, из которого нет и не может быть выхода в право и справедливость, были обречены на неудачу. А потому и у мальчика, родившегося и возросшего в этом мире, не возникало никакой потребности обратиться за помощью к праву, произвол был понятнее и ближе, он во всяком случае мог что-то объяснить, давал надежду – только такой же произвол (но с другим знаком) был способен наладить жизнь во внезапно разрушенном доме! Более того, подспудно я понимал, что жертвой такого рода недоразумения стал не только мой отец, но и его товарищи, за дружбу с которыми он, все по той же версии, пострадал, потому что у них, в свою очередь, тоже был широкий круг приятелей. А так как проникнуться театрализо-ванными самооговорами я внутренне никак не мог, то полагал, что и там – среди самих участников и героев процессов – действовал установленный сестрой закон: они все как-то, но дружили, были связаны, а потому было естественно, взяв одного, потянуть и другого!

Я не много бывал с отцом. Наверно, не представлял для него интереса, да и времени не оставалось, чтобы со мной возиться. С моей старшей сестрой у него были отношения другие – близкие, прямо товарищеские, он ее безумно любил, ею гордился, к тому же разница в возрасте была не такой значительной. Сестра родилась в девятнадцатом году, и к середине тридцатых они стали сравниваться – во всяком случае, я это помню, ссорились они, как товарищи; школьные приятели сестры, а они в наш дом ходили постоянно и собирались целой толпой, тоже были с ним словно бы на дружеской ноге.

Но иногда, случалось, мы оставались с отцом вдвоем и несколько раз ходили по городу. Меня всегда смущала шумливость отца: он громко шутил, останавливал пробегавших мимо детей, заговаривал с прохожими, встречал бесконечных знакомых, а мне было неловко: даже тогда, в пору своего роскошного детства, не мог, как он – хозяйски уверенно ходить по улицам родного города.

К тому же деньги у него были (профессор, декан, книги и учебники). Однажды он таскал меня по магазинам где-то в центре и покупал все, на чем мои глаза останавливались с восхищением. Так я стал обладателем большущего педального автомобиля – редкость и новинка в ту пору, настольного, но огромного бильярда, и совсем ненужного мне двуствольного охотничьего ружья с шомполом, патронташем, коробкой гильз и пистонов.

Я помню, что, когда мы, до зубов всем этим вооруженные, выбрались, наконец, на улицу, полил страшенный ливень, отец затолкал меня с бильярдом и автомобилем в подъезд и побежал искать машину. Я совершенно отчетливо до сих пор ощущаю сырой запах подъезда, вижу потоки воды у самых ног, помню неловкость за свое богатство перед людьми, забегавшими сюда же спастись от дождя. Но я сжимал в руках ружье, пальцы мои лежали на двух курках сразу конечно, я был счастлив и переполнен мальчишеской радостью.

Не знаю, бывал ли у нас дома Радек, кажется, нет, но кто-то из тех, кто внушил Радеку и Тер-Ваганяну высказанные ими на процессе идеи об отцовском терроризме, могли бы широко воспользоваться имеющимся в моем распоряжении небольшим складом оружия. И если до охотничьей двустволки, надо думать, дело все-таки не дошло, то еще одна моя игрушка, я убежден, сыграла свою роль на следствии.

Однажды я нашел в нашем дровяном сарае, в ящике со всяким ненужным хламом, большой настоящий наган с вращающимся барабаном. Это была потрясающая игрушка, лучше педально-го автомобиля. И наган перекочевал ко мне. Отец как-то увидел его, повертел в руках и в ответ на мой вопрос сказал, что ему подарили этот наган в семнадцатом году матросы в Петрограде.

Наша квартира была угловой, часть окон, довольно низких, выходила во двор Третьего Дома Советов, а часть в Божедомский (теперь Оружейный) переулок. Однажды прямо против наших окон началось строительство: приехали рабочие, огородили участок мостовой щитами и стали что-то такое сооружать, по всей вероятности, переносили сюда трамвайную остановку. Наверно, это было весной, окна уже открыли и грохот стоял страшенный.

Так продолжалось два дня, отец уходил утром, рано, возвращался поздно и ничего не замечал. А в тот день он почему-то задержался. Работа между тем шла уже под самыми нашими окнами, рабочие время от времени просили напиться, я в окно подавал им в кружке воду – было весело, будто мы живем на улице.

И тут в детской появился отец. "В чем дело?" – грозно спросил он меня и, высунувшись в окно, столь же строго задал свой вопрос находившемуся возле дома рабочему. Тот ответил что-то не слишком любезное – с какой стати он должен был давать отчет о своих вполне законных действиях. Отец мгновенно вскипел и, распахнув окно пошире, принялся митинговым голосом требовать, чтобы они немедленно прекратили всякие работы, что они мешают ему и проч.

А там было уже целое производство: разобрали мостовую, копали и стучали молотками – отцовская риторика вызвала лишь веселое недоумение. Он был смешон: лысый, грузный человек в очках, в рубашке громко кричал из окна какую-то ерунду. Отец это почувствовал.

Мне было смертельно неловко: люди работают, они-то причем, чего он на них кричит? Я что-то лепетал и тянул отца за штаны. Он отмахнулся от меня как от мухи, но обернувшись, неожиданно для себя, увидел валявшийся на ковре вместе с другими игрушками почти очищенный мной от ржавчины наган.

Дальше отец действовал, как в бою. С наганом в руке он вскочил на подоконник и закричал громовым голосом – его, наверно, слышали на Самотеке: "Перестреляю как цыплят! Немедленно убирайтесь!!"

Рабочие оторопели. Если человек средь бела дня, в центре Москвы, мог так кричать и размахивать наганом, значит, он имеет на это право. Но даже если он просто сумасшедший, что ему стоит начать стрелять – никому не могло придти в голову, что этот наган принадлежит мне, а в нашем доме есть только пустые гильзы для охотничьей двустволки.

Рабочие побросали ломы и лопаты, забрались в грузовик и уехали.

Отец победоносно посмотрел на меня, швырнул наган на ковер и, отдуваясь, прошел в кабинет. Через минуту я слышал, как он весело говорил по телефону о чем-то совсем другом, напрочь позабыв о происшедшем.

Между тем, все работы в нашем переулке были оставлены навсегда. Не знаю, что и кому про эту историю рассказали, но и до сих пор против наших бывших окон в переулке нет остановки, трамвай, правда, давно снят и ходят троллейбусы снизу от Самотеки.

Я пытаюсь разобраться в своих тогдашних чувствах, понять причину несомненного отталкивания от такого рода громких проявлений отца, весьма для него характерных. Заманчиво посчитать мою неловкость за отца перед ни в чем не повинными людьми проявлением принципиально другого отношения к вещам серьезным, к людям, наметившимся уже тогда конфликтом между детьми и отцами. В конкретном случае речь должна идти всего лишь о разнице воспитания, темперамента – качествах субъективных. И тем не менее здесь есть над чем задуматься. В конце концов и субъективную сторону едва ли следует не принимать во внимание, не в таком ли пренебрежении к ней надо искать причины многих моих заблуждений.

Мне было мучительно неловко, стыдно перед людьми, с которыми я только что разговари-вал, чувствовал причастность к их работе, таскал им воду... И вдруг мой отец, даже не попытавшись разобраться и понять, набросился на них, закричал, требуя что-то для себя... К тому же они никогда не узнают, что наган не его, а мой, что он не мог быть заряжен, что им не следовало бояться, что это всего лишь игра...

Но отец не играл. Он был вполне взрослый человек и, как он считал, хозяин в своей стране. Да и наган для него едва ли мог стать игрушкой. Он был убежден в своем праве жить так, как находил нужным, прежде всего потому, что завоевал такое право. Этим вот самым наганом. А то, что, требуя для себя, мог ущемить кого-то другого, ему и в голову не приходило. Об этом он не считал нужным думать. Это мелочи, чепуха, чушь, размышляя о которой ничего путного не совершишь: всегда находятся недовольные и обиженные, всегда есть что вспомнить и о чем пожалеть. Революция все равно права, а стало быть, прав – революционер. А потому ты чувствуешь себя хозяином в городе, в стране, тебе хочется быть шумным и веселым, пока все по тебе, но если что-то не так, позвольте...

На самом деле все было значительно сложнее, отец был человеком не только талантливым, но и умным, многое успевшим понять. Это открылось мне позднее, почти тридцать лет спустя, когда я впервые, переиздавая, по-настоящему прочитал его книги. Но об этом в свое время. В пору своего краткого и живого с ним общения я ничего не мог знать о степени его понимания и проницательности. Зато сталкивался с проявлениями характера, и они часто меня коробили.

Помню, как однажды я побывал в университете, на истфаке. Меня привела сестра, наверно, по какому-то своему с отцом делу. Она думала о будущности историка и собиралась поступать на факультет. Может быть, это был уже последний для отца тридцать шестой год, сестра заканчивала десятый класс, а мне, значит, лет восемь. Ее многие знали, очевидно, преподавате-ли, а может быть и студенты, и пока мы поднимались по широкой, роскошной лестнице и добирались до отцовского кабинета, нас бесконечно останавливали.

Истфак был создан в 1934 году, здание только что отремонтировали, а хозяин отец был прекрасный и для своего детища мог достать все что угодно. Присутствие широкого, всемогуще-го хозяина чувствовалось, стоило переступить порог здания, и совершенно ошеломило меня, когда, пробившись через галдящую толпу студентов, мы оказались в отцовском кабинете.

Я прежде не видел таких больших помещений – это была зала с поразившим мое воображение ослепительно натертым паркетом и множеством стульев у стен. Отец сидел где-то далеко у стола и, увидев нас, стал по обыкновению шумно острить, присутствующие его радостно поддерживали, а я пребывал в полнейшей растерянности и смущении, покоробленный отсутствием скромности и такта.

Помню поразившее меня поведение отца на Красной площади во время военного парада. Мы стояли на трибуне для гостей, ноябрь, морозило, но стеснялись топать ногами, чтоб согреться. Парад, как нарочно, запаздывал, чего обычно не бывало. Все посматривали на большие часы на башне, но Сталина не было, принимающий парад нарком стоял где-то в воротах Спасской башни и ждал сигнала. Наконец, Сталин появился, из ворот вылетела застоявшаяся лошадь, и все стали бить в ладоши и бросать в воздух шапки. Отец тоже взялся за шляпу, снял ее и тут я схватил его за рукав, испугавшись, что он бросит ее в воздух, а я задохнусь от стыда и неловкости за несомненную фальшь этого жеста. Отец повертел шляпу в руках, надел ее, но оглянулся вокруг и больно дернул меня за ухо, чтобы как-то скрыть собственную неуверенность.

И при всем том обстановка и, главное, атмосфера нашего дома были именно искренними, скромными, в старом добром смысле демократическими. Нам, детям, не приходило в голову хвастаться положением отца, да и шумливость его объяснялась скорее темпераментом и отсутствием воспитания, чем комчванством. Можно предположить, что стало бы с этими людьми, не погибни они в тридцатые годы, но тогда все это казалось "революционной нормой" и "революционными традициями". Другое дело, чем были эти "традиции" по существу и что представляли собой так называемые "нормы революционной нравственности". Тем, кто всерьез интересуется этой проблемой, не нужно становиться историком-изыскателем, достаточно внимательно вглядеться в сегодняшний день. Традиции и нормы сохранились, ошибается тот, кто строит по этому поводу иллюзии и видит принципиальную разницу там, где речь идет всего лишь об изменениях в одежде. Нет сомнения, что природа революционной традиции и норм нравственности выдержала проверку временем, вполне сохранилась, и нужно не хотеть видеть, чтобы не понять, что нет принципиального различия между черной "волгой" и кожаной тужуркой.

В конкретном случае все складывалось иначе. Отец был натурой необычайно одаренной, очень восприимчивой, и годы его жизни с моей матерью серьезно меняли его, исподволь, незаметно, но достаточно твердо и решительно она как бы лепила этот характер: уходило случайное, наносное, а он, думаю, и не отдавал себе в этом отчета. Во всяком случае он и нравственно прошел большой путь от того, кем был в скромном домике на окраине Минска, где гремел зычный голос Самуила Фридлянда (черного дедушки, как его называли в семье, в отличие от дедушки беленького – маминого отца: по бородам – черной и белой). Черный дедушка умер в 1931 году, судя по рассказам, был человек крутой, необразованный (запятые ставил на всякий случай, после каждого слова), по-своему неглупый. Он гнул подковы, любил этим хвастаться, безраздельно господствовал в своем доме, люто ругался со старшим сыном – моим отцом, норовом пошедшим в него, гордился им, был невероятно счастлив, когда портреты его трех детей появились на стенах Минского музея Революции, тиранил жену – мою бабушку, которую мне посчастливилось застать, рано овдовевшую, натерпевшуюся сначала от мужа, а потом от необузданных характеров своих детей, проводившую их одного за другим – всех троих (а также зятя и невестку) – в тюрьму и сохранившую, несмотря ни на что, в глубокой старости ясную голову, юмор и доброту.

Отцу не исполнилось сорока лет в 1936 году, стремительность, с которой он работал, так или иначе, но соприкасалась с самыми жгучими проблемами времени, жадность, с которой он жил, стараясь успеть побольше, не только не мешали, они несомненно способствовали совершенство-ванию его личности. Интеллигент в первом поколении (мой дед – потомственный рабочий-щетинщик когда-то бастовал за копейку – классическое рабочее требование), он был щедро наделен природой, готов к своей роли, а на первых порах и время работало на него. Он успел очень много, только начинал – все было еще впереди.

Но времени уже не оставалось.

Напряженность атмосферы в нашем доме в самые последние годы мог бы почувствовать и посторонний, только зашедший в дом, причины этой напряженности, разумеется, не были только субъективными или, как теперь говорят, "личными". Хотя и это сказывалось. Отец был моложе мамы, их ссоры, о причине которых я узнавал постепенно и много позже, очевидно, и создавали нервозность. Было много романов и просто связей, были громкие истории и что-то еще. Но все разбивалось о порог дома и в наши комнаты долетали лишь отголоски того, что где-то там происходило.

Мама не выдержала под самый конец, недели за две до ареста отца: после очередного скандала, не сказав ему ни слова, отправилась в Загс, чтоб оформить невыносимое ей положение (в ту пору это было просто). А через неделю, когда все забылось и они мирно пили утром чай, почтальон принес официальное извещение о том, что они больше не муж и жена. Отец пришел в ярость, он никак этого не ожидал, и решительность матери его, очевидно, напугала. Во всяком случае последняя неделя прошла покойно...

Я хочу еще раз напомнить, что не пишу своей автобиографии, а потому не собираюсь излагать подробную хронику жизни нашего семейства. Факты, мимо которых, тем не менее, трудно пройти, мне кажутся важными для понимания того, что мог унести с собой мальчик, выросший в Каретном ряду, в Третьем Доме Советов, что так или иначе определило потом его личность, нравственную физиономию. При некоторой исключительности условий моего детства оно характерно для времени, а потому может быть небезынтересна попытка таким образом представить себе лицо поколения. Я стараюсь остаться верным воспоминаниям и тогдашним ощущениям, не путать их с позднейшими наслоениями и разъяснениями другой поры.

Почему-то я совсем не помню друзей отца, хотя наш дом был хлебосольным и людей в нем бывало много. Наверно, я все-таки был маленьким, комнат у нас хватало, и меня всякий раз укладывали к тому времени, когда кто-то приходил. Помню шум, доносящийся до меня из столовой, песни, которые не часто, но пели, ту, что отец любил особенно: "Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный..." Слуха у него не было, голоса тоже, он тихо подпевал, а глаза у него становились грустными, глубокими, и когда он при этом снимал очки – беспомощными. Помню, я особенно любил его таким, чувствовал к нему пронзительную, недетскую жалость, и однажды, выбравшись из кровати, в ночной рубашке, прибежал в комнату, где сидели гости, забрался к нему на колени и обнимал его, особенно остро ощущая не понятое никем желание его защитить.

Помню поразивший меня его нервный рассказ о каком-то совещании, где были Сталин и Жданов (обсуждали учебник новой истории, который отец должен был написать), и то, как отец несколько раз повторял не обещающую добра сталинскую интонацию: "Фридлянд? – переспросил Сталин. – Ну что ж, пусть Фридлянд..." "Понимаешь, – кричал отец, – мне уже не доверяют!.."

Очевидно, это было весной тридцать шестого года, помню, мы уже жили на даче. Наверно так, потому что сцена очень отчетливо осталась в сознании значит, самое позднее воспоминание. За несколько дней до конца.

Но я не менее отчетливо помню и по-настоящему роковой день – когда все определилось. А запомнился он мне вот по какому поводу.

Я уже говорил, что день моего рождения отмечался у нас всегда торжественно и трогатель-но. Я знал: происходит что-то таинственное, что-то приносят, от меня прячут, замолкают, когда я вхожу, и шепчутся. Мне было невероятно любопытно, но я не хотел портить праздника и особенных усилий для разгадывания не прилагал.

Но просыпался рано и в темноте долго вглядывался во что-то сказочно-прекрасное и непонятное, что стояло возле моей кровати.

Так было и в тот раз. Кажется, мне именно тогда подарили целый кукольный театр – сто великолепных кукол сидели перед моей кроватью на чашках, чайниках и бутылках. А вечером должны были зайти мои приятели ребята из нашего двора.

Я возвращался из детского сада переполненный ожиданием предстоящего праздника и встречи с игрушками, которые утром толком не рассмотрел. Я ворвался в дом, ожидая ответного ликования, но дом встретил меня тишиной, притушенными огнями, мама от меня отмахнулась, и, наконец, я услышал, что отца только что привезли, у него сломаны обе ключицы – он попал между трамваем и троллейбусом и чудом остался жив.

"Но ведь сейчас придут ребята!" – в отчаянии пискнул я и услышал, как отец в гневе что-то швырнул, наверно, ногами, и закричал страшным голосом, что вырастили эгоиста и мерзавца, на отца ему плевать, что я готов уморить его ради своего поганого развлечения. Я понимал, что отец прав, что мои слезы ужасны, но именно поэтому растравлял себя картиной того, что могло бы быть, если бы не было того, что случилось.

Но это, разумеется, чепуха, и я вспомнил об этом только потому, что сразу же вслед за днем моего рождения наступило 1 декабря. А это был 1934 год. Отец лежал без движения, и как только принесли газеты, потребовал, чтобы к нему приехал брат.

Моего дядю все в семье звали Иоська. Он был моложе отца лет на десять, все считали его мальчишкой, всерьез не принимали, и поначалу его судьба целиком зависела от успехов моего отца, как впоследствии беда отца погубила его.

Иоська был секретарем одного из московских райкомов партии, его взяли в одну ночь с отцом – 31 мая, и о том, как интересовал следователя именно тот их разговор 1 декабря 1934 года, Иоська рассказывал мне много лет спустя. Сам он чудом уцелел, отсидел сначала всего лишь пять лет, вышел на ссылку, попал на фронт, а потом снова в лагерь. Но уцелел он действительно чудом, благодаря некоему совпадению, о котором я не могу говорить – живы люди, к этому причастные. История эта могла бы стать находкой для романиста.

Иоська был последним человеком, видевшим отца. Когда на Лубянке Иоську очередной раз ввели в кабинет следователя, отец яростно спорил с ним и, не здороваясь с братом, закричал: "Ты только послушай, что он говорит об отношении Дантона к революционной диктатуре и террору, как комментирует мною же цитируемую речь Дантона о защите граждан от произволь-ных арестов и соблюдении законов! Да, Дантон трубил об этом полтораста лет назад! Но он сознательно извращает мою мысль, приписывает мне слова Дантона, что Конституция должна быть оставлена как памятник добрых намерений для лучших времен! Хорош метод! Стоит мне поймать его на элементарном нарушении нашего закона, вот здесь – со мной! – и он тут же цитирует из моей книжки слова Сен-Жюста о Дантоне! Он-де хочет сломать эшафоты, потому что боится, как бы ему самому не пришлось взойти на него! Милый мой, – обратился он к следователю, – так вы вовсе разучитесь читать историческую литературу. Я настаиваю на своей правоте в дискуссии с Теодоровичем, невозможно усомниться в величии и бессмертии героев "Народной воли" – но разве это означает их идеализацию? Пусть прочтет хотя бы предисловие к моему "Марату", где я повторяю, что молодое поколение историков никогда не забудет сделанного народовольцами..."

Иоська, по его словам, попытался прервать монолог брата, намекнув на неуместность теоретического спора в этой "своеобразной" обстановке. Но отец не привык, чтобы его прерывали, тем более младший брат, и распалялся все больше.

Следователь интересовался подробностями разговора между братьями 1 декабря 1934 года: Иоську обвиняли в том, что он выдал партийную тайну, сказав, что в организации убийства Кирова подозревается Зиновьев, Ленинградская оппозиция, что они связаны с Каменевым. Это была, разумеется, сенсация, последствия которой отец едва ли, при всей его проницательности, мог тогда предвидеть. "Но я сказал об этом брату, старому члену партии", защищался Иоська. "В комнате находился еще один человек – посторонний".

"Да, – ответил Иоська, – но брат сказал мне, это свой человек и при нем можно говорить что угодно".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю