Текст книги "Солдаты империи: Беседы. Воспоминания. Документы"
Автор книги: Феликс Чуев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
Ярослав Васильевич, как будем поступать? Милиция или психиатричка?
Смеляков сразу сообразил что альтернативы не будет и, поскольку хорошо знал, что в милиции бьют, мрачно ответил:
Психиатричка.
Приехали санитары, забрали. В больнице он пробыл две недели и написал прекрасный цикл стихотворений…
Такие вот воспоминания у меня о Смелякове. А иное не запомнилось. Есть еще несколько стихотворений. Ими и закончу
ПЛАСТИНКА
Пластинка тонкая измялась, я осторожно распрямлю ее затертую усталость – я этот голос так люблю.
Пусть под иголкой чуткой снова спираль совьет осенний день, на тротуаре Кишинева сутуло-кепочную тень.
Паркет студенческого клуба, ломтями солнце на полу, лучи, дробясь, щекочут губы, и в полном зале я в углу.
Читал стихи поэт суровый, угрюмо, без игры читал. Во мне ж мое кипело слово, как будто плавился металл.
Меня как будто бы не стало, слова упали, леденя, когда в тиши большого зала внезапно вызвали меня.
Иду в застиранной тужурке на сцену, в сбитых башмаках… Как гордо, трепетно и жутко стоять всего в пяти шагах
От настоящего поэта – впервые вижу, рядом, вот. Он говорит:
Читай всем это! – и мне мои стихи дает.
И я читаю, забывая себя, его и целый зал, а он встает, перебивая:
Я тоже так бы написал!
Я в общежитие вбегаю, в ботинках прямо на кровать, лежу, сияю… Жизнь какая меня крутнет, откуда знать?
Но этот голос из железа как бы во мне меня открыл, он словно душу мне надрезал и слово кровью окропил.
Тот грубый голос не остынет, и я внимаю в тишине: «Должны быть все-таки святыни в любой значительной стране».
* * *
Что-то тяжело без Смелякова, пусто в поэтическом дому, хочется, чтоб рявкнул он сурово, даже и не знаю почему.
Хочется со строчками на совесть подойти к нему и почитать, чтобы он, придав словам весомость, называл на «вы» меня опять.
…Редко видел. Не точил с ним лясы. Сдерживал и трепетность, и пыл. Почему-то я его боялся, почему-то он меня любил.
Вот сидит он рядышком с Твардовским у большого зала на виду, вот идет, сутулясь, по подмосткам, и к нему сейчас я подойду.
ВИСКИ ПАМЯТИ СОЛОУХИНА
Не позвонит Володя Солоухин. Никогда не позвонит. Его отпели в храме Христа Спасителя, и патриарх сказал речь. Умер Владимир Алексеевич в 1997-м, 4 апреля, как раз в день моего рождения.
А ведь совсем незадолго позвонил, привычно окая:
Володя Солоухин это.
Я собирался прийти к нему с бутылкой шотландского виски, потому что ему нравились слова из песни Вертинского:
Как хорошо с приятелем вдвоем
Сидеть и пить простой шотландский виски…
«Простой шотландский виски»,– повторял он, со смехом выделяя «простой».
Как-то он пригласил меня на дачу в Переделкино и говорит:
Я недавно был в Пориже и прикупил там одну коссетку, Вертинский, «Песня о Сталине». Думаю, кому подарить? Конечно, Феликсу!
Мы тут же прокрутили «коссетку»:
Чуть седой, как серебряный тополь, Он стоит, принимая парад. Сколько стоил ему Севастополь, Сколько стоил ему Сталинград!
Удивительная песня. Тем более Вертинский, в эмиграции. У нас в стране-то понятно. В сороковые годы у каждого советского певца была «своя» песня о Сталине. Максим Дормидонтович Михайлов паровозным басом гудел:
И смотрит с улыбкою Сталин, Советский простой человек.
Великий Лемешев выводил бархатным тенором:
Богатырь народ-герой советский Славит Сталина-отца.
Без голоса, но с чувством пел Утесов:
Так пять моряков умирали На крымской горящей земле, Но клятву матросскую Сталин Услышал в далеком Кремле.
Бодро звенели голоса Бунчикова и Нечаева:
Сталинской улыбкою согрета, Радуется наша детвора.
А кто-то из знаменитых, «народных» певиц щемящим откровением французской матери едва не доводил слушателей до слез:
И хоть вы не верите в бога, Но все же я вам признаюсь: В своей комнатушке убогой За ваше здоровье молюсь.
Так было. Но Вертинский, его-то кто «за хвост тянул»? А он, грассируя, выводил:
Как высоко вознес он державу, Вождь советских народов – друзей, И какую всемирную славу Создал он для Отчизны своей!
…Тот же взгляд. Те же речи простые, Так же скупы и мудры слова. Над военною картой России Поседела его голова.
На даче Солоухина на стене– портреты последнего царя и царицы, фотография царской семьи. Мы не сходились во взглядах, скажем так, не во всем сходились, но это не мешало нам дружески общаться. Видимо, сказывалось то, что наши взгляды давно устоялись и состоялись, и каждый с уважением знал об этом.
– Что ж ты с Николашкой Кровавым носишь кольцо?– спросил у него один из писателей в Доме литераторов, указывая на перстень, сделанный из царской золотой монеты с изображением самодержца.
Для кого Николашка, а для кого государь-император Николай Александрович,– поправил вопрошающего Солоухин.– И не такой уж он был кровавый, если разобраться. У Феликса тезка куда покрова-вее был,– подразумевал он, конечно, Феликса Дзержинского.
Надо сказать, в ту пору так называемого застоя ему доставалось за убеждения, как, впрочем, и мне за свои. В 1972 году и его, и меня вызвали на заседание партийного бюро. Предлог сформулировал председательствующий Сергей Васильевич Смирнов: «партизанская уплата членских взносов». Дело было в том, что мы платили взносы не лучше и не хуже других поэтов: гонорары непостоянны и непредсказуемы по времени. А главная причина нашего «промывания» заключалась, конечно, в его монархизме и моем сталинизме. «Неспроста нас с тобой вдвоем вызвали»,– сказал я Солоухину. «Ох, неспроста, неспроста»,– согласился он. Мы поехали после бюро к нему на московскую квартиру, и он упоенно читал опубликованные за рубежом стихи Цветаевой:
Белогвардейцы!
Белые грузди армии русской!
И еще:
Вопрос, как громом грянет: Где вы были? Ответ, как громом, грянет: – На Дону!
Як тебе давно присматриваюсь,– признался Владимир Алексеевич. – Сначала не относился серьезно, думаю: Сталин, Сталин… А потом смотрю: ты прав. Он, конечно, был монарх. Ты молодой, не помнишь. А я был в войну кремлевским курсантом и видел его довольно близко. Стою на часах, осень, благолепие, Иван Великий золотится… Выходит на крыльцо Иосиф Виссарьоныч. По леву руку– патриарх Всея Руси Алексий, по праву…
Молотов, наверно,– вставил я.
Митрополит Крутицкий и Коломенский,– не моргнув, поправил меня Солоухин. – А чего ты улыбаешься? Попов уважал. Сказывалось семинарское образование…
* * *
В очередную встречу с Молотовым я рассказал ему об этом разговоре с Солоухиным, назвав его «один писатель». Вячеслав Михайлович посмеялся, догадавшись, конечно, кто это был, и в шутку спросил:
– А этот писатель вас не заставляет молиться? Году в 1975-м я помогал Солоухину продать его
машину– старый «газик». Этого видавшего виды «козла» купили мои знакомые грузины.
Попроси лишнюю тысченку, у них денег много, а мне пригодится, – сказал он.
Грузины заплатили ему нормально, и мы еще несколько дней сидели за столом и, конечно, говорили о Сталине. Владимир Алексеевич рассказал, как во время его кремлевской службы в 1942 году приезжал Черчилль, шли переговоры со Сталиным. Солоухин как раз нес службу и поглядывал на дверь, которая по его рассчетам вот-вот должна была распахнуться. По дорожке он приблизился к двери, чтобы, когда появятся высокие лица, застыть на месте и есть глазами начальство. Так было положено.
Так и вышло. Открылась дверь, возникли Сталин и Черчилль со свитой, и младший сержант Солоухин встал, как вкопанный. Приблизившись к нему, Черчилль остановился, внимательно разглядывая русского солдата,– была такая привычка у английского премьера: он как бы пытался понять, что же это за народ, как эти русские могут противостоять всемогущим арийцам? Порой он даже пуговицы крутил у солдат на шинелях, всматриваясь в глаза солдат…
Писатель Василий Шкаев, служивший в войну в советском посольстве в Англии помощником военно-морского атташе, рассказывал, как Черчилль остановился возле него и стал принюхиваться.
Вот так и должно пахнуть от моряка, – сказал сэр Уинстон, – одеколоном и коньяком!
И вот Черчилль вплотную подошел к русскому парню в военной форме и разглядывал его.
«Все тоже остановились, и Сталин, конечно. А я был высокий, здоровый, молодой, красивый»,– вспоминательно окает Солоухин.
Да, с такими солдатами вы войну не проиграете! – произнес Черчилль. Но присутствующие выжи
дательно смотрели на Сталина. Он стоял молча, по обыкновению заложив правую руку за борт своей солдатской шинели. И не сразу, через некоторое мгновение, потрогал усы и двинулся дальше. Он не улыбнулся, нет, но так потрогал усы, что все поняли: он доволен. А это было высшей наградой для советского человека. Сталин не сказал ни слова, но на другой день в Кремле построили часть, и младшему сержанту Солоухину генерал объявил благодарность – «за образцовое несение караульной службы и отличную строевую выправку».
Он, конечно, был монарх,– заключил Владимир Алексеевич.– При нем в Кремль свезли царских орлов, трон появился.
Он всегда там стоял,– заметил я.
На почетное место передвинули, – уточнил Солоухин. – Лет десять бы он еще пожил – короновался бы! Ты зря смеешься, – обратился он ко мне. – Авторитет у него был огромный, мир его уважал и боялся, а народ и почитал, и искренне любил. Так что все к этому шло. А оно и неплохо было бы!
Владимир Алексеевич, как говорится, спал и видел торжественный выезд государя-императора из Спасских ворот, и великий коммунист и державник Сталин вполне устраивал его в этой роли.
Никто не знает, что делал Сталин в первый день войны, пишут что растерялся. А это не так.
А что он делал?– спросил кто-то из присутствующих.
Молился о ниспослании победы.– Такова версия Солоухина.
…Помню, его еще вызывали на партийное бюро. Повод– семейная история. На горизонте и в жизни возникла некая юная Прелестница. Замаячил развод с женой, и партийное бюро секции поэтов, разумеется, не могло жить спокойно.
Жена меня к себе не допускает,– заявил на партбюро Солоухин, а я не могу заниматься оно-низмом.
Надо сказать, это заявление встретило молчаливое сочувствие, особенно женской части партийного органа.
Я даю семье 500 рублей в месяц на пропитание. А дочка плачет: «Папа, не уходи!» А что касается
имущества, то коллекцию икон я делить не могу, она цельная. Некоторые иконы в ней не имеют цены – они выше шкалы. Не для партбюро будь сказано, но одну иконку мне подарил патриарх Всея Руси…
Было это в пору напечатанной в журнале «Москва» нашумевшей его повести «Приговор», и он сам находился в ее нерве. В повести как раз шла речь о Прелестнице– он назвал ее Евой. Я попросил экземпляр на память, он ответил:
Принес домой пачку журналов, а жена все сожгла.
В этой повести он обрекает своего лирического героя на смерть от рака – такое у него тогда возникло подозрение к самому себе. Он сильно переживал и даже однажды признался:
Тыщенок тридцать у меня есть на книжке, хватит несколько лет протянуть…
Годы шли, подозрение, к счастью, не оправдалось, и писатели в Доме литераторов злословили по этому поводу. Писатели вообще народ любопытный и, с точки зрения неписателей, люди страшные. Он берег себя, обедал в ресторане Центрального дома литераторов, а после обеда уезжал спать на дачу.
Гость к нам пришел,– говорит он Прелестнице,– поставь на стол чего-нибудь.
Да, мой повелитель,– отвечает Прелестница, подпиливая ноготки и не двигаясь с места. Поговорили несколько минут.
Там у нас бутылочка была,– напоминает он Прелестнице.
Да, мой повелитель,– соглашается она и продолжает пилить ноготки.
Сам принес бутылку и порезал закусь… Время Прелестницы вскоре прошло.
Нет женщины, которая бы стоила больше двух тысяч долларов,– шутя утверждал он.
Не буду говорить о самом главном – о Солоухине-писателе. Его надо читать. Скажу только, что познакомился с ним не на «Владимирских проселках», не по «Письмам из Русского музея», а по стихам и какой-то повести шестидесятых годов, где Солоухин говорит о молодом писателе, которому со временем понадобится гладкий полированный стол, чтобы легче рукой водилось. Сам он таким литератором не стал.
В те годы популярен был Евтушенко. Когда у Солоухина спросили об отношении к нашумевшему поэту, Владимир Алексеевич ответил, что не променял бы свое творчество на его. Знал себе цену.
Я еще не был с ним близко знаком, когда на собрании Московской писательской организации он выступил после Евтушенко, который ругал мое стихотворение «Полутона».
Все это потому, – сказал Солоухин, – что Евтушенко попросту завидует Чуеву.
Может, подоплека была иная, но сказал именно так.
В «Литературной энциклопедии» написали о почвеннических мотивах в моем творчестве. А я толком и не знал, что это такое.
Значит, идешь от почвы, а не от поролона, – объяснил мне Владимир Алексеевич.
…Кажется, совсем недавно в Дубовом зале Дома литераторов мы отмечали 70-летие Солоухина. Среди гостей были и приехавшие из-за границы члены императорской семьи Дома Романовых. Организовал непосильное по нашим временам торжество молодой бизнесмен Михаил Хроленко, выпустивший и последнюю прижизненную книгу Солоухина «Соленое озеро».
С Мишей Хроленко у нас был связан один, как теперь говорят, проект. В последнее время это слово применяют не столько к техническим новшествам, как к всевозможным гуманитарным и деловым затеям. Как-то Солоухин сказал мне:
– А почему бы тебе не составить сборник стихотворений, написанных разными поэтами о Сталине, – ведь его воспевали все – от Ахматовой до Евтушенко! Прелюбопытная получилась бы книжечка, хе-хе! Ты это знаешь, тебе и карты в руки, а я написал бы предисловие.
Так и сделали. Я покопался в старых поэтических сборниках, составил книжку под названием «Дорогой подарок». Некоторые авторы были представлены не только хвалебными одами вождю, но и прямо противоположными по настроению и оценкам стихами на ту же тему, на небольшое время отстоящими друг от
друга. Рукопись с солоухинским предисловием была готова, но так и не вышла в свет из-за финансовых трудностей нашего спонсора. А другие почему-то не хотели…
Мы встречались, перезванивались. Я обнаружил свою дневниковую запись 21 декабря 1996 года:
«Позвонил Володя Солоухин, поздравил со статьей о Рокоссовском в «Советской России»:
Сегодня еще кой у кого день рождения, – заметил он, имея ввиду Сталина.
Солоухину 73-й год. Он болеет. Я сказал ему, что мои знакомые и в 96 неплохо себя чувствовали.
Я думаю, они пили кой-чего, – предположил Солоухин. – А вот Сталину кто-то помог умереть – это сто процентов!»
Последний мой разговор с ним. Как будто позвонил, чтоб попрощаться…
А 8 апреля его отпевали в еще не законченном храме Христа Спасителя – впервые такое. Патриарх назвал его настоящим христианином. Возможно, так и было, хотя сам Владимир Алексеевич однажды сказал мне:
– Я в Бога, конечно, не верую, но Бога уважаю… Он верил в Россию, верил в человека и делил всех
людей на чудаков и нечудаков, или чудаков на букву «м», как писал Шукшин…
Стояла у меня бутылка шотландского виски, думал – привезу Солоухину, чтоб он повторил: «Простой шотландский виски!» – и засмеялся… А, когда выпьем, и, как водится, покажется недостаточно, он скажет:
– Пойдем к Мише Алексееву, у него всегда есть в холодильнике…
В застолье Владимир Алексеевич рассказывал разные истории, связанные с писателями. Например, Ра-сул Гамзатов признался ему, как пригласил поэта Александра Говорова: «Саша, приезжай ко мне в гости в Махачкалу!»
«А он, дурак, и на самом деле приехал!» – смеялся Расул.
Анекдоты от Солоухина я слышал редко, но из последних запомнил такой: Учительница говорит:
Петя, прочитай стихотворение.
Стихотворение Некрасова. Поздняя осень, грачи улятели, – читает Петя.
Петя, но почему же улятели?– спрашивает учительница.
Клявать нечего, Марь Иванна, – отвечает Петя.
…Хотел я прийти к Солоухину с бутылкой виски.
Не получилось. Предполагаем, а нами располагают. И вот я сижу один и пью «простой шотландский», как положено, со льдом и тоником, поминаю тебя, Владимир Алексеевич. Мы не были близкими друзьями, но что-то тянуло к тебе– не только магнетизм твоего самобытного таланта.
Ты жил, как хотел, и написал то, что хотел. Тебе и сейчас многие могут позавидовать, ибо лучшая участь для талантливого человека в России – умереть, чтобы остаться.
ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ ПРЕМЬЕР-МИНИСТРОМ
Документальная повесть
1. ИЛЬИНСКИЙ БАЗАР
Мы люди советские! Мы люди рабочие! Мы любим работать!
Наша хозяйка, Филаретовна, лежит на деревянном топчане, покрытом полосатой молдавской ковровой дорожкой. В комнате полутемно, не прибрано, грязно. Утренний свет упруго пробивается сквозь усиженное мухами оконное стекло и косым, неярким квадратом гостит на земляном полу. Хозяйкин муж, дядя Петя, Петр Иваныч, сидит посреди комнаты за столом, целенаправленно уставясь на граненый стаканчик. На столе– ни скатерти, ни кусочка хлеба, только графин красного вина, уже неполный.
Мы люди советские! – продолжает хозяйка, лежа на топчане. Она в красном платье с засученными рукавами.– Мы красные! У меня красный летчик на квартире! С женой и мальчиком! Иди ко мне, лебедь черный, я тебе что-то дам!
Хозяйка гладит мой невероятно белый для Молдавии чубчик и достает из кармана грецкий орех.
Русские дали нам хлеб! Трэяскэ мареле Сталин! – завершает она по-молдавски и вручает мне орех.
Я привык к ее ежедневным речам, которые в присутствии моего отца бывали еще продолжительнее, ярче и политически заостреннее. Хозяйка меня любит, дядя Петя тоже, и я чувствую к ним что-то хорошее, особенно к дяде Пете. Не в пример Филаретовне он говорил мало, даже голоса его не помню. И всегда
что-то делал: пил вино или работал, но чаще совмещал то и другое – у него это получалось. Иногда ездил на велосипеде, захватив деревянный ящичек с инструментами, а меня сажал впереди, на раму. Ехать было страшно: на нашей улице, да и дальше, здорово трясло, вот-вот свалишься. И однажды мы наконец упали. Дядя Петя на повороте не выдержал угол, машина наша завалилась, я оказался под цепью, с дяди Пети слетела его серая кепка, и он накрыл меня своим душным телом в латаном пиджаке. Больше я с ним не ездил. Однако он быстро искупил свою вину, изобретя для меня из палочек и ниток удивительную штуку – кувыркающегося гимнаста. Роскошная была игрушка! Нажмешь на боковые стойки – гимнаст делает «склепку», крутит «солнышко»… Первая игрушка, которая запомнилась. Потом появились купленные в магазине тряпичный клоун в колпаке, паровоз, пуленепробиваемый, спаянный в стиле «Уралмаша» из грубой, толстой жести, маленькая голубая «эмка» и зеленая пушка за 12 рублей 50 копеек… Это все мои дошкольные игрушки. Был еще принесенный отцом с работы деревянный «мессер-шмитт». Аккуратно выточен, покрыт лаком – однако не нравилась мне его грязно-серая окраска, к тому ж кресты и свастики… Пошла в дело бутылка голубого эмалита, «мессер» принял достойный цвет, а когда подсох, то его идейное перевоплощение было завершено красными карандашными звездами на крыльях и фюзеляже. По моей просьбе отец приделал к нему колеса из проволоки и двух деревянных шашек – на макете не было шасси. Этот «мессер» применялся при разборе боевых вылетов, а теперь война кончалась, и немцы сюда уже не залетали.
С утра до вечера носился я по двору с голубым самолетом, совершая взлеты и посадки. Нравился мне теперь его цвет, хотя на нашем аэродроме я не видел голубых машин: «кукурузники» и все пять «Ли-2» и «Си-47» были темно-зеленого, так называемого защитного цвета. Стояли еще два пятнистых, рыжих «харри-кейна», но они, как и все заграничное, меня тогда мало волновали. Был еще один, правда, не голубой, а темно-синий «Ли-2» № 4155, да недолго был: где-то на Кавказе наткнулся в тумане на скалу, вылетели оба мотора, однако машина спланировала, все остались живы, только командир корабля Шишигин стал заикаться…
Отец летал вторым на «Ли2?» и «Си47?». Митрич, его командир, завидев меня возле самолета, делает суровое лицо и говорит:
Феликс, подойди ко мне! – Но я его не боюсь, потому что однажды он угостил меня румынской шоколадкой– экипаж летал в Бухарест, Яссы…
Своих детей у Митрича не было. Повзрослев, я узнал, что после войны сидел он с женой в ресторане, а к ней стали приставать. Четверо, шайка. Вышли на улицу, Митрича избили, а жену изнасиловали на его глазах. Умерла. Скоро он выследил их в том же ресторане и перестрелял за столом всех четверых. Очень ловко и быстро это сделал.
Отец уважал своего командира, говорил, что Митрич– фронтовой летчик, только выпить любит, и у него за это в войну два ордена сняли.
Митрич бывал у нас. Друзья отца собирались час-го. Помню веселого чернокудрого дядю Колю Пчели-нцева – он играл на аккордеоне. Вскоре он перебрался в Москву, позвонил мне 32 года спустя, и перед встречей я почти безошибочно представил его таким, каким и увидел, даже невольную поправку на седину к его кудрям мысленно сделал. Память, когда тебе четыре года, если ухватит, то навсегда.
В коридоре столько обуви, словно разулась сороконожка. Сапоги, стоптанные туфли, молдавские лапти-постолы. Кроме летчиков, приходили соседи-молдаване, друзья наших хозяев, ну и сами хозяева, конечно, были за столом, где возвышался неизменный графин, окруженный зеленоватыми стаканчиками. Хлеб, вареная кукуруза, соленый арбуз… Все уселись, и дядя Петя говорит отцу:
Ну, Ваня, гай по стакану вина! – Я был единственным ребенком в этой взрослой компании, однако сидел за столом как равный. – Гай по стакану! – И вина мне давали слабенького и самую малость. А сколько я понаслушался!
Вот сосед наш, безногий Семен, служил в румынской армии, и теперь проклинает Антонеску: ногу Семену оторвала королевская бомба – своих отбомбили…
Один знакомый пилот рассказывает, как у его жены в оккупации пропала шуба, и он прислал такую же трофейную шубу из Германии, а жена узнала свои нитки на пуговице…
В войну отец летал к партизанам, вывозил детей из оккупированных районов, и по его рассказам я до сих пор представляю лицо немецкого пилота, сбившего его над Брянскими лесами. Геройски погибший летчик Мамкин, о котором через много лет напишут, служил в батином полку… За столом были самые обычные люди, ни одной знаменитости, а все так запомнилось. Многие взрослые давно забыли то, что помню я. События, фамилии… Касьянкина и Самарин– такое нашумевшее дело, все только об этом и говорили, а сейчас почти никто не знает, о чем речь.
Я сижу, навострив уши, меня пытаются чем-то занять, но вскоре забывают, и я слушаю новую историю. Летчика, героя этой истории, теперь уже не представлю, может, и не видел его, а вот жена его, высокая худая блондинка, запомнилась – верно, потому, что о ней говорили: ничего не ест, кроме шоколада. Она умерла и оставила дочку – младше меня. Летчик женился на другой и стал замечать, что дочь его тает и стала почти прозрачной. Случилось, отложили у него полет, пришел домой, жены нет, дочка спит. Взглянул и похолодел: на теле девочки набухали пиявки. У него хватило выдержки отвезти дочь в больницу, вернуться домой и дождаться. Дождался и застрелил. Его оправдали.
Наверно, за столом рассказывали и другое, но мне запомнилось это. А из юмора осталось, как отец, обратясь к молдавскому застолью, сказал:
– Ешьте, ешьте!
Молдаване встали, недоуменно глядя то на отца, то на дверь. Отец не был силен в молдавском языке, а они – в русском. Вот и получилось, что русское приглашение начинать трапезу означало по-молдавски выйти за дверь. Недоразумение, конечно, быстро уладилось, и представители обеих национальностей дружно смеялись под звон граненых хозяйкиных стаканчиков. А хозяйка не преминула произнести тост за дружбу советских народов.
С молдаванами отец ладил. Позовет какого-нибудь виноградаря и долго обсуждает с ним преимущества того или иного сорта, вроде это ему когда-нибудь понадобится. Впрочем, отец однажды сам обрезал на зиму виноградные кусты возле дома, надеясь укрупнить ягоды. Однако эффект получился противополож
ный: виноград уродился мельче обычного. Тогда отец пригласил знакомого молдаванина, вроде бы знавшего толк в этом деле, они долго сидели за столом и потом пошли обрезать кусты заново.
Может, не надо? – засомневалась мама.
Теперь специалиста привел, по науке обрежем, и никаких гвоздей, – ответил отец.
На сей раз осенью не стало никакого винограда – ни поесть, ни даже мелкого, на вино. Правда, выпивал отец редко. Можно сказать, вообще не пил. Раза два видел я его «хорошим»: седьмого ноября долго ждали его с демонстрации, да еще раз пришел домой нетвердо и принес бабушке отрез на платье. А так, если появлялись гости, давал мне рублей 15, и я топал в аэропортовский магазин за бутылкой «Алиготэ» или «Фетяски». На улице выпившим его никто не видел.
Улица наша была самой обычной в городском предместье, названном когда-то Рышкановкой – по имени помещика, говорят. Немощеная, разбитая телегами и редкими автомобилями, она осенью и весной становилась непролазной, и только отец умудрялся щеголять на ней в своих изумительно сверкавших офицерских хромовых сапогах – вечном предмете если не зависти, то, по крайней мере, разговора всех, кто знал моего отца.
Улица, как большая, глубокая морщина, врезалась в щеку холма, так что один ряд домов был ниже другого настолько, что крыши его лежали почти вровень с поверхностью улицы. Лиловые мазанки со щелочным верхом, сырыми стенами и глиняным полом – вот наша улица. Во дворах – вишни, сливы, виноград и зарзары – абрикосы, такие мелкие, что в ту пору молдаване считали неприличным выставлять их на базаре. У подножия холма тек ручей, судя по его руслу, некогда широкий, однако мне и тогда он узким не казался, ибо переходили его вброд только взрослые. Они называли эту грязную, коричневую от соседства кожевенного завода лужу Бычком. «Через Кишинев течет река Бык», – говорилось в тогдашнем учебнике географии.
За Бычком, на противоположном берегу, зеленел другой холм – с такими же мазанками, садами, зарослями американской акации и диких маслин. На плоской вершине холма, за дальними контурами черных на
закате тополей,– аэродром. Каждое утро он забирал к себе моих родителей– мама там тоже работала, в бухгалтерии, кажется.
Наша улица одним концом впадала в другие многочисленные улочки, по которым поселковые жители ходили в город, а другой ее конец, очень дальний, завершался крутым возвышением с каким-то каменным знаком наверху. Туда каждый вечер пряталось солнце и из-за камня осыпало улицу таким удивительным светом, смысл которого понятен только детству. Я никогда не был на том холме, а вот другой конец улицы, ее начало, знал хорошо – там я шагал в город с отцом или с матерью, а то и с обоими сразу. Дважды мы ходили фотографироваться. Первая карточка родителям не понравилась, на ней мы вышли отощавшими, а в ту пору фотографии посылали родственникам, и отцу, конечно, хотелось, чтоб его семья на карточке выглядела позажиточнее. Вот и снялись еще раз. Я смирно сидел перед объективом и ожидал обещанной птички, ибо был менее информирован, чем современный ребенок, который ответит наивному фотографу: «Чем ерунду говорить, дяденька, вы бы лучше диафрагму проверили!»
Мама брала меня с собой в город, когда ходила в противотуберкулезный диспансер на поддувание, и я ждал ее у дверей. В помещение не заводила – боялась заразы. Мы идем по центру города, мимо сада-театра «Победа», по улице Ленина, бывшей Александровской, по площади с аркой Победы, где выбит приказ Верховного Главнокомандующего об освобождении города – его потом замазывали, но буквы на мраморе проступали золотом, сбрасывая шелуху известки. Все это принадлежало мне, моему детству, все это мое и доныне, как День Победы 9 мая 1945 года. Я – в кремовой рубашке из парашютного шелка, в синих коротких брючках из старого отцовского кителя, в кармане– трофейная никелированная губная гармошка. Мама надушила меня одеколоном из пузырька со стеклянной пробкой – недавний подарок знакомых на день рождения. Мама сегодня в цветастом крепдешиновом платье, ее большая, золотистая коса уложена венком по тогдашней моде, но особенно красив отец в летной фуражке, зеленой гимнастерке с полыхающими на солнце погонами! Радио доносит слова
Сталина: «Вековая борьба славянских народов против немецкой тирании…» Мы стоим среди людей на площади Победы. Вернее, стоят мои родители, а я сижу у отца на плече, на боевом погоне, пушки прямо на площади среди бела дня палят в небо. Я испугался, меня успокаивают. Мы идем по улицам. Музыка Победы… Что пели в тот день?
На позицию девушка Провожала бойца…
и -
Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина…
и -
Черные ресницы, Черные глаза…
Патефон доносит голос Петра Лещенко: «Пускай проходят века, но власть любви велика…» Может, в других местах в этот день пели другое, но у нас было вот так. День остался ослепительно ярким и закончился на мосту через Бычок, когда отец достал пистолет и салютовал в небо…
По воскресеньям мы с отцом иногда ходили на Ильинский базар. Тогда он еще существовал в городе– небольшая шумная толкучка, где продавалось все по потребностям, а больше, конечно, по возможностям времени. Арбузы, виноград, кошачьи шкурки на воротник, примусы, керосин в румынских бутылках, заткнутых фарфоровыми, как изоляторы, пробками с толстой проволокой…
Ухли! Ухли! – выкрикивает чумазый человек, катя перед собой двухколесную тачку, а что в ней – не видно. Отцу неохота подходить, и он громко спрашивает:
А что это такое?
Их варят, – отвечает молдаванин. Отец, не поняв, махнул рукой:
Ну, ешьте сами. Оказалось – уголь.
Отношение к русским самое дружелюбное. Мне протягивают гроздь винограда, отцу стакан муста – молодого вина. Батя еще не демобилизован, в военной форме. Мы подходим к каруце с арбузами. Хозяин
сидит верхом на товаре и перед каждым прохожим кромсает арбуз пополам. Таких половинок, одна алей другой, набралось много, они истекают алой жизнью и вянут на жарком солнце. Отец посоветовал хозяину не губить ножом весь арбуз, а вырезать на пробу маленький треугольник, как в России, и показал, как это делается. Хозяин мрачно посмотрел на арбуз, на вырезанный треугольник, на отца, отнял у него нож и сказал:
Арбуз мой, я хозяин!
Частенько потом от отца слыхал я эти слова в свой адрес, когда я бестолково упрямился. «Арбуз мой, я хозяин!»
Знакомый голос окликает меня:
Лебедь черный!
Наша хозяйка «держит» тут небольшой деревянный ларек с вином и домашней колбасой – первое время после освобождения такой мелкий «нэп», видимо, дозволялся. Да и Советская власть в нашем городе до войны была всего год… Хозяйка любит мой белый чубчик и угощает меня зеленым сладким петушком на палочке. В лавке у нее порядка столько же, как и дома, да и не каждый базарный день она утруждается тут. В лавке собираются знакомые – одни и те же, как правило.








