Текст книги "Солдаты империи: Беседы. Воспоминания. Документы"
Автор книги: Феликс Чуев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
В марте потеплело, и меня уже не заставляли сидеть в квартире, запирали ее на висячий замок, а в мое распоряжение родители предоставляли двор, веранду и ключ от замка. Целый день я носился по двору со своим перекрашенным «мессером». Играл чаще один – потому что любил сочинять разные истории – один, хоть и были у меня молдавские друзья, да и русские, что за стеной жили, Валерка и Юрка.
На веранде мне оставляли воду и что-нибудь на
обед: тарелку кислой капусты и кусочек влажного черного хлеба, посыпанного сахаром. Сюда же я выносил свои игрушки – паровоз и клоуна.
30 марта 1947 года я, как обычно, играл во дворе. Придумывал истории. Кое-что помню, есть любопытные, да некогда записать. Сочинял для себя, никому не рассказывал. Военные в основном истории. Так вот, играл я во дворе, и что-то понадобилось мне на веранде. Толкнул дверь, а она закрыта. Нажал язычок железной щеколды– не открывается. Значит, заперта изнутри. Но почему? Кем?
Побежал за дом, набрал кирпичей, сложил их перед большим окном веранды, влез на эту подставку и заглянул в окно. Ничего необычного. Дверь в квартиру, массивная, обитая войлоком, закрыта. Большой железный замок висит на могучих петлях. Однако пригляделся внимательней… В левом углу, у лестницы, стоял большой эмалированный таз, в котором мама летом варила варенье. Лестница, приставная, деревянная, вела на чердак с наглухо забитой крышкой – никто из семьи туда никогда не лазил.
Из-за таза выглядывала синяя куртка. Поглядел подольше – она зашевелилась. Вор! Я слез с кирпичей и побежал на улицу. Быстро сообразил: через несколько домов от нас жил Соколов, у которого есть пистолет. Повезло – Соколов оказался дома. Выслушал, положил в карман оружие, позвал еще соседа, и втроем мы поспешили в наш двор. Соколов плечом надавил на дверь, и после двух-трех попыток она, взвизгнув, как поросенок, отворилась. Мы ступили на веранду. Никого.
Откроем квартиру, посмотрим там,– решил Соколов. Я дал ему ключ, и Соколов снял замок. Походили по комнатам, все на месте. Вышли. Соколов защелкнул замок, вернул ключ и посмеялся надо мной.
Показалось! – решил и его сосед. Чего, мол, хотите от пятилетнего… Но я-то видел, видел своими глазами! Я видел, а мне не поверили. И когда Соколов с напарником ушли, я время от времени влезал на свой кирпичный наблюдательный пункт под окном веранды. И увидел: человек в синей рабочей одежде железной скобой, какими крепят телеграфные столбы, пытался выдрать замочное кольцо. Я снова бегом к Соколову. На сей раз он лениво выслушал меня и с еще
большей неохотой отправился со мной. Когда мы, опять с трудом открыв дверь, вошли на веранду, замок едва болтался на полувыдернутом кольце. Соколов посмотрел на кусочки древесины на полу, на потолок и чердачный люк, с краев которого осыпалась известка, и выбежал во двор. Я за ним, и мы увидели, как с нашей крыши прыгнул в огород человек в синем и побежал вниз к Бычку. Соколов рванул за ним, размахивая пистолетом. Вор спешил на другой берег по колено, по пояс в воде. Подоспел и Соколовский сосед. За Бычком они схватили моего «гостя» и под руки привели во двор.
Что с ним будем делать? – спросил меня Соколов, уже как взрослого.– Может, в подвале у вас закроем, пока отец придет?
Что вы! Он же всю нашу солку сожрет! – Вор казался мне существом, способным запросто умять бочку квашеной капусты, а вовсе не молодым парнем, размазывающим слезы по лицу. Ненависть к воровству осталась навсегда, тем более что с того случая меня обворовывали одиннадцать раз, по мелочам и по-крупному. Однако поймать мне больше никого не удавалось, и я с удовольствием вспоминаю, что, перед тем как сдать нашего «гостя» в милицию, отец по дороге несколько раз приложил его к телеграфному столбу.
А красть-то у нас было нечего. Трех лет не прошло, как полностью обобрали нас в Киеве. Что успели нажить при голоде-то? Вот у соседей наших кое-что было, если сравнивать. Валерка как-то позвал меня к себе – родителей не было дома – и показал круглую коробочку с мелкими желтыми опилками. «Золото!» – прошептал Валерка. У нас были такие опилки на Дальнем Востоке, когда отец спас геолога. Еще Валерка показал пачку каких-то бумажек с одинаковыми военными картинками. Похожи на деньги, ан нет. «Облигации»,– пояснил Валерка.
Когда я спросил у мамы, почему у нас нет таких, она ответила, что мы их давно сдали в Фонд обороны. Туда же мама отнесла и золото– подарок отцу от друзей спасенного геолога. Фонд обороны представлялся мне огромным богатырем, спасшим страну. Звучало непонятно и гордо. В Фонд обороны мои родители отдали и облигации, и здоровье, и ушли совсем
молодыми. А соседям нашим и в оккупации жилось неплохо. Хозяин служил у немцев в депо, жена его тоже где-то была при деле, бабка работала переводчицей в комендатуре. Моя мать прозвала соседку Пусей, а ее мужа Акакием Акакиевичем. Потом я понял, он весьма походил на жалкого гоголевского чиновника, особенно когда вернулись победители. Он первым заискивающе поздравил моего отца с медалью «За победу над Германией»… А почему– Пуся, я понял через много лет, когда прочитал «Радугу» Ванды Василевской, где у немецкого офицера любовница Пуся…
Я начал эти записки, когда мне было 11 лет. Сохранился блокнот. Может, не очень художественно получается, зато все «по правде», как было. Я не помню себя ребенком. Кажется, я им не был. Так говорят и мои знакомые. Какой-то случай подстерег меня родиться между Финской и Великой, в год Змеи, 1941-й. Плохая примета: похож на отца больше, чем на мать. Хотя родился в рубашке. 4 апреля. По летописи – день основания Москвы. Я – Овен, и вот какие познания почерпнул как-то из старого численника:
«Родившиеся в этом месяце великодушны, очень преданы тем, кого любят, но несправедливы и жестоки к тем, кто им не нравится».
Есть цветок и есть ствол, как говорит Егор Исаев. Цветок – на день, ствол – надолго. И если осталась во мне ствольность, то она оттуда, из той жизни, из той эпохи, что строили мои родители. Они не погибли на фронте, не пропали в освенцимах, они сгорели молодыми – после войны на войне.
А соседи наши застенные, застенчивые, что служили немцам, долго жили после моих родителей, возможно, живут и сейчас и получают по закону заработанную пенсию. И вор тот живет. Соколов его запер тогда в его же чулане, а ключ отдал мне. Вор жил рядом с нами, и его мать, старая молдаванка, обрадовалась, что ее сынок наконец-то попался!
Студентом, в шестидесятые годы, я приехал в свой город, зашел в голубую фанерную густэрь, пропахшую дешевым красным вином и мититеем – жареными перчеными колбасками. В таких густэрях всегда полно народу – рабочие, пенсионеры, причем редко кто напивался, в основном приезжие. Я взял себе или приобрел, как сказала бы одна изысканная современная поэ
тесса, стакан красного «гибрида», что в ту пору был по 56 копеек за литр. Присел к дымному столу. Что-то знакомое выказал взгляд сидящего напротив человека. Нет, я не вспомнил его, не узнал, а он со спокойным любопытством разглядывал меня и, отхлебнув вина, назвал по фамилии, чтоб удостовериться, значит. Я кивнул. Дальше – молчание. Я допил и ушел, чувствуя, как, улыбаясь, он глядит мне вслед, постаревший и уже не в той синей одежде… А меня потянуло на нашу 32-ю улицу.
Улица 32, дом 37! Все «авеню» и «стриты» у нас в поселке были под номерами, как в Нью-Йорке. Сейчас они стали Летными, Аэродромными, Школьными… На теперешней Школьной летом 1947-го организовали детскую площадку. Здесь меня, шестилетнего, как и многих мне подобных, спасали от голода. Диагноз – дистрофия. Голод был повенчан с болезнями. Про мамино здоровье я уж говорил, она только из больницы вышла, а отца тоже положили в госпиталь – с желтухой. С летной работы сняли. Вот так. Когда выздоровел, назначили его диспетчером на аэродроме, а потом начальником службы движения. Сидел в тесной комнате среди многочисленных металлических коробок с мигающими лампочками и следил за полетами. Иной раз он брал меня к себе на работу – послушать радиоприемник. Передачи я любил исключительно про события в мире, политику, и доныне помню трансляцию митинга из Бухареста – провозглашение Народной Румынии. Выступала Анна Па-укер, их министр иностранных дел, если не ошибаюсь.
Я любил эту комнату с большими картами под плексигласом, цветными карандашами и командирской линейкой на столе. Жаль, конечно, что отец не летает, он ведь был хорошим пилотом в войну, да и сейчас может По-2 хоть на платок посадить. На бреющем летал ниже земли, вдоль балок. Война научила, чтоб «мессеры» не сшибли. А совсем недавно сады опылял, над нашим абрикосом цветущим прошел. Теперь на земле. И заработок намного меньше. И мама перестала работать – куда ей с такими легкими? А семья увеличилась. С Украины, спасаясь от голода, приехали бабушка и мамина сестра, тетя Надя. На Украине, стало быть, тоже несладко было. И стал отец кормить нас пятерых на свою наземную зарплату.
Тетя Надя долго не могла устроиться на работу. Молодая, а специальности никакой, в оккупации была, да и до войны в школе не Бог весть как училась, в основном на «ДПГ», по-украински – «дуже погано». Поработала на кожевенном заводе, в других местах, но везде недолго, и объясняла это тем, что она «дуже нервена». Я запомнил ее работу в общепитовской столовой, потому что был там, и мне кое-что перепало. Тогда ходили доедать объедки, если достанутся, конечно, и если в тарелке не окажется не всегда докуренная «до фабрики», то есть до названия, «казбечина».
Тетя Надя была не из робких и, когда считала, что ее оскорбляют клиенты, за словом в карман не лазила:
– Выбирай выражения, когда говоришь с интеллигентной женщиной, а то як зафирдефлычу по соплям!
С бабушкой она разговаривала быстро и без знаков препинания, как бы читая нудную повесть, сокращала слова и вместо «я кажу» говорила «я ку». Добрую тетю Надю я любил и называл «Котинские глаза»– за хитроватый кошачий разрез их…
В ту пору мы болели малярией. Мама, бабушка, тетя Надя и я – все болели, кроме отца. Я даже трижды болел. Эпидемия. По дворам ходили фельдшерицы с таблетками желтого американского акрихина. Он был горький-прегорький, и лицо от него становилось желтым. Мама заворачивала таблетку в папиросную бумажку, и я глотал. Болеть не хотелось. Как я ненавидел комаров с длинным хоботком, налетающих из балки, с Бычка, противно гудящих! Были такие, что подбирались тихонько, как глухонемые. Я знал, что из-за них меня трясет в страшном ознобе, мама накрывает меня всеми одеялами и меховой отцовской курткой, и все равно зуб на зуб не попадает. Потрясет– и снова в жар. Градусник показывает 41. Хочется кожу содрать, суставы ломит. Каждый звук бьет по внутренностям. Меняется вкус пищи, и сладкое кажется горьким.
В дни болезни купили мне игрушечную пушку за 12 рублей 50 копеек, тогда это казалось очень дорого, и, значит, я действительно сильно болел, коли мне купили такую. Правда, деньги эти я сам долго собирал в копилке, но игрушки покупались крайне редко.
После малярии я попал на детскую оздоровитель
ную площадку. Страна спасала детей. Первый день прошел в муках. Давали молочную рисовую кашу с растопленным сливочным маслом. Сама белая, а озерко, яркое, как солнце, посредине. Вкусно очень. Впервые ел такую. Целый день болел живот.
Детская площадка помещалась на школьном дворе, где под деревянным навесом нас кормили, лечили и занимали играми. Вечером мама забирала меня домой, и мы шагали мимо стройки, где за колючей проволокой работали пленные немцы, небритые, заросшие, страшные в своих косых пилотках. Ненависти к ним не испытывал. Жалости – тоже. Был страх, а все другие чувства к ним придумались потом. Со мной тогда было именно так. Пленные строили дом и занимались разными поделками на продажу. 5 сентября 1947 года тетя Надя купила у одного из них аккуратную деревянную скамеечку за 5 рублей. До сих пор помню, что почем было и в какой день куплено.
Ходил по стройке сторож георгиевский кавалер, старик Метати. Любил с пленными покалякать: Ганс, у вас в Германии есть колхозы?
Колхозы?! – Ганс таращит глаза и со страхом говорит: – Найн! Нет колхозы…
Будут! – твердо обещает ему Метати.
Найн, найн! – в ужасе машет руками Ганс.
Не переживай– Сталинград был, и колхозы будут,– успокаивает его сторож.
Когда пленных стали возвращать на родину, в фа-терлянд, стало быть, Ганс спросил у Метати:
Вы на нас не обижаетесь, что мы на вас напали?
Мы ни на кого не обижаемся – ни на вас, ни на шведов, ни на татар, ни на поляков.
А кто же, дед, вам теперь без нас все достроит?
Мериканцы напрашиваются.
Мир накалялся, и я не знал тогда, что за океаном уже разработан план «Фентвуд», пострашней «Барбароссы», и для меня и сверстников уготован атомный костер.
Это дело звестное, – комментировал начальник военизированной охраны аэропорта майор Кузьменко. Он всегда так говорил и был спокоен. У себя на службе перед проверкой повесил лозунг: «ВОХРА– родная сестра Красной Армии!». Отчитался на собрании перед
инспектором и закончил речь так: «Мы должны решить тую задачу во что бы то ни стало!»
Вы же майор, надо грамотно говорить, – упрекнул инспектор.
Я хохол, – ответил Кузьменко, – и у меня одни колхозники!
Инспектор стал говорить о недостатках службы, но майор показал ему из кармана горлышко бутылки, и гость выразил надежду, что все недочеты будут устранены.
Это дело звестное,– согласился Кузьменко, и они удалились вдвоем…
Отцу дали путевку в Кисловодск. Отец совсем отощал– скелет, обтянутый кожей. Кисловодск был очень кстати. На курорт ездили поправляться, а не сгонять вес, как сейчас. У приехавшего из отпуска первым делом спрашивали: «Сколько набрал?»
Жить стало полегче. Москва всерьез занялась нашей республикой. Говорили, что раскрыто вредительство в снабжении. Прошел слух, что приедет разбираться сам Сталин, ему много писали. Сталин не Сталин, но прилетел кто-то из очень высокого начальства и меры принял крутые. Потом узнали – Косыгин. Сталин его ценил и снялся с ним на крейсере «Молотов»…
Несколько дней в городе шло выселение. Во дворах стояли грузовики с открытыми бортами. Люди грузили свою мебель, скарб и куда-то уезжали. Никто не плакал, не причитал– словно перебирались в новые квартиры. Так было во многих дворах. Куда переселяли и за что, я не знал.
В ту пору я подружился с добрыми, забитыми молдавскими ребятишками. Коля Епуре и его сестра Тамара жили с матерью и слепой бабкой в землянке. Мы по сравнению с ними были просто аристократами. Да и они на нас смотрели как-то по-другому, словно ожидали от нас самых благородных поступков. Я же однажды что-то не так сделал или сказал, и Тамара выдала мне укоризненно: «Русские, а не имеете совестя!»
Закончилось выселение, прошли суды над работниками торговли и спекулянтами, на улицах стали продавать жареные пирожки с повидлом. В центре города, конечно. В магазинах появился коммерческий
хлеб– по 30 рублей за буханку. Мама давала мне красную тридцатку, и я с темного утра до обеда выстаивал очередь у обшарпанного глиняного магазина…
День, а верней, вечер 15 декабря 1947 года – незабываемый, счастливейший. Отец пришел с работы:
– Сегодня отменены карточки и снижены цены! – Он держал в руке газету. Хлеб, и не только хлеб, теперь можно покупать свободно, сколько хочешь. В такое даже не верилось. Да и сейчас, десятилетия спустя, если вдумаешься, потрясает этот шаг тогдашнего руководства. Только два года как кончилась война, даже Англия сидит на карточках, а у нас отменили! Радость и гордость – вместе.
Еще осенью поговаривали о денежной реформе, и тетя Надя раз, прибежав с базара, сказала, что там уже видели новые деньги: «Сталин нарисован». Рассказывалось и воспринималось как достоверное: и впрямь, реформа свершилась, но на купюрах Сталина не было.
Однако после отмены карточек наша семья не сразу стала жить сытно. Зима 48-го тоже выдалась голодной. Отец по здоровью не летал, да еще его избрали секретарем партийной организации. Иногда я встречал пожилых людей, кому помог отец мой в ту пору: то отрез на костюм выписал, то просто жизнь спас, вовремя отправив в санаторий. Только уже не записывали в его летную книжку, как в годы войны, «спас жизнь экипажу». Себя он только не щадил, мой отец, боевой пилот, сталинский сокол, железный большевик…
Зима 1948-го. Отец на курсах политработников в Киеве, мать в больнице. Достанет тетя Надя пшеничных зерен, потрет их, бабушка напечет лепешек. Правда, не каждый день. Еще капуста кислая была и огурцы соленые. Так что выжили, ничего. А летом опять будет лебеда, крапива, а там, глядишь, и огород поспеет, только б засухи не было, как в прошлые годы. Из стихийных бедствий случались у нас еще землетрясения, но это так, мелочь. Погремят тарелки в шкафу, подрожат стекла, покатится железная кровать на колесиках. Вот в Ашхабаде потом было – да! Летчики говорили, жертв больше, чем в Хиросиме, весь город смело. А у нас разрушений почти не было, и люди не особенно боялись в своих мазанках. Правда, кое-кто, набравшись страху, бежал по улице, сшибая всех, будь
то женщина или ребенок. И в летнюю теплынь руки в шерстяных варежках – понятно почему. Под варежками кольца и прочее золото…
В июне 48-го снова не повезло Молдавии – теперь по-иному. В новом кинотеатре «Бируинца», что по-русски «Победа», показывали новый фильм «Поезд идет на восток». Мы с отцом смотрели. А перед этим были у мамы, носили передачу– мама наша снова лежала в больнице. В кино, среди сеанса, когда по ходу картины поезд остановился на одной из многочисленных и незапоминающихся станций, новенькие каменные стены кинотеатра дрогнули от грома. Потом еще и еще. Народ потянулся из зала. Мы с отцом стойко досидели до конца фильма, а когда зажегся свет и остатки зрителей хлынули к выходу, выяснилось, что двери не открываются, – ночевали в кинотеатре. Отец спал на полу, а я на голубом бархатном диванчике у зеркальной тумбы посреди фойе. Небо громыхало всю ночь, а с рассветом, когда утихло, нам удалось выбраться на свет божий. Прежней улицы не было. Ее заменил глубокий ров с потоками воды. По его склонам торчали камни, обломки асфальта, корни деревьев. По улице-реке плыли мебель, доски, корыта, детские коляски. По извилистому берегу– остаткам тротуара – мы пробираемся из центра горока к себе, на Рышкановку. Сыро и зябко. Отец снял гимнастерку и надел на меня. Он шагал в майке, а я с ним рядом в зеленой до пят гимнастерке, как пугало. Город наш расположен чашей, и мы спускаемся по ее стенке вниз, как бы внутрь, и снова поднимаемся – теперь к своей улице. Ее тоже не узнать. Многих домов нет. «Вилла» наша, однако, выдержала натиск стихии, стоит, как мокрая курица, почти одиноко, но стоит! Тетя Надя и бабушка развязывают узел с вещами.
– 3 вечера полыло з неба, як з ведра! – наперебой говорят они. – Мы вузел собралы, та наверх, на гору!
Ночь они пересидели у знакомых возле аэродрома. Там, на холме, дома не смывало.
Вечером ливень повторился, но уже не такой, как вчера. Стали рассказывать о жертвах наводнения. Особо досталось вокзалу – он в низине, и погибло много транзитных пассажиров. В общем, невеселые дела. Говорили, что вода в Днестре поднялась на 14 метров. В «Правде» появилась малюсенькая заметка о стихий
ном бедствии в Молдавии и о том, что братские республики оказывают помощь.
На огороде я находил цветные черепки тарелок, непонятные страницы церковных книг, а то и ржавую пулеметную ленту и весьма пригодную немецкую гранату– «лимонку». Сейчас бы такую… Подойти и аккуратненько бросить в окошко отделения милиции, где меня недавно садистски избили за то, что вышел в 12 ночи подышать возле дома и на вопрос субъекта в штатском: «Почему так поздно шляешься?» – ответил: «А что, в Москве комендантский час введен?»
…По вечерам разжигали костер, и ребята постарше складывали в него патроны, а когда и гранату положат и отбегут в сторону, а мы, мелюзга, наблюдаем из оврага. Старшие ведут счет рвущимся патронам, а потом подходят к костру. Да не всегда точно считали. В одном классе со мной учился Борька Чичасов – у него трех пальцев недоставало на руке. Борька очень стремился попасть в нашу подпольную организацию, в которой я будто бы состоял. Потом я выяснил, что никакой организации нет, это все Шурка Басанов придумал. Наговорил, сколько у них народу, сколько в пещере оружия припрятано, даже печать румынскую показал и какую-то бумажку с подписями: председатель Басанов, секретарь Ульман. Оказалось, они с Ульманом и составляли всю организацию, а меня третьим вербанули, потому что очень уж мне хотелось тайны.
Наводнение занесло огороды илом, и впервые после войны на них что-то уродилось. Мы даже поросенка завели и козу Майку – чтоб мама молоко пила. Мы с бабушкой пасли Майку в овраге у Бычка. Пасла в основном бабушка, а я так, время от времени по траве лазил. Трава высокая, сочная. Мне семь лет уже! Скоро будет восемь и когда-то, очень далеко, десять лет… Вечером лег на кухне на топчан и говорю:
– Мама, посмотри, ведь я уже не просто мальчик, а настоящий мальчишка! – И вправду, ростом выделялся среди сверстников. В этом году в школу. Не рвался, боязно как-то было.
У каждого свое детство. И мне всегда интересно читать о чьем-то детстве. Обо всей жизни – почему-то не так, а вот о детстве – да.
В июле меня отправили в пионерский лагерь в село Большой Фонтан Дубоссарского района, километрах
в 25 от нас. Местком выделил путевку– подкрепить перед школой. На грузовике с открытыми бортами нас, ребятишек, повезли от аэропорта. Дети авиаторов, почти все старше меня. Я никого не знал,– правда, были с детской площадки две девчонки – воображалы, но они не в счет. А я так стеснялся влазить на грузовик, не умел, не пробовал никогда, однако сверху кто-то руку подал. Отец провожал меня и дал завернутый в газету кусок окорока.
В первый лагерный вечер мальчишки затеяли какую-то шумную игру, девочки жались к воспитательнице, а я забился в темный угол площадки для пионерских линеек и горько плакал. До сих пор осталось то ощущение одиночества и обездоленности, мучившее меня теплым молдавским вечером 14 июля 1948 года. Иной раз в глазенках своих сыновей я вижу подобную муку, и мне становится так горько, как тогда, хотя с десяти лет я ни разу не плакал.
Утром, слюнявя химический карандаш, я написал родителям бодрое короткое письмо, наклеил припасенную марку и отправил треугольником. Писать уже умел. Правда, только карандашом, печатными буквами, однако в сентябре, в первом классе поразил учительницу, которая читала стихотворение, а ученики хором повторяли:
Осень наступила высохли цветы, и глядят уныло голые кусты. Вянет и желтеет травка на лугах, только зеленеет озимь на полях.
Что ты там делаешь?– спросила меня учительница.
Пишу.
Как? Зачем?
Чтобы дома прочитать и выучить.
В первом классе мы писали карандашом, пером № 86; «скелетиком», тонким пером, не разрешали… А первое письмо из лагеря сохранилось: «…Здоровле мое хорошее. Поздравляю вас с праздником днем Военно-морского флота СССР». В ответ родители через кого-то передали мне 5 рублей, которые я сохранил и, приехав домой, купил у соседей котенка.
Лагерь запомнился рыжим, конопатым Славкой Долговым, который по ночам лазил под кроватями и напевал такую нелепицу:
Масулик, пасулик, цынцун!
Становилось страшновато. В шумный тихий час заходил наш добрый доктор:
Гыбята, а гыбята, а газве так можно?
Не действовало. Тогда его сменял физрук со свирепыми глазами, которые делали его лицо совершенно зверским:
Пионэры! Спортсмэны! Цыц, вашу…
1 августа я был дома. Меня стали готовить к школе. Купили тетради, цветные карандаши «Спартак», с большим трудом достали букварь. А главное, мама сшила мне из синей китайки первый в жизни настоящий костюм– с длинными брюками. Отец сделал к ним ремень из ненужной ему теперь портупеи. Поглядел на меня:
– – Эх, если б у меня был такой костюм в детстве! Так хотелось учиться, да не давали. А тут все тебе – только учись.
Если был какой-нибудь праздник, отец восклицал:
Подать мой самый лучший костюм!
А он у тебя один, – отвечала мама.
Подать и его!
И то это было потом, в конце, ибо единственный штатский костюм появился у отца за год до смерти…
Что ж, теперь, когда мой сын приносит плохую отметку, мне тоже хочется сказать, что в детстве не наелся хлеба досыта, а школу окончил с золотой медалью. Но я почему-то молчу.
Утро, августовское утро, оно не раз разбудит меня– все десять школьных лет. Оно прохладнее, чем в июле, роса холодней и тяжелей, скоро, как ни жаль, конец свободе, скоро школьный двор, еще не пыльный, в неярких предутренних тенях. И каждый раз оно такое, августовское утро, что понимаешь: никогда, никогда оно не повторится, никогда не будешь ты счастлив так, как сегодня…
В волнениях приближалось 1 сентября. Из событий тех дней помню гибель югославского генерала Арсо Иоановича – его портрет в пилотке был в «Правде» – и смерть Андрея Александровича Жданова. В нашей
семье государственные утраты воспринимались как личное горе.
Перед самой школой я опять заболел малярией. Словно два электрода, плюс и минус, вот-вот должны соединиться в голове– такая это болезнь. В школу я попал только 14 сентября. Отец и мать повели. До школы было километра три с половиной, и ходили пешком. Трамвай гремел только в центре города, да еще кое-где, только не на Рышкановке. Я попал в 1-й «А» к молодой и очень строгой учительнице Антонине Никитичне Смирновой.
– Бабушка, я тройку получил! Мама, я тройку получил! – Радость неописуемая. Первая оценка – неважно какая. Главное, поставили оценку. Однако у домашних моя тройка радости почему-то не вызвала, и три дня мама издевательски протягивала мне за столом три помидора, три яблока, три сливы…
3. ФИНСКИЕ ДОМИКИ
Поселок наш назывался «Финские домики аэропорта», а короче– «Финские». Шесть деревянных одноэтажных домов, каждый на две семьи. В 1950 году получить квартиру было сложней, чем сейчас место на Ваганьковском кладбище столицы. Но кому дать, в аэропорту решали сообща, всем миром. После жесточайших споров мы оказались в числе счастливчиков – потому что мама болела. Как радовались: две комнаты и веранда! Весной мы с мамой разбили перед домом клумбы – я заранее насобирал цветочных семян в городском парке. На грядках лук, редиска, помидоры, картошка. Осенью отец заколол кабана – большим трофейным ножом с надписью по лезвию «Ulles fur Deitchland». Так что зиму с мясом были. А коза наша Майка, объевшись земли, сдохла. Большое несчастье – маме было нужно козье молоко.
Рядом с нами жили Евсеевы. Символический забор между дворами, который не столько от соседей, сколько затем, чтобы подчеркнуть законченность участка. Глава Евсеевых – дядя Женя, Евгений Сергеевич.
Дядя Женя! Я помню вас еще в 1949 году– мне восемь лет. Вы тогда впервые приехали в Кишинев и посетили нашу старую хибару, нашу «виллу». Мы
пили чай во дворе за деревянным столом, под вишней. Вы были в темно-синем кителе с орденом Красного Знамени. Боевого! И не обычного, с красно-белой ленточкой, нет – орден был привинчен к кителю. Послевоенные мальчишки высоко ценили Красное Знамя, связывая с ним самые легендарные подвиги отцов. Но привинченный орден казался нам еще почетней, он появился раньше тех, что с ленточкой, и получить его, мы считали, было труднее. Потом я узнал, что у вас есть еще ордена, но носили вы только этот.
– Мой новый командир, – сказал отец. Он к тому времени прошел медкомиссию и снова стал летать – теперь вторым на Ли2?. Я всегда стеснялся гостей, но вы, дядя Женя, стали рассказывать мне о своих сыновьях – их четверо: Алик, Вадим, Слава и Женя, – сразу я не запомнил имен, потом, позже, мне предстояло дружить с ними, драться и снова дружить. Вскоре после знакомства вы с отцом взяли меня в полет. Первое крещение воздухом было не из приятных. Впрочем, не первое: меня еще грудного отец возил с места на место на бомбардировщике Г-2 – это мне говорили. И все-таки первое то, что запомнилось. Я вижу кабину Ли-2 – – старого труженика авиации, который и поныне скромно и достойно утюжит пятый океан рядом с так называемыми лайнерами. На левом сиденье вы, справа– мой отец. Я стою посредине, и у меня перед глазами плечи двух сильных людей. Мы летели из Кишинева в Бельцы – полчаса туда, полчаса назад, но как я намучился! Вы с отцом меня намучили. Штурвал ходил то вверх, то вниз, то влево, то вправо. Земля плыла откуда-то сбоку, а небо снизу… Дома весь вечер я проклинал самолеты, летчиков и авиацию.
Хорошо помню вас, дядя Женя, много раз помню. За домами среди грецких орехов рос виноградник, правда, винограда на нем не было – мы обрывали кисти еще зелеными, но зато на деревьях устраивали тарзаньи гнезда, веревки вместо лиан… Строили модели самолетов, болтались на турнике– его соорудил мой отец, дядя Ваня, как его все называли. Заводилой у нас был Алик Евсеев, мы его звали Большой, он учился в седьмом классе! Побаивались мы и Вадика. Зато каждый вечер на стене своего дома он показывал нам кино из самодельного фильмоскопа. С третьим, со Славкой, мы были младшими в нашей компании,
и Славку звали Малый, в отличие от Алика Большого. А Женя, четвертый ваш сын, Ненька, в расчет тогда не шел – он только начинал ходить.
Когда мы дрались, нас мирили отцы, и в знак примирения мы что-нибудь дарили друг другу. Вадик преподнес мне свой рисунок самолета Р-5 – он уже тогда здорово рисовал. А потом умер мой отец, и мирить стало некому. Да и отпала необходимость: мы перестали ссориться, и ваши сыновья навсегда теперь стали считать меня своим.
Отец лежал в пассажирском зале аэропорта, и летчики в комбинезонах, еще не остыв от неба, сдирая шлемы, вставали в почетный караул. Тогда я впервые увидел, как плачут взрослые мужчины, много мужчин сразу. Вы недолго были у гроба, дядя Женя, вы как-то быстро ушли, но я никогда не забуду то ваше лицо. Годы прошли, а вы говорите мне:
– Большой был летчик. И молодой какой… Сейчас бы, знаешь, кем он стал бы? Мало ты пишешь о своем отце. О нем всю жизнь можно говорить…
Мы сидим у вас дома, я столько знаю о вашей семье, в которой пять летчиков.
В семье не летала только тетя Катя, Екатерина Павловна, авиационная мама. Всю войну работала, растила ребят, ждала весточки с фронта. Где-то над Мурманском или над Ростовом пробирался меж кустов зенитных вспышек бомбардировщик капитана Евсеева… Четверть века пролетал дядя Женя. Где только не черканул по небу! Сибирская тундра, Ледовитый океан, Карелия, Сталинград… Возил зимовщиков на Север, доставлял боеприпасы партизанам, бомбил фашистов на донских дорогах. В 1932 году ивановский ткач поступил в Тамбовскую летную школу. Время, когда в ответ на ультиматумы мирового капитала комсомол пошел летать. Суровое и прекрасное время красных асов, наивное и честное, как свидетельство, выданное курсанту Евсееву «в том, что он 9 июня 1935 года в добровольном порядке совершил спуск с самолета У-2 на парашюте с высоты 600 метров». Много сменилось облаков на небесных постах, много там пройдено дорог, а точнее, 3 миллиона 800 тысяч километров, 15 тысяч часов в воздухе. Журналисты расшифровывали: это столько-то суток, это почти два года в небе! Мне ж хочется не делить, а умножить эту