355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Сухов » Ивница » Текст книги (страница 3)
Ивница
  • Текст добавлен: 18 апреля 2020, 23:00

Текст книги "Ивница"


Автор книги: Федор Сухов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

4

Я поднял глаза, взглянул на небо, оно потемнело, как перед дождем, да и лес как будто потемнел, на березах четче обозначились черные пятна, а просеянное сквозь листву солнце затенялось зарослями бересклета, кустами веревочно вьющейся бузины.

Мне думалось: все мы сразу же, согласно только что прочитанному приказу, возвратимся на свои позиции, но из блиндажа выскочил старший лейтенант (с неизвестной мне должностью), он сказал, что командиры взводов задерживаются и передаются в его распоряжение. Таким образом нам, взводным командирам, представилась возможность быть свидетелями исполнения одного из пунктов продиктованного угрожающе сложившейся обстановкой неотвратимого приказа.

Я запомнил его фамилию, запомнил звание – лейтенант Гривцов так же, как и я, был командиром взвода, только не противотанкового, а пехотного. Лейтенант Гривцов проявил трусость, без приказа оставил занимаемые позиции в районе села Подклетного, в результате подставил под удар превосходящих сил противника своих же товарищей.

Все это я услышал из уст человека, зашлеенного блистающими ремнями, обутого в хромовые, до зеркального блеска начищенные сапоги. Жалко, нет лейтенанта Шульгина, он бы позавидовал этим сапогам, их расплывшемуся во все голенища блеску.

– Принимая во внимание исключительную важность создавшегося момента и руководствуясь приказом народного комиссара обороны, лишить звания лейтенанта командира стрелкового взвода…

– В штрафной направят, – успел проговорить стоящий возле меня белозубо ощерившийся лейтенант Захаров.

– …и приговорить к высшей мере наказания – расстрелу. Приговор обжалованию не подлежит.

Он так же, как и я, вступил в свое двадцатое лето, но через несколько минут пущенная в затылок пуля навсегда охолодит его двадцатый июль. Напишут отцу и матери, что их сын погиб как жалкий трус. И нет, никогда не будет никакого оправдания. Жестоки железные параграфы трибунала, и все-таки они дают право на последнее слово. Лейтенант Гривцов не произнес это слово, но это слово он вынашивал несколько дней, оно складывалось под давлением тяжелой обиды, чудовищной несправедливости, какая может неожиданно свалиться на человека, могла свалиться и на меня, и мне казалось, не лейтенанта Гривцова – меня приговорили к высшей мере наказания, я шепчу белыми, шелушащимися, как береста, губами свое последнее слово.

5

Братцы! Выслушайте меня…

Нет страшнее, нет позорнее обвинения, которое мне предъявлено. Обвинение предъявлено от имени Родины, которой я дал торжественную клятву быть достойным ее сыном. Значит, я клятвоотступник, я потерял самого себя, свой человеческий облик. Было бы дерзко с моей стороны просить прощения, к тому же Родина не учила меня унижаться, и все же я воспользуюсь правом последнего слова, это право завоевано мной, хотя бы тем, что я лицом к лицу встречался с заклятым врагом моей Родины. Я виноват, что я отступил, но я не виноват, что враг оказался сильнее меня…

Повторяю, я не намерен просить прощения, я не рассчитываю ни на какое снисхождение, одно тревожит меня – я упаду от пули, отлитой, может быть, руками моей первой и последней любви – девочка, к которой я был неравнодушен, как и многие наши вчерашние школьницы, работает на одном из наших оборонных заводов. Возможно, она поверит в то, что я оказался трусом, паникером… Но есть на свете человек, который никогда не сможет поверить, что я стал клятвоотступником.

Бедная моя мать, может, услышит она мое последнее дыхание, не поверит она, что я – ее единственное чадо – потерял себя.

Ради утешения наших матерей я попытаюсь восстановить действительную картину так жестоко проигранного боя.

Что значит стрелковый взвод, да и то неполного состава, всего-навсего восемнадцать штыков, ничего не значит. И ему-то, этому взводу, было приказано занять оборону на западном склоне высоты, непосредственно прилегающей к переднему краю противника. Ставилась вполне ясная и четкая задача: удержать означенную высоту до подхода более мощных подразделений. Взводу придавался станковый пулемет, но без прислуги. Спешно был сформирован пулеметный расчет, я стал его первым номером. Попутно должен сказать: я кончил авиационное училище и пехотинцем стал в силу действительно неудачно сложившихся обстоятельств. А может, по другой, неведомой мне, генетической причине – рожденный ползать летать не может…

Я пополз к бугрящейся вывернутым нутром, лишенной какой-либо жизни, давно убитой высоте. Не думаю, что немцы заметили меня и предводимый мной взвод – они били по пристрелянным рубежам, а пристреляли они каждый бугорок, каждую травинку Я довольно сносно научился различать по полету калибр мин и снарядов, и на этот раз немцы почему-то не скупились на снаряды и мины крупного калибра. Свежие, чуть не в метр глубиной воронки, естественно, в какой-то мере облегчали нашу участь, но слишком велик был соблазн их спасительной глубины, поэтому мы прятали свои головы в мелких, как от дождинок, выбоинах. Не знаю, кто сказал, но сказал кто-то из великих и мудрых людей, что, если б человек ведал, что его ждет впереди, он не мог бы жить. Мысль в основе своей далеко не оптимистическая, и все-таки она верная, все мы живем надеждами, часто призрачными, несбыточными, и, что удивительно, даже тогда, когда не остается никаких надежд, мы продолжаем обманывать себя, ждем чуда, и чудо иногда снисходит до нас – не задетые ни одним осколком, мы добрались до упомянутой безымянной высоты. Установили пулемет, расчистили стрелковые ячейки, приготовили гранаты, ручные и противотанковые. И, представьте себе, я даже письмо написал, написал той девочке, к которой был неравнодушен. В письме не было и намека на место моего пребывания, по нему и не определишь, в какое время года оно писалось. Думаю, я не открою военной тайны, ежели скажу, что писалось оно летом, в июле, а какого числа, числа не помню, вернее, я и не знал тогда, какое было число, какой был день. Помню только, день этот, как и все окопные дни, тянулся бесконечно длинно. И как я обрадовался, когда увидел, что стоящее над моей головой зияющее, как слепая рана, кроваво-красное солнце стало снижаться. Сразу захотелось, чтоб скорее пришла ночь – единственная отрада переднего края, его стрелковых ячеек. Но до ночи все еще было далеко, стоял как раз такой час, когда немцы могли возобновить атаку со своего задонского предмостного плацдарма. Сколько метров, метров двести обугленной, убитой неумолчно рвущимся железом земли отделяли нас от нацеленных в наши души скорострельных вражеских пулеметов. На этой убитой земле лежали, кто с закинутыми на затылок руками, кто все еще с бегущими, подогнутыми в коленях ногами, в большинстве своем молодые, может быть, моего возраста, непосредственные участники нашей недавней контратаки. Один из них лежал невдалеке от моего окопа, лежал весь на виду, в кирзовых, с вытертыми, как мешковина, голенищами, больших, явно не по ноге, сапогах. Я, может быть, не обратил бы внимания на эти сапоги, если б сам был в таких же сапогах, но я был в обмотках, в ботинках, что не могло не унижать моего лейтенантского достоинства! Мальчишка, сопляк, я еще мог думать о каком-то достоинстве! И все-таки, поверьте мне, ноги мои долго тосковали о соответствующей моему недавнему званию обуви. Тосковали и плечи, они тосковали, мечтали о портупее, о перекрещенных за спиною ремнях. Я иногда поглядывал на утыканные резиновыми пробками подошвы сапог, но видел не одни подошвы, руки видел, сначала лилово-багровые, потом черные, с растопыренными, как бы окунутыми в смолу пальцами. И лицо черное, начинающее вскипать тоже черными пузырями. И только волосы, они соломенно золотились и шевелились. Когда пролетали, разрываясь за нашей спиной, тяжелые снаряды. Чтоб как-то скоротать время, я опять потянулся к карандашу, вынул из сумки полевую книжку. На предназначенном для боевого донесения листке я набросал какой-то рисунок, нечто похожее на одиноко сидящего в неглубоком окопчике бойца, и чудно получилось: боец походил на меня, я увидел себя, но не как в зеркале, а так, как видишь себя изнутри, из самого же себя, видишь своими ощущениями. И вдруг мне стало жутко: карандашные штрихи слились в сплошное черное пятно, я вырвал листок, смял его и бросил за бруствер, потом спохватился – листок мог привлечь внимание немцев, поднялся, хотел было глянуть на выброшенную бумажку, но увидел виденное перед войной угольно затемненное солнце, оно было так близко, что я оторопел и не сразу догадался, что увидел все то же вскипающее черными пузырями убитое человеческое лицо. Оно чернело на фоне недалекого, ранее не замеченного мной, не так уж широко синеющего Дона. Как лезвием старой казацкой шашки, полоснул меня поникший, исподлобья глянувший, сурово насупленный Дон.

Возможно, затаил поникший, полоненный Дон горькую обиду, и не только на меня, но и на зазелененную звездочку на моей вымокшей в поту хлопчатобумажной пилотке. Да и не затаил, все сильнее, все заметнее темнел он этой обидой.

Я вроде бы отвлекся от конкретной траншейно-окопной обстановки, забыл про свою высоту. Она все чаще и чаще фонтанилась потревоженной снарядами и минами песчаной, встающей на дыбы землей. Снаряды рвались так близко и так громобойно, что я забеспокоился, на меня накатывался тот девятый вал, который я должен был сдержать при помощи, в сущности-то, одного пулеметного щитка. И тогда-то я вспомнил, что есть возле меня восемнадцать душ, восемнадцать штыков, вспомнил не потому, что эти души, эти штыки помогут мне сдержать накатывающийся вал, но потому, что моя душа всей кровью тосковала о другой душе…

Деревья, и те страшатся одиночества, они тянутся друг к другу.

Я и фамилии-то его не успел запомнить, различал среди других по лицу, по яблочно закругленной, опушенной, как инеем, заметно тронутой материнским пальцем нижней губе, по бровям, смело летящим навстречь горячо дующему ветру, он недавней, первой военной весны призывник, он потянулся, он выскочил из стрелковой ячейки, хотел было добежать до моего окопчика и – не добежал.

Хрястнул, черно дымясь, крупного калибра фугасный снаряд, осыпал мою спину выхваченным из глубины земли, высоко вскинутым песком. Я долго не мог понять, что со мной: жив я или не жив? По звону в ушах догадался, что я живой, но, подняв голову, я не увидел летящих ко мне издалека приметных бровей. Думалось, что они припали к глубоко развороченной земле, думалось, что они опять поднимутся… По случайно увиденной, все еще хранящей хлопчатобумажную зеленцу пилотке я понял, что они уже никогда не поднимутся. Осталась от человека одна пилотка. И мне сызнова привиделось солнечное затмение, и, что странно, хлопчатобумажная зеленца стала походить на обыкновенную траву-мураву.

– Товарищ лейтенант, танки! – крикнул, а кто крикнул, я не знал, наверно, сама земля крикнула… Значит, она живая, не убитая, она зеленеет травой-муравой…

Танки шли прямо на нас, прямо на нашу высоту, шли не торопясь, с короткими остановками, с наведенными в наши души тупыми, как самоварные трубы, стволами. Сначала они не показались такими страшными, какими я их представлял по рассказам тех, кто с ними встречался, кто слышал железно стелющийся лязг их громыхающих гусениц. Отдаленно они походили на выползающих после дождя лягушек. Да, да, на обыкновенных безобидных лягушек. Эта похожесть усиливалась камуфляжной лягушечьей окраской лобовой и боковой брони, медлительностью движения и – самое главное – моим мальчишечьим восприятием, щедрым на всякие сверхъестественные сравнения. Правда, такое восприятие было непродолжительным, и все же оно сыграло, если можно так выразиться, некую положительную роль: я не растерялся, я наяву увидел, что не так страшен черт, как его малюют.

– Приготовить противотанковые гранаты! – спокойно, не суетясь, скомандовал я, оглядывая стрелковые ячейки, в которых копошились мои, как мне показалось, уверенные в своей стойкости бойцы.

Сам я уже держал круглую, как ровно отпиленный чурбак, противотанковую гранату, нажимая на ее предохранительную – на рукоятке – планку, чувствуя во всем теле зуд предстоящего, как мне казалось, меткого броска. Но огневой вал, принятый мной за девятый, не был девятым. Девятый вал обрушился как раз в то время, когда я нажимал на предохранительную планку чурбачно круглящейся увесистой штуковины.

Он не накатывался, он ураганно разразился, этот девятый все сокрушающий и все разрушающий вал, разразился неожиданно и так громобойно, что я, припав к стенке окопа, слышал, как взвыла убитая, или не убитая, единственная спасительница, сырая, нет, не сырая, до последней песчинки вывернутая, дочерна обожженная земля. Я ухватился за нее, как утопающий за борт утлой рыбачьей лодчонки. Окоп мой – моя лодчонка, мой утлый челн. Я с зажатыми ушами припал к его спасительному дну, прикрываясь от разбушевавшегося ужаса только собственными ладонями. Втянутая в приподнятые плечи голова все соображала, она не потеряла рассудка, а рассудок подсказывал, чтоб я стряхнул с себя тяжело навалившийся ужас. Но как его стряхнуть, когда кровь моя стыла под ползущими по спине лягушками… И тогда-то мне показалось, что я не на дне окопа, а на дне глубокой, наспех вырытой могилы, я живой, не убитый. Я сам себя похоронил, сам себя предал позорной смерти. И я видел, я слышал, как скрежещущие гусеницы давили мои косточки…

– Товарищ лейтенант, танки! Товарищ лейтенант…

Я вытянул из опущенных плеч голову, снова ощутил в руке чурбачную тяжесть противотанковой гранаты и, не сообразив, откуда донесся до меня предостерегающий голос, приподнялся, встал на ноги, стряхнул прилипших к спине лягушек и теперь уже близко, в натуральную величину увидел тупые, как самоварные трубы, подпрыгивающие стволы. Они никак не могли отдышаться, они дымились расширенными, как от голода, волчьими зрачками. Увидел я и невысокое, угольно раскаленное солнце, оно не светило, оно стояло в дыму и копоти, тоскуя об утраченной голубизне обрушенного на землю неба.

Сколько стволов, сколько расширенных зрачков смотрело в мою душу, я не считал, я ждал только той минуты, того рокового мига, когда они вплотную приблизятся к моему окопу.

Братцы! Возможно, вы не поверите мне, но я встретился – лоб в лоб – по всей вероятности, с тяжелым танком, который простуженно чихал и по-лошадиному отфыркивался от бензинного перегара.

Не так страшен черт, как его малюют, так мне казалось издали, но поблизости даже плохо намалеванный черт – страшен.

Лоб в лоб, не знаю, не помню, что было на моем лбу, может, так же выступил пот, как он выступил на лбу идущего прямо на меня громыхающего страшилища.

Я изловчился, я бросил давно приготовленную гранату и, закрыв глаза, спрятался за бруствер, стал ждать взрыва. Бывали в моей жизни целые дни, когда я не замечал, как они проходили, а тут какой-то миг, он так долго тянулся, что я не стерпел, потянулся к другой гранате, и тогда-то глухо и тупо что-то взорвалось и я, к своей великой радости, увидел трапом лежащую на земле, перебитую гусеницу. Больше я ничего не видел, на меня навалилась жарко дышущая черная ночь, по моему окопу прошелся другой танк с целыми, неперебитыми гусеницами. Он завалил меня глыбами земли, и я долго не мог подняться…

6

– Капитан, привести приговор в исполнение!

– Отставить!

Я поднял опущенные под ноги глаза, увидел затянутую в черную перчатку руку капитана, она опускала в желтую кобуру вороненое тело безотказно бьющего тульского пистолета (системы Токарева). Увидел и лейтенанта Гривцова, он стоял без пилотки, в рваных, незашнурованных ботинках, в штанах с незастегнутой ширинкой, в гимнастерке с темными, незрячими пуговицами. Командир стрелкового взвода, он стоял потупясь, руки его были закинуты за спину, мосласто выделялись слегка приподнятые папорты.

– Еще бы три секунды и – капут, – проговорил недвижимо стоящий, без единой кровинки в лице, белый, как береста, Ваняхин. Никто из нас не отозвался на его слова, мы никак не могли поверить, что произошло чудо. Да и сам лейтенант Гривцов, он тоже не мог поверить в это чудо, и только тогда, когда сняли наручники, поверил, он часто замигал приподнятыми глазами, горько светясь чистой, как утренний ландыш, неповинной слезой.

Лейтенант Захаров оказался прав. По приказу командующего армией услышанный нами приговор был отменен, лейтенант Гривцов отдавался в штрафной батальон. А что такое штрафной батальон, толком еще никто не знал.

– В штрафном батальоне больше представится возможности умереть за Родину, за Сталина, – так воспринял одно из положений приказа № 227 младший лейтенант Ваняхин, так он сказал мне, когда мы возвращались к штабу своего батальона. Тогда он выпустил из своей сумки несмышленого дрозденка. Дрозденок расправил крылья, удержался на них, набрал высоту и скрылся в зеленых макушках молодых берез. А когда мы расходились по своим позициям, Ваняхин крепко пожал мне руку и посоветовал ничего не бояться: все равно три секунды осталось жить…

7

Закатывалось солнце, но я не смотрел на закат, смотрел в самого себя, расставаясь с тем немногим, что осталось во мне своего, личного, гасил все еще играющие во мне зарницы, не давал красоваться растопыренно лепестящимся ромашкам, старался приглушить напоминающий наливные яблоки, расхолаживающий запах. Пусть не слезится в мою душу пришибленная разрывами мин и снарядов, все чего-то ждущая перестоявшая рожь.

Рванулся сзади меня, грохнул батареей пристрелянных гаубиц встревоженный, как будто в чем-то виноватый лес, он подхватил меня, и я двинулся к окопам своего взвода, а когда придвинулся, решил глянуть на Тютюнника, на его напарника Наурбиева.

– Как, Наурбиев, дела?

Кавказский человек, сын солнечной Осетии, он плохо говорил по-русски, не освоился с десятком простых, обиходных слов, зато хорошо освоился со своим оружием, всегда держал в чистоте самозарядную винтовку (СВТ), а кинжальный штык от нее хранил пуще выдаваемой по вечерам хлебной пайки.

– Как дела? Нет дела…

– А ты вчерашних немцев не напугался?

Наурбиев понял, на что я намекнул, посмотрел на прилегающее к окопу поле и, хитровато улыбаясь, проговорил:

– Рожь есть… Немец нет… Старший сержант есть… Немец нет…

А немцы были, они открыли ответный огонь на огонь нашей гаубичной батареи. Снаряды ложились за нашими спинами на обочине Задонского шоссе и взрывались, освещая идущие на Воронеж, утробно воюющие, крытые брезентом грузовики. Это был обычный артобстрел, не таящий особой опасности для тех, кто сидел по окопам, но грузовики, люди, которые в них сидели, они, я не мог понять, как они вживе и целости (как мне думалось) выкатывались из вприпрыжку бегающего огня. По всей вероятности, огонь велся из пушек среднего калибра. Тайно я желал, ну хотя бы один снаряд разорвался поблизости, метрах в двадцати от моих глинисто-желтых, как печные трубы, на скорую руку сшитых сапог. Надо же наконец испытать себя, показать и Тютюннику, и Наурбиеву что их командир взвода не из робкого десятка. Разорвался снаряд, а он и глазом не моргнул, по каске стучат осколки, а он сидит себе на бруствере и мнет в руках ржаной, надышавшийся ночными сполохами, полновесно налитой колос.

На этот раз так и не стукнул ни один осколок по моей каске, и она мне показалась лишней обузой. Я снял ее, положил на колени. По непокрытой голове, по густо отросшим волосам прошелся отставший от мимо пролетавших снарядов разогретый их утробно-жарким дыханием, все еще куда-то торопящийся ветерок. Я не видел, как взошла, встала удобной мишенью луна. Теперь она не только светила, но и просвечивала каждую капельку повсеместно наклюнувшейся росы. Да и люди, тот же Тютюнник, тот же Наурбиев, стали видны не только внешне, но и изнутри. Может, поэтому я решил более пристально всмотреться в Селиванчика. Яично выпуклые белки давно знакомых мне зеленоватых глаз стояли недвижимо, явный призрак страдающего бессонницей, жестоко измученного изнурительной, неотступно преследующей, прилипшей к черепной коробке навязчивой, одной и той же мыслью. Покорные, лишенные мускульной упругости движения рук и резко обозначенные папорты плеч, каска с ремешком на подбородке, подсумок на незатянутом ремне. Селиванчик придерживает пряжку ремня, наверное, боится за сохранность лежащих в подсумке патронов. Рядом второй номер, глуховатый уралец Симонов, он уже привык к странному поведению своего напарника. Одно беспокоит: младший сержант стал отказываться от супа и вермишели, Симонов удивлен такой причудой, он показал котелок, в котором стыл недоеденный ужин.

– Чем же ты, Селиванчик, питаешься?

Селиванчик молчал, как будто не слышал моего вопроса.

– Он, товарищ лейтенант, – глуховатый уралец услышал мой вопрос, – он колосья рвет, зернышки из них выклевывает…

Действительно, возле Селиванчика лежала груда колосьев, колосья торчали и из карманов нависших на колени хлопчатобумажных шаровар. Хотелось узнать, куда девает Селиванчик ежевечерне выдаваемую пайку хлеба?

– Я жаворонков кормлю.

– Каких жаворонков?

– Вон они крылышками плещутся, – Селиванчик глянул тяжело поднятыми глазами на небо, на едва заметные в лунном свете, одиноко трепещущие звезды.

– Ночью они на небе, а как взойдет солнце, на землю садятся, птенчиков выводят.

Напрасно я старался погасить в себе играющие зарницы, они снова заполыхали во мне, снова я услышал яблочный запах ромашки. И, как это ни странно, я опять стал прислушиваться к матерчатому шелесту лунного света, стал яснее видеть в нем разные травы, одного только не мог уяснить: светилась роса или фосфорно тлели те самые светляки, что осыпают низко поникшую траву, что прячутся от лика не только полной, но и идущей на ущерб луны.

– Стой! Кто идет?

Я вздрогнул, вздрогнул и Селиванчик. Что касается Симонова, он и ухом не повел, он дожевывал последние крохи от выданной на завтрашний день хлебной пайки.

На какое-то время погасли светляки, вместо них засветилось лицо младшего лейтенанта Ваняхина.

– Сколько танков подбили? – спросил Ваняхин у стоящего на посту совсем юного парнишки, уроженца Воронежский области Загоруйко.

Загоруйко молчал, и не потому, что на посту не разрешается разговаривать, просто нечего было сказать, он еще ни разу не выстрелил из противотанкового ружья. В тылу он почему-то все время дневалил, на боевых стрельбах не был, а на фронте… Тоже приходится нести караульную службу.

Младший лейтенант Ваняхин, я обрадовался его появлению, он все в той же, парусом свисающей с широких, немного приподнятых плеч, захомутованной под подбородком плащ-палатке. На груди автомат, в окошечки его кожуха заглядывала луна, липла она и к рукоятке затвора.

Сколько, трое или четверо суток прошло, как мы приблизились к передовой? Нет, больше, суток семь, восемь. Впрочем, никто и не считал эти сутки. Да и что считать, среди нас не было такого человека, который думал бы дожить до конца… Хотел было сказать «до конца войны», но конца войны не было видно. Хорошо бы увидеть тот день и час, когда и на нашей улице будет праздник… Я не знаю, что бы со мной сталось, ежели бы мы с ходу вступили в бой, возможно, меня ранило б или убило. Но так случилось: на мою долю выпало, может, вымоленное моей матерью счастье – я живой, невредимый. Правда, я попытался расстаться с играющими во мне зарницами. Не расстался. Они еще больнее заполыхали во мне, освещая не только ржаное поле, но и все необозримо великое пространство, именуемое неожиданно воскресшим словом – Россия.

Роса, рожь, синь, сила, наверно, из этих слов сложилось слово – Россия.

Ладно, не надо лишнего звона, а то можно разбудить Тютюнника, он уже не маячит над своим окопом, а раз не маячит, значит, спит, спочивает, подобрав под себя длинные, туго обвитые обмотками ноги. Откуда ни возьмись камнем свалилось какое-то ночное существо, я вздрогнул и пригнулся.

– Не бойся, это летучая мышь, – стал успокаивать меня зорко всматривающийся в шелестящую тишину ночи, уже ко всему привыкший Ваняхин.

А я и не боялся, но почему пригнулся, сам не мог понять, скорее всего, от произвольно действующего инстинкта самосохранения.

Летучая мышь, что ей нужно было в изрытом окопами поле? Летала бы где-нибудь в тылу, по ночной притихшей улице, ну хотя бы моего села и, высмотрев белый платок моей первой, единственной любви, шарахнулись бы на него, чтоб он не маячил, не соблазнял чьих-то посторонних глаз…

– Я к тебе за Селиванчиком пришел, – поспешил сообщить причину своего появления младший лейтенант, – решено перевести его ко мне, в мой взвод.

– Кто решил?

– Командир роты.

Мне почему-то стало жалко Селиванчика, я все еще надеялся, что он войдет в себя, к тому же мне не хотелось, чтоб он был на глазах командира роты, – останутся некормленными слетающие с ночного неба жаворонки…

К моему немалому удивлению, Селиванчик вполне разумно воспринял свой перевод в другой взвод, стал собираться, нашарил вещмешок, хотел было впрягчись в него, но не впрягся, лямки мешка были до предела укороченными. Удлинили. Вроде все стало на свое место. Не забыл младший сержант взять и винтовку, но попрощаться ни с нем не попрощался. Даже Симонову, своему напарнику, ничего не сказал. Я решил проводить ссутуленного, жестоко ушибленного парня.

Сапоги мои, хоть и походили по своему цвету, по своим голенищам на печные трубы, но они, как решето, пропускали даже росу. Я слышал, как влажнели мои ноги, когда ступил на обочину дороги, на ромашки, на хрупкие блюдца придорожного вьюнка. Я почему-то думал, что Ваняхин сообщит какую-то новость, но он молчал. Заговорил Селиванчик.

– Товарищ младший лейтенант, я патрон потерял…

– Найдется твой патрон.

И опять тишина. Слышно только шмыганье сапог да селиванчиковых выгнутых, как лыжи, английских ботинок. Я вспомнил об убитом связисте, он лежал где-то совсем рядом. Ваняхин остановился, опустил голову, потом, осветив меня задумчиво-грустной улыбкой, проговорил:

– Знаешь что, я дарю тебе свой комсоставский ремень. Хочется, чтоб ты был похож на настоящего командира.

Слова эти были произнесены с незамечаемой ранее серьезностью, с какой-то затаенной озабоченностью обо мне как о командире с неудачно складывающейся репутацией.

Ваняхин снял блеснувший звездной пряжкой ремень и перекинутую через плечо портупею. Я снял свой ремень и передал его несказанно обрадовавшему меня товарищу. Ведь я был очень молод, и мне, как молодому коню, хотелось поносить блестящую сбрую.

Крепко пожали друг другу руки.

А Селиванчик тоже снял свой ремень, но не знал, куда его деть.

Возвратясь к своему окопу, я оглянулся, увидел ваняхинский затылок, а над ним стоймя стоящую, как бы распятую на незримом кресте летучую мышь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю