Текст книги "Бруски. Книга IV"
Автор книги: Федор Панферов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
– Могу и не пойти к Никите. Самому бригаду дадут. Право слово. Предлагали, бери, Митрий Савелич, любую. Ты же герой: кобылу привел и сыновей там четырех… Возьму. И будет бригада Митрия Савелича Спирина. – Митька знал, что «Митрием Савеличем» величал только он сам себя, а все другие его всегда звали Митькой, и ему было очень горько, что Елена в этом самообмане не поддерживает его.
– Дадут. Держи карман шире, – проговорила она. И, не поворачиваясь к Митьке, зло добавила: – А я в колхоз не пойду.
Митька завозился, что-то промычал и вдруг рванул Елену за челку – вот еще, челку завела? – и сквозь зубы процедил:
– Я те, водяная шишига, не пойду. Я те башку-то отверну на рукомойник, – и хотел было еще раз дернуть за челку, но Елена нажала на какую-то черную пуговку, раздался тревожный звонок, и на пороге появилась сиделка – молодая и румяная, с красным пионерским галстуком на шее.
– Вот, отверни-ка, – тихо сказала Елена и, обращаясь к сиделке, спокойно проговорила, показывая на Митьку: – Уйти хочет… домой ему пора.
Да нет. Митька вовсе не намерен так быстро уходить. Ему очень нравится сидеть в чистой, солнечной и прибранной комнате. Он растерянно посмотрел на Елену.
– Ко мне он теперь дней через пять явится. В колхоз вступил, сев там начинается, – добавила Елена.
Митька ушел. А Елена снова погрузилась в свое прошлое. Так вот всегда, как только явится к ней Митька. Вот и теперь ярко встало оно перед ней, будто все происходило только вчера.
Митька, пьяный, стоит на пороге и кричит:
– Кто хозяин?
– Ты, Митя, – покорно отвечает Елена.
– А-а-а? Я? А с кем по ригам до меня таскалась? – И увесистый кулак опускается на голову Елены.
Так бил, упрекая Елену за то, что будто бы она «не девкой» к нему пришла. Раз она от таких побоев убежала к отцу. Митька купил бутылку водки, запряг лошадь, подъехал ко двору тестя, зашел в избу. Водку они распили вместе с тестем. Затем отец вывел Елену из чулана и сказал:
– Митрий. Она тебе богом дана… и управа на нее твоя. Веди ее домой. Да хорошенько проучи. Нет, не бей. А ты привяжи ее вон к телеге и прокатись улицей.
Митька так и сделал. Вывел Елену, стащил с нее кофточку, привязал руку к оглобле и, подождав, когда сбежится народ, сел в телегу, затем, подхлестывая кнутом то лошадь, то Елену, прокатился улицей к своему двору.
С тех пор Елена затихла. Только рожала почти каждый год. Но дети у нее не жили. Дети умирали. И снова рождались – слабенькие и немилые. А вот теперь ее положили в родильный дом. В нем шесть комнат. Есть комната – приемная. В ней мать-роженица ходит из угла в угол перед родами. Затем есть комната для родов. А потом комнаты, где лежат матери, и комната, где лежат ребятишки – в кроватках, под чистыми одеялами. И все хорошо в этом доме, все вещи расставлены так, что зовут, манят к себе. А недавно сюда налетели пионеры. Они преподнесли Елене два букета цветов и долго говорили ей о том, что она «социалистическая мать». Что сыновей ее они будут воспитывать.
– Вот только подрастут, – щебетал вожатый, – и мы их в октябренки запишем. Запишем, ребята?
И все хором отвечали: «Обязательно».
Что-то другое, не виданное доселе, открылось перед Еленой, и в самой Елене вспыхнула какая-то, никогда прежде не испытанная ею материнская гордость – гордость за сыновей, за себя… только не за отца.
«В колхоз пошел, – думает она сейчас. – Утиль-сырьевщик. Да ведь от его дел со стыда сгоришь: болтушка».
4
Вот она какая была эта весна.
Даже «последний единоличник» на селе, Митька Спирин, и тот ушел в колхоз. Единственный человек остался вне колхоза – это Пономарев-Барма. Он отращивает длинные усы, выводит у себя во дворе индюшек, зиму и лето носит на голове кубанку. Усы у него лежат на груди, как два хвоста заморского кота, а сам он постоянно стоит на перекрестке дорог, неподалеку от районного исполнительного комитета, и всматривается вдаль, как сыч. Завидя дрожки, или верхового, или легковую машину, он, по всем правилам милицейского искусства, останавливает проезжих и, рекомендуясь, говорит:
– Я! Я тут в семнадцатом году власть уставлял. Я, и никто больше.
– Что ж теперь поделываешь? – интересовались проезжие.
– Двухглавого орла добиваю.
– Смотри, свою голову не потеряй, – отвечал иногда ему какой-нибудь шутник.
Но – мимо! Мимо Пономарева-Бармы, мимо Митьки Спирина! Ныне люди готовятся к севу. Епиха Чанцев, бригадир шестой бригады, никому слова о повышении урожая не давал, но в уме держал – непременно побить Никиту Гурьянова.
К нему-то сегодня заехал на белой лошади Захар Катаев.
Епиха еще издали завидел его и хотел спрятаться, чуя что-то недоброе, но спрятаться ему было негде. Он жил в доме Плакущева. Дом остался целехонек, но сараи снесли и все это добро пустили на постройку скотного двора.
– Ну что, привык? – заговорил он, ерзая на крыльце. – Привык, говорю? Не натерло?
– Ко всему привыкает человек, – ответил Захар. – А вот ты, чего не сеешь?
– Да ведь в поле-то грязь невылазная!
– А – в грязь. Сказано было – сейте в грязь.
– Ты вот к Никите Гурьянову сунься. Он, рыжий черт, контру какую-то затеял.
– Ну, он контра, а ты ж член партии?
– Да я что? Я могу хоть сейчас. Я… – Епиха кричал, но слова у него застревали где-то в горле, на лбу посинели жилы, сильные руки замахали над головой. – Я что? Я! Да ты вот что… – Он оборвал поток слов и зашипел: – Никита Гурьянов, конешно, ясно. Ясно, как дважды два. Он, конешно, ясно, с контрой в душе. Но он вроде колдун на земле: чего скажет, тому и быть. За ним все и тянутся. А я что? – Епиха опять закричал: – Посею, потом надо мной: «Ха-ха да хи-хи: посеял в грязь и туда задницей».
Никита Гурьянов знал, что к севу не только готовятся, но в некоторых колхозах уже посеяли в грязь. А он все чего-то ждал… И теперь, завидя на белой лошади Захара, он сказал Анчурке:
– Спаситель едет. – Так он прозвал Захара в тот день, когда Захар Катаев его, больного, переправил из Полдомасова в Широкий Буерак и поддержал, дав ему хлеба.
– Никита! – Захар даже не слез с лошади, а, играя усмешкой, пренебрежительно кивнул. – А тебя ведь побили!
Никита вылупил глаза:
– Где такой герой народился?
– В Полдомасове. Там уже посеяли в грязь. Знаешь, есть поговорка: сей в грязь – будешь князь.
– Эва-а, – Никита облегченно вздохнул. – Да ведь нынче князь-то не в почете, – увильнул он и заговорил об Епихе Чанцеве: – А вот бес! Чего придумал – девок из своей бригады по конюшням с ведерками расставил. Как корова аль там лошадь хвост задерет, так девка с ведерком к ней и эту… как ее… вот всегда забываю… Ну, эту…
– Сечу, – подсказал Захар.
– Да. И в ведерко. А еще – почему мочу назвали сечей? Аль там – это само добро фекалием? Ведь оно не изменилось. – Никита уходил от прямого ответа, уходил в сторону и далеко, но когда увидел, что глаза Захара потемнели, весь встрепенулся и, точно просыпаясь, серьезно, но почти шепотом сказал: – Земля, она не любит озорства, Захар Вавилыч. Вот что надо понять. Да, в газетах было написано: «Сей в грязь – будешь князь»…
Что-то удерживало Никиту, что-то заставляло ждать, хотя, судя по такой хорошей весне, давно надо было сеять. Сеять в грязь. Да, так, как пишут в газетах. Но Никита по своему долголетнему опыту знал: весны обманчивы, – и теперь он говорил:
– Захар Вавилыч, весна – она что девица: посулит, а потом отвернется. Ты вот гляди, что могет быть: посеем мы в грязь – верно, зерно взбухнет, пойдет в рост… бегом пойдет. А ну-ка, как потом польют дожди? Тогда зерно может замокнуть, мало того, хлеб может даже выколоситься, а потом повалится – на коленки упадет, по-нашему… и останется одна солома. Я вот вчера в поле был, грязь разгреб, руку сунул, материнскую землю достал, а она еще холодная. Чуй, что тут будет: земля еще не отрыгнулась, холод в ней, стало быть и дожди пойдут. Надо уметь в кон бросить.
– Но ведь нам надо план выполнить. Нас другие районы обгоняют. Видишь, что придумал: землю щупать. Это, брат, тебе не девка. Ты ее паши, а не щупай.
Тогда и Никита рассвирепел. С планом к нему лезли все – и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и председатель сельского совета, и редактор местной газеты. Лезли все, жужжали все, а секретарь комсомольской ячейки не давал прямо-таки покоя.
– Видишь ли, милый человек, – заговорил Никита, тяжело глядя себе под ноги. – Видишь ли, с плантами мне уже холку натерли, а я все не отступился. Мне не плант нужен, а государство хлебом кормить, – и поднял глаза. – Я вон где слово дал – в Кремле. Мекаешь? Поругаемся с вами, подеремся в кровь – а я не отступлю. Ты мой спаситель – знаю. Но ежели я в осень кукиши буду собирать по участку, тогда не надо было и спасать меня. Лучше бы тогда подохнуть. – Никита весь повял и еще тише добавил: – Я не хочу, мил человек, сына на земле оставлять с тавром, чтоб люди потом говорили: «А-а, это сын того… болтушки Никиты Гурьянова. Сказал: «Дам сам-тридцать», а собрал кукиш». И ты мне не перечь.
– Да ведь сын-то… это… тово, – раздражаясь, выкрикнул Захар.
– Чего… это… тово? А ты без тово – вот что. Мой, кровный.
Никита, как только перенес сынишку из избы Митьки Спирина, сразу сказал:
– Мой. Гляди, Анчурка, и нос-то мой: литой – в меня. – И с этого дня никто Никите не перечил, даже, наоборот, все как-то уверились в том, что сын действительно его.
И теперь Захар сказал:
– Это действительно так – твой. Я забыл малость.
Никита сразу повеселел:
– Ну, вот видишь… Забыть, конешно, можно… у тебя дел-то вон сколько.
– Однако ты, Никита Семеныч, не тяни других за собой. Нам сказано – сейте в грязь… и дисциплина.
– Да я никого не тяну… Я вот подожду малость и к ребятам: «А ну-ка, мол, соколы, давай катай, сей».
Никита ждал.
А земля томилась. Земля томилась, как томится сильная ядреная девка в первую ночь, принимая в постель нареченного. Земля томилась: по лику ее заползали утренние вздохи – ленивые вязкие туманы, и казалось – земля, вздыхая, жалуется на Никиту Гурьянова. Земля томилась. А в иссиня-темных лесах уже засверкали глухие тропы.
Никита ждал. Он лазил по полям, что-то шептал, а когда приходил домой, балагурил, хлопая Анчурку ладошкой по спине:
– Эх, ты… пропадала. А ведь ты же не баба, а клад. Гляди, какого сына отгрохала. Эй! – Он нагибался над люлькой и кричал сыну: – Эй! Ты кто будешь? Комиссар, – шут тебя дери-то. А?
Сын еще ничего не понимал. Он только улыбался отцу беззубым ртом и моргал.
– Ишь ты, как гогочет. Мать, гляди, хохоту сколько, смеху. Ух, артиз. Прямо артиз. А могу я его потаскать? А?
– Умойся допрежь. А то от тебя этим самым… фекалией несет.
– А-а-а! – И Никита тщательно умывался, затем брал на руки сына и, расхаживая по комнате, поскрипывая чисто выскобленными половицами, гадал вслух – сеять или не сеять.
Из чулана выходила Анчурка и вступала с ним в спор: она верила больше газетам и Захару Катаеву и баском кидала Никите:
– Ты чего со своей башкой лезешь? Раз тебе сказано «сей», значит сей. Это и я вот, когда пришла на птичник, – буду, мол, клушек заводить да цыплят выводить. А мне привезли инкубатор и сказали: «Вот тебе клушка на двести цыплят».
– Цыплята что? Цыплят бы твоих я во сне выводил. Пра, истинный бог. Ну, ну, ощетинилась. Ты только вальком не бей меня. Право! Оно шутка-шутка, а горб болит.
К ним в избу приходили члены бригады, и разговор велся все в том же духе – сеять или не сеять? Но, как только появлялся Митька Спирин, разговор принимал другой оборот. Все некоторое время молчали, осматривали Митьку, как чудо-лошадь на базаре, затем кто-нибудь произносил:
– А вчера в газете писали, будто одна мериканка семерых родила. Право же слово.
– Этого не могет быть. Потому что это, как вам сказать… – опровергал Митька, как знаток своего дела: – Это как вам сказать… Она не могет знать такого слова…
Звено седьмое
1
«Моя любовь соткана из пурпура заката. Ее ткали мои деды, прадеды, корчуя пни, возделывая землю.
Мою любовь…
Моя любовь сильна, как земля, чиста, как лазоревое утреннее небо…
И ты послушай, то ведь не ветер ветку клонит и не дубравушка шумит, – то – мое сердце… И вот эту мою любовь я несу тебе, возлюбленная моя».
Так пел рыбак.
Он пел где-то там, в ильменях, закидывая ловецкие сети, и голос его был трепетен и молод.
Так он пел каждую ночь под зори, и Стеше всякий раз хотелось подхватить его песню и полным, грудным голосом возвестить и о своей любви. И она, кутаясь в полушалок, выбегала из избушки, утоптанными тропами через парк неслась на крутой берег Волги и, всматриваясь вдаль, туда, к ильменям, шептала:
– Такая. Такая она и у меня.
А рыбак все пел, все звал возлюбленную свою, и голос его звучал то лаской, то угрозой. Казалось, во тьме ночи протянулись длинные, обветренные рыбацкие руки… И Стеше чудилось: рыбак зовет ее туда – на водные просторы, в густые заросли камыша, на луговинные долины.
Ах вы, ночи! Трепетные, весенние ночи!
Тополя цветут – вдыхайте жадно, страстно запах тополей! Тополя цветут… цветут вишни, и яркие лепестки, точно тучи бабочек, несутся, падают, устилают тропы, садовые лужайки. Вишни цветут… цветет кудрявая малина, и около луж целуются галки.
Будто волчица в свое логово, сквозь ветельник пробирается Стеша, и ветви бьют ее по лицу, по плечам, по спине. Бейте, ветви! Прикоснись и ты к ней, могучий, кряжистый дуб! Обласкай ты ее, кудрявая, кокетливая березка! Напоите вы ее соками земли, молодые травы, ранние побеги ягодника. Распахни ты, ночь, свои черные полы и прикрой ее!
Ах вы, ночи, трепетные, весенние ночи… и эти песни рыбака, и этот запах тополей, и это журчание могучей Волги…
– А-а-ай! – вырывается из груди Стеши и несется над Волгой, над парком, над ильменями и обрывается, будто падает на дно реки. И Стеша бежит, бежит, пересекая глухие балки, густые заросли. Она бежит к домику с башенкой. Вот она, запыхавшись, поднимается по лесенке вверх и вдруг вспоминает:…по крутой лесенке спускается Кирилл Ждаркин, и она, Стеша, еле заметно, но всеми пальцами дотрагивается до его спины…
– Нет, нет, нет, – тихо шепчет она и, крадучись, подходит к кроватке, в которой спит Кирилл малый.
Деревянную кроватку сделал дедушка Катай. Чудной – дедушка Катай. Когда они возятся на песке с Кириллом малым, то трудно понять, кто из них старше: так же обижаются друг на друга, так же спорят, бранятся, а иногда дед даже плачет, и тогда Кирилл гладит его по седой голове, уговаривает:
– Ну, не плачь. Я вот тебе откушу, – и достает из кармана конфетку, откусывает уголок, сует деду, и дед успокаивается.
Язык деда Катая часто бывает непонятен Кириллу малому:
– Ну, бог поможет, мы с тобой к вечеру мельницу сварганим, пустим в ход, деньгу зашибем и в банку положим, – скажет дед.
– Это кто бог?
– Такой эдакий, – ответит дед. – Такой…
И Кирилл малый бежит к матери:
– Мам. Дед, такой-эдакий, говорит: «Бог поможет». Кто бог? Бригадир?
Все устраивается.
Стеша боялась, Кирилла малого будут дразнить ребятишки, как когда-то она сама дразнила детей, брошенных отцом. Но об этом Кириллу малому никто даже и не намекал. Наоборот, он сам полонил ребятишек: он умеет рыть котлованы, строить заводы, лепить из глины электростанции, экскаваторы, автомобили. Построив экскаватор, Кирилл расставит ребятишек по местам, они роют котлованы, а Кирилл, подражая экскаватору, пыхтит, кряхтит, харкает. Живой и самый настоящий экскаватор. Чудо!
Или на днях ребята спросили его:
– А царь кто?
И он ответил, пожимая плечами:
– Царь? Это главный фасыский начальник.
И еще Кирилл малый из рассказов отца знает, что в земле есть железо. Верно, на днях он оскандалился перед ребятами. Они по его уговору стали в парке рыть землю, чтоб достать железо. Рыли два дня и наткнулись на разбитую сковородку. Это был провал и позор. Но тут на помощь пришел дед Катай. Он всех уверил, что Кирилл малый прав, но землю надо не рыть лопатами, а буравить длинными буравами:
– Вот тогда до сердца достанешь, стало быть до железа, а рыть надо в неурочный час – в двенадцать ночи, когда чертяки с поджатыми хвостами по всем местностям шныряют.
Это страшно. Да и земле будет больно, ежели до сердца – буравом. Честь Кирилла малого была восстановлена. И все звали его так, как он сам однажды отрекомендовался: главный начальник строительства каналов, электростанций и комиссар полка удалых ребят Чапай.
–. Ты уж очень много набрал на себя, – сказала ему после этого Стеша, выдирая из его головы сухой репей.
– А что я могу поделать? – он серьезно развел руками. – Раз народ выбирает. А народ – это тебе не фунт изюму.
– Кто же это так говорил, Кирюша? – сдерживая смех, спросила мать.
– Ну, я еще маленький.
Хотя он только позавчера вел ребят на штурм обрывистого берега. Берег-крепость надо было во что бы то ни стало взять, потому что там засели «беляки». И Кириллу малому перед наступлением пришлось держать горячую речь:
– Товарищи! Я, Чапай, приказываю вам немедля забрать крепость, не то беляки вырежут народ, а народ – не фунт изюму…
И когда он произнес: «не фунт изюму», ребята облизнулись, а дед Катай даже прошамкал:
– Изюм, он сладкий. С чаем его можно.
Кроме того, Кирилл умеет рассказывать. Вспоминая жизнь на заводе, он иногда целыми вечерами фантазирует, увлекая ребятишек рассказами о неведомой для них жизни. И после таких рассказов приходит к матери грустный: тоскует по отцу. Но матери об этом не говорит, только трется об ее плечи и мурлычет, как котенок. Или заберется на колени, свернется калачиком и долго смотрит ей в глаза:
– Котик, котик, беленький лобик, – поет Стеша тихо, убаюкивающе, вполне понимая тоску Кирилла малого.
Но все устраивается…
Стеша боялась, что колхозники будут относиться к ней, как к «соломенной вдове», задирать ее, насмехаться над ней. Но и этого нет. Колхозницы каждый вечер приходят за советами – выдавать ли дочь замуж и за кого, женить ли сына и на ком? Стеша знает, что все эти вопросы пустые, ибо дочь уже не спрашивает матери – выходить ли замуж и за кого, сын не советуется с матерью – жениться ли и на ком, и что колхозницы идут к ней просто поговорить, просто кое о чем узнать, просто посидеть с ней. На днях, например, пришла Анчурка. С приемным сыном у нее неладное.
– Соску ему дашь, – баском бубнила она, – а он ручонками теребит и смеется. Что с ним? А-а?
– Здоровый, вот и смеется.
– Ну-у! А я думала, не дурачок ли, мол, растет. Пашка Быков, помнишь, дурачок на селе был. Тот все лошадиную подкову на улице рисовал – большую, да болтал: «Вот какую лошадь заведу. Снопы в поле наложу и – хоп! – домой», – и все смеялся… А ты зашла бы ко мне… Поглядела бы его. – И Анчурка выдала, зачем пришла к Стеше.
И две матери весь вечер просидели над люлькой, и обе любили его – чужого сына – головастого, золотистого.
Другое тревожило Стешу – трактористы посматривали на нее особыми глазами. Но она решила не замечать этого, старалась вести себя с ними просто, не допускать до шаловливых слов, и победила. Только сегодня, выходя из мастерской, она услышала позади себя томный вздох:
– Эх, краля… завидная. Вот бы с кем ночку… всю душу бы отдал!
Но на того, кто так сказал, закричали трактористы, будто этими словами он оскорбил не только Стешу, но и их:
– Это тебе не Катька-батара.
Да, вот еще Катька – трактористка из бригады Стеши. Ей лет девятнадцать. Ходит она неуклюже, растопыркой. Говорит обо всем не стесняясь. Часто хохочет, с хрипотой, с надрывом. То и дело бегает к трактористам, за что ее и прозвали «Катька-батара», что значило: «гитара».
– Батара идет! Поиграй, кто хочет.
– Катя, зачем ты растрачиваешь себя? Девушка ты хорошая, а ведешь себя, как пьяница, – однажды сказала Стеша.
– Все мы такие, – ответила Катька и, выпятив груди, пошла к трактористам.
– Нет, не все такие, – шепчет Стеша, всматриваясь в тьму ночи… И вот ей кажется: идет она по дорожке, пересекая огромный вал, минуя делегации Сибири, Дальнего Востока, Волги, Украины, Татарии, – идет туда, в президиум…
Стеша вздрагивает и приходит в себя.
«Да, да, я поеду к нему. Я непременно поеду к нему». Она быстро надевает костюм тракториста, выходит из избушки и, несмотря на темную ночь, полем направляется в ремонтные мастерские.
Только вот песни рыбака тревожат ее…
2
Шесть гусеничных тракторов «сталинцев», отведенные бригаде Стеши, давно были выпущены из ремонта и дожидались первых солнечных дней, чтоб выбраться в поле. Но Стеша не стала принимать их на глазок и снова погнала в ремонтные мастерские. Она это сделала не только потому, что хотела убедиться в их исправности. Она хорошо знала механизм автомобиля, но не знала трактора. И теперь решила не только изучить трактор, но и узнать особенности каждого, как знает крестьянин особенности своих лошадей.
– Правильно, – поощрил ее Захар. – У машины тоже сердце есть.
В этом Стеше помог и выпавший снег.
Снег выпал нежданно и негаданно, как раз накануне того дня, когда все бригады собирались отправиться в поле. Он дня два лежал белыми скатертями, как лежит в глубокие зимы, потом начал таять, и на улицах, в полях раскисла такая грязь, что казалось – земля никогда не была сухой: грязь хлюпала, чавкала, урчала, наворачивалась на колеса так, что четверка отборных лошадей не могла сдвинуть с места телегу. Это был первый удар: снег приморозил землю, затем земля раскисла, и зерно, брошенное поверх пахоты, пропало.
– Что-о!.. – ревел Никита. – Сей в грязь – будешь князь. Вот и князь – в шляпе, а без порток.
Он лез через улицу, утопая по колено в жиже, и кричал, повторяя одну и ту же фразу: «Князь в шляпе, а без порток», и гордился тем, что никого не послушал, не бросил зерна поверх пахоты. А в избах открывались окна, высовывались головы колхозников, и все дивились на Никиту.
– Никит? Никита Семеныч! Грязь! Грязь какая. Куда тя потащило?
– А я грязь-то особо и люблю. Я колдун. Вот кто я, тетери-метери, – отзывался Никита и дразнил: – Вы своих-то бригадиров за шиворот, за шиворот потрепите малость. Вот оно что.
– Колдун в поле пошел.
– Эй, вылезай из нор! – понеслось по селу, и рьяные жены кинулись на мужей, выталкивая их из изб, выгоняя в поле. – Идите-ка, идите, а то Никита опять что ни на есть отчубучит!
А Никита уже выбрался из села за околицу, ступил на пахоту – вязкую, топкую, и, не разбирая дороги, пошел прямиком на кленовую опушку, туда, где когда-то у него был его любимый загон, с которым в такие же ранние весенние дни он, бывало, вел «задушевную беседу». Теперь «его» загонов не было. Вообще не было загонов. Все поля разбили на широченные участки и каждый участок прикрепили к той или другой бригаде. Никиту меньше всего интересовали участки других бригад, и смотрел он на них с величайшим презрением, вернее даже не смотрел, а просто проходил мимо. Только в одном месте неожиданно остановился, поражаясь густыми зеленями озимых.
«Эка какая! Будто молочная. Чья это есть? – Он подошел к столбику и прочитал: «Шестая бригада. Бригадир Епиха Чанцев». – Значит, Колченогого? – И сердце у него екнуло. – А отчего она такая? – Ступил на озимь и окаменел: озимь была уже проборонована. Мало того, опытный глаз Никиты подметил более важное – озимь подкормлена перегноем. – Откуда ж такой выворот? – пробормотал он и вдруг ударил себя кулаком по голове: – Ай, башкан! Ай, башка несуразная!»
Никита был уверен, что в поле вышел первый, что в поле, кроме него и стрекочущих сорок, никого нет. Но вот из-за кленового кустарника показалась голова, потом ноги Епихи Чанцева. Сначала Никита не разобрал, что это такое, ибо Епиха сидел на горбу члена своей бригады.
– А-а-а! Ротозею, Никите Семенычу, приветец! – Епиха откашлялся. – Ну, как? Ты у меня перегной спер, а теперь где он? Вон где, – и показал рукой на рожь.
– Дуровину плетешь, – буркнул Никита. – Рази можно воровать в наши дни? Ведь за это, знаешь, по закону и в Соловки отгонют, – и, не веря Епихе, кинулся на свой участок.
Да. Так и есть: стыдно сказать – там, где несколько дней тому назад лежали бунты перегноя, виднелись только желтые пятна. А ведь Никита… Ах, Никита, Никита!.. Ведь Никита сколько раз бывал в поле и всякий раз бунты копнил лопатой, чтобы перегной «хорошо усдобился».
– Фулиган ты! – закричал он, потрясая кулаком. – Фулиган. Вот кто. И к тому же вредитель.
Но Епиха, поудобнее усевшись на горбу, ответил:
– Спасибо, что привез. Привез, говорю, за это спасибо.
Никита рассвирепел:
– Калинину напишу про тебя. Вот кому!
– Чево, чево, чево? – Епиха залился смехом и даже захлопал в ладоши.
Никита сник. Потом выпрямился, подумал:
«Оно верно, перегной его. Только вот перед своими стыдновато будет. Да я с ним той минутой и договорюсь…» И подошел к Епихе.
– Слезь-ка на миг, и коня свово в сторонку. Поговорить мне с тобой охота.
Епиха слез с горба.
– Ну, что изволите, Никита Семеныч?
– А вот что. Ты ведь коммунист, и сердцу твоему положено быть таким, как бы сказать… добрым, что ль… воспитательным. Ты что ведь со мной можешь сделать – в грязь мурлом сунуть.
– Это почему же?
– А потому. Узнают мои ребята, ты у меня перегной назад спер – смехота поднимется… и меня как бригадира под овраг. Так, не так ли? И думай, чего тут делать. – Никита нагнулся, сел на корточки и долго смотрел Епихе в глаза.
Епиха заерзал.
– Конечно, как член партии я должен и твой интерес блюсти. Да. Но как же тут? А-а?
– А вот как, мил сокол: ты скажи – перегной перевез по моему доброму, вольному согласию. Как в обмишулке я его у тебя забрал.
И они договорились. Тогда Никита поднялся с корточек, посмотрел в сторону села и, увидя, как оттуда движутся в поле люди, проговорил:
– На нас с тобой, как на благовест, народ пошел. Вон и батарея наша тронулась.
По дороге тянулись гусеничные тракторы.
Первый трактор вела Стеша.
Было страшно. Было страшно сесть за трактор и впервые двинуть с места эту махину. Но трактор пошел плавно, и только там, где попадались лужи, он, разбрасывая во все стороны водяную муть, нырял, и с его тупорылой морды стекали струйки.
– Пошел! Пошел! Пошел! – шептала Стеша, крепко впиваясь тонкими пальцами в рычаги, хотя этого вовсе и не надо было делать: легкий поворот рычага моментально в любую сторону поворачивал массивное, тяжелое тело трактора. «Все устраивается. Хорошо. Кирилл, все устраивается». Она посмотрела по направлению к селу – оттуда тянулись остальные тракторы, их вели девушки, и солнце играло красными косынками.
Солнце палило землю, и весна наступала – торжественно, по всему земному фронту, и ликовала освобожденная от зимнего покрова земля, и пели на соломенных крышах сараев серые, отощавшие скворцы. И Стеша вдруг как будто проснулась от глубокого сна; все, что было с ней до этой минуты, казалось, было во сне: во сне она рожала, во сне до отупения прибирала комнаты, во сне ссорилась с домашней работницей. И вот только теперь она вдруг проснулась и почувствовала по-настоящему, что она жива, живет и мир перед ней обширен, ласков и интересен.