Текст книги "Шопен"
Автор книги: Фаина Оржеховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
Если бы в памяти оставалось только хорошее!
Например, июньский день на реке вместе с Дельфиной и Винченцо Беллини. Лодка мерно покачивалась на воде, берега медленно удалялись. Солнце жгло вовсю, но близость воды освежала, а они трое радовались всему: и всплескам воды, и солнечной ряби, и крикам пролетавших птиц… Река, по-видимому, кишела рыбой. Недаром вдоль всего берега почти плечом к плечу сидели неподвижные люди в широкополых шляпах и с удочками в руках.
Итальянец-лодочник греб по направлению к темному массивному строению, которое несколько омрачало идиллический пейзаж. То был монастырь, основанный в средние века. В нем находился орган, на котором, по преданию, играла однажды святая Цецилия, покровительница музыки: будто бы она заменила внезапно захворавшую монахиню в один из богослужебных дней. Дельфина Потоцкая непременно пожелала увидеть этот орган.
– Я знаю много таких легенд, – сказал Беллини. – Боги не гнушаются земными повседневными делами и приходят на помощь людям, заменяя их в важные моменты их жизни.
– Бог с ними! – сказала Дельфина.
– С кем? – шутливо переспросил Беллини. – С богами, что ли?
– Давайте лучше петь!
– Узнаю графиню! Для нее нет более милого занятия!
– Сегодня я не графиня. Достаньте гитару и пойте!
– Подождем немного. Здесь слишком много; лодок!
– Ну и что же? Разве у вас на родине это помеха?
– Там – другое дело!
Беллини часто видал графиню Потоцкую в салонах, удивлялся ее гордой, царственной осанке. Правда, она была с ним очень проста и мила. Она-то и предложила ему эту загородную прогулку втроем, зная, что он симпатизирует Шопену и в свою очередь нравится ему. Но он не ожидал увидеть в ней такую перемену. Как скромная горожанка, она надела прюнелевые башмачки, простенькую мантилью, повязала волосы газовым шарфом и вот катается на лодке с молодыми людьми.
– Есть такая теория, – сказал Винченцо, – по которой живые существа переживают ряд превращений, человек становится птицей, рекой, деревом, другим человеком… Если бы это зависело от нас, графиня, кем бы вы хотели стать?
– Почему вы думаете, что я не нравлюсь себе в моем настоящем виде?
– Всякий человек хотел бы, хоть на время, переменить свой облик.
– Я хотела бы стать рекой, – сказала Дельфина, – или нет, облаком… Право, вы задали мне трудную задачу!
– А вы, Фридерик? В кого бы вы хотели превратиться?
Шопен очнулся от задумчивости.
– Я? Ни в кого. Мне и так прекрасно.
– Теперь уж я знаю, – перебила Дельфина, – надумала. Я хотела бы быть… музыкальным произведением. Например, баркароллой. Какое чудесное существование! Или серенадой!
– Но разве музыкальные произведения существуют сами по себе?
– Как?
– Без того, чтобы их исполняли?
– Конечно. Они созданы – и этого достаточно. А исполнители всегда найдутся. И если меня сотворил господь бог, почему бы не желать быть созданной композитором? Разумеется, если он талантлив!
– Однако это довольно кощунственное сравнение! Но Беллини очень понравилась мысль Дельфины, и он даже представил себе небольшую одноактную оперу фантастического содержания, в которой действующие лица были бы Баркаролла, Серенада, Романс. Сколько музыки! И какой благородный предлог для мелодий всякого рода!
Винченцо Беллини минуло тридцать два года. Но, стройный, бледный, густоволосый, он походил на юношу. Он был слаб здоровьем. Дописывая партитуру своей «Нормы», которая стоила ему многих трудов, он меньше всего думал, что эта опера обойдет все европейские сцены, а в Париже ему будет устроен торжественный прием. Его возили по салонам, заставляли играть отрывки из «Нормы» и из других опер, задавали вопросы, на которые он не мог и не хотел отвечать. Он скоро почувствовал утомление. Все лица слились перед ним в одно большое, притворно улыбающееся лицо с выжидающими, чего-то требующими глазами.
Его выручила графиня Потоцкая, уведя на время из этого общества и завладев им сама. Она познакомила его с Шопеном и предложила встречаться всем вместе, чтобы музицировать. Шопен окончательно покорил его. Беллини говорил, что в музыке Шопена много итальянского, и удивлялся, с какой интуицией этот польский музыкант постиг чужую музыку, не зная самой страны. Со своей стороны Шопен восхищался операми Беллини, ценя в них благородное изящество и задушевную, трогательную певучесть.
Из воды выпрыгнула маленькая рыбка.
– Вот любопытная! – засмеялась Дельфина, погружая в воду свою тонкую белую руку. – Ну, чего выскочила? Не видала красивой девушки и ее дружков?
– Вы спугнули ее, – сказал Беллини.
– Ничего! Еще раз выплывет! И она и Беллини засмеялись. Фридерйк почти не принимал участия в разговоре и только подставлял разгоряченную голову поднявшемуся ветерку. Давно у него не было так легко на душе. Оттого он и говорил мало. Благословенный день! Все благословенно: и встреча с Дельфиной, и эта прогулка на чистом воздухе, напоминающая давние варшавские гулянья, и остановка в маленькой рощице, где они с Дельфиной дожидались Винченцо, ушедшего искать лодку, и долгий поцелуй в тени большого клена…
Не дождавшись Беллини, Дельфина запела сама. Мелодия была незнакома Фридерику, и он решил, что это одна из венецианских баркаролл, которые Дельфина могла слышать в Италии.
Под звуки гитары и тихое пенье
Плыви, моя барка, плыви…
Беллини наконец достал со дна лодки свою гитару и присоединился к Дельфине. Их голоса очень шли друг к другу. У Винченцо, несмотря на хрупкую внешность, был довольно низкий, мужественный баритон. Старый лодочник тоже запел – высоким, сильным тенором.
Она сказала: – Если тебе хорошо, то и я счастлива…
Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,
Плыви, моя барка, плыви…
Они пели так, словно много раз до того репетировали втроем. А между тем и Беллини, и лодочник импровизировали, сочиняя свои вариации на мелодии Дельфины. Они знали слова песни и мотив, но подголоски, которые они присоединили к мелодии, соревнуясь друг с другом, рождались по внезапному вдохновению, подчиняясь голосу Дельфины и дополняя медленную кантилену новыми мелодическими узорами. Особенно хорошо это, получалось у лодочника. Он был одним из опытных момоло и не раз участвовал в гонках, но от его затейливого пения толпа приходила в не меньший восторг, чем от его умения управлять лодкой.
«Значит, можно еще быть счастливым? – думал Фридерик, с наслаждением прислушиваясь к голосу Дельфины. – Ибо что такое музыка? Это остановившееся мгновение. Она текуча, но пока она звучит, никто этого не замечает, никто не думает о конце!» А между тем противоположный берег уже приближался, и серый большой монастырь готов был встретить путников. Уже можно было различить стайку детей, прыгающих там, вдали. Они махали руками и что-то кричали. Дельфина стала петь тише, лодочник также умерил голос. Слова куплета могли повториться, но лодка уже причалила к берегу. Беллини взял несколько прощальных аккордов и спел конец песни, завершив ее низким и печальным звуком, похожим на вздох.
Ах, если бы лишь подобные дни оставались в памяти!
Глава четырнадцатаяИли другие, такие же светлые! Но бывали и иные впечатления, омрачавшие летние дни и особенно ощутимые осенней и зимней порой. И хуже всего было то, что огорчения ему приносила все-таки Дельфина.
Наедине с ним она была доброй, нежной, любящей. Ее суждения о музыке, которую она могла слушать часами, переносили его в дни ранней юности, к Титу Войцеховскому и Людвике: они так же самозабвенно внимали ему. Самозабвенно, но не бездумно: они помогали ему иногда развить неокрепшую мысль. Так слушала и Дельфина. А когда она пела сама, он так неудачно выдала меня замуж! – так объясняла она эту преданность. – Когда мы были детьми, она больше любила Людмилу и Наталку!
Всю следующую неделю Дельфина была неуловима, а Фридерик, долго и мучительно размышляя, пришел к выводу, что объясняться с Дельфиной не стоит. У него в семье никогда не бывало ни объяснений, ни ссор. Недоразумения между членами семьи не возникали; если кто и переживал что-нибудь тяжелое, то про себя, молча, до тех пор, пока это не проходило, а в присутствии близких сохранялось ровное настроение. К этому приучила их мать, не наставлениями, а собственным примером.
Почему же он должен быть нескромен по отношению к Дельфине? Лишь потому, что это касается его самого? Но она не окажет правды потому, что запуталась. И весь вопрос в том, принимает ли он это или нет.
Он еще размышлял, как ему быть, как вдруг получил от нее странную записку, не похожую на ее другие милые напоминания о себе. Он застал ее в слезах.
– Вот еще напасть на мою голову! – сказала она. – Пан Потоцкий приехал вчера совсем неожиданно и увозит меня в Голландию. Там на выставке я буду фигурировать как «Царица тюльпанов». Но это еще не все! После Голландии мы уезжаем в Польшу, и теперь уже неизвестно, когда я вернусь в Париж!
Фридерик молчал.
– Ты не думай, пан Мечислав неплохой человек! Он же не виноват, что я его не любила. А сейчас он решил, что надо напомнить о себе… может быть, ради моей пользы… Но ты будешь вспоминать обо мне, не правда ли?
– Вспоминать!
– Ну да! Неблагодарный! Всю мою нежность к тебе! Неужели забудешь?
Она внимательно посмотрела на него.
– Так и есть! Тебе уже наговорили про меня. Но клянусь опасением моей души…
Она горько заплакала.
– Я верю тебе, – сказал Фридерик. – Не в этом дело. Но ты прощаешься со мной?
– Как же иначе?
_ И у тебя не хватило бы решимости?…
– Погоди, я понимаю… Ах, Фрицек, что мне тебе оказать? С тобой я всегда была откровенна. Даже если это и вредило мне… Выслушай меня, дорогой! Пан Мечислав никогда не даст мне полной свободы, и если бы я осмелилась открыто разорвать с ним, это было бы ужасно для меня. Когда мы разъехались, между нами состоялось нечто вроде договора. Я обещала вести себя умно, чтобы злые слухи не подтверждались и не достигли степени скандала, он же обещал надолго оставить меня в покое и закрепить за мной сто тысяч годового дохода…
– И от этого ты не можешь отказаться?
– Нет. Во имя чего? Какая дружба, чье участие заменит мне эти сто тысяч? Жизнь так устроена, что все продажно. Нет, не все, конечно, но многое. Я долго думала над этим. Даже пение, моя единственная отрада, оплот моей жизни, – что оно будет значить, если я останусь бедна и беззащитна? Стать певицей, униженной, зависимой?
– А теперь ты свободна?
– Я?… Во всяком случае, больше. Я не верю в долгую любовь, не скажу уж – в вечную. Не верю, что браки заключаются на небесах и что есть люди, созданные друг для друга. Все проходит, даже самое сильное чувство. Друзья нередко становятся врагами, о былой любви вспоминаешь с усмешкой. Встречи случайны, и любая может принести тебе либо счастье, либо горе. А если кто умирает из-за любви, то лишь потому, что не ушел в ней разочароваться. Подожди он еще несколько лет и будь честен с самим собой – и все представится ему в ином свете! Так за что же ухватиться, чем защитить себя? Нет, мне нельзя заживо содрать с себя кожу, чтобы меня кусали слепни и оводы…Да, конечно, если любовь только светское развлечение, средство от скуки, один из немногих эпизодов… Я полагал, это не так…
Она посмотрела на него долгим взглядом.
– Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее!
Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений.
– Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?
Но ничего, выплывем, – прибавила она, насильственно улыбаясь.
– Только по отдельности каждый. Вот что горько!
Глава пятнадцатаяВаршавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы.
Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет.
В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты.
Дни поздней осени были и для Мишеля тяжелыми днями. Он приходил к Шопену, худенький, дрожа от холода в своей короткой куртке. Шопен поил его горячим шоколадом с сухариками. Мишель сначала отказывался, потом расцветал и принимался болтать о своих делах. Но тут же вспоминал наказ матери не отнимать зря времени у педагога и испуганно замолкал.
Он любил играть на фортепиано, но еще больше он любил слушать игру Шопена. В тот холодный ноябрьский день, прочитав в глазах мальчика немую просьбу, Фридерик сыграл ему полонез ми-бемоль-минор, пожалуй, слишком мрачный для восприятия двенадцатилетнего мальчика. Впечатлительному Мишелю чудились идущие куда-то люди, молчаливые, настороженные, окруженные густой тьмой. А вдали пламенела заря, и оттуда доносилось пение хора.
– А вы помните Варшаву? – вдруг спросил Мишель.
– Помню ли я? Конечно. Почему ты спрашиваешь?
– Не знаю. Когда я долго не вижу кого-нибудь, я забываю.
– Так ты думаешь, что и я забыл?
– Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас!
Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая!
Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!»
Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение.
Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать.
Два мальчика встретились ему – Мишель и еще кто-то, кого он не мог разглядеть. Он спросил Мишеля, не знает ли тот, где дом профессора Шопена. Другой мальчик обернулся, и Фридерик узнал в нем самого себя, каким он был двенадцать лет назад. Он даже не удивился этому. Свинцовая окраска зданий и холодный, сырой воздух сковывали и притупляли все чувства.
Открылась комната с решетчатыми окнами; тут в углу сидела пани Юстына, молодая и красивая, но одетая в траур. Возле нее, тоже в трауре, примостилась Изабелла. – Мама! – крикнул маленький Фрицек, – какой-то пан к нам пришел! – Зачем? – спросила она, подняв глаза на вошедшего. – Я хотел бы взглянуть на места, где жил когда-то! – Какие места? Их больше не существует – с тех пор, как родился этот мальчик! – и она указала на маленького Фрицека. – У меня должен был родиться другой, но мне предсказали его будущее, и я не согласилась, чтобы он увидел свет.
Но тут Мишель, который странным образом вырос, обнял Фридерика и сказал: – Больше тебе нельзя здесь оставаться: тебя узнают – и ты погиб! И другие тоже погибнут… – Голос Мишеля был удивительно знакомый, теплый… кому он принадлежал?
Но надо было бежать, надо было… Все заволоклось сиренево-свинцовым туманом. Фридерик очутился один во мгле; задыхаясь, он бежал все быстрее, бежал против воли, и резкая боль в сердце все усиливалась.
– Вы слышите? Он стонет. Я зайду к нему, – послышался очень знакомый голос, голос неузнанного друга его сна, – я разбужу его!
Фридерик открыл глаза. В дверях стоял молодой человек, невысокий, худой, с обветренным лицом и черными смеющимися глазами. Его густые волосы были мокры от снега. Он был похож на юношу, увиденного во сне, на того, кто прежде был Мишелем. Но Шопен все еще не узнавал его.
Он не совсем пришел в себя, но чувствовал, что невыносимая сердечная боль утихает, уступая место радости. Он глубоко вздохнул.
– Это я, – сказал Ясь Матушиньский, шагнув вперед. – Разве ты не получил мою депешу? Но как бы то ни было, я здесь. Привет тебе из Варшавы.
Часть вторая
Глава перваяРодители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.
Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.
Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.
Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.
У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.
Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь.
– В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт?
– В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать?
– Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет.
– Ведь это полезно пережить много тяжелого.
– Пожалуй!
– Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет!
Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена!
– Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью!
Шопен улыбнулся.
– Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу.
– А по-моему, здесь с жиру бесятся!
Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь!
– Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка!
– Она всегда была удивительная…
– Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника…
И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики.
Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его.
– Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким. Но он привязан к Изабелле. А если она не так весела, как бывало прежде, так это объясняется твоим отсутствием. Некому ее расшевелить, рассмешить. Ведь ты и сам угомонился.
– Но постой, я не понимаю, ты говоришь – она похудела, грустит. Как же так? На втором году замужества!
– Тебе прямо ничего нельзя сказать! Уверяю тебя, у них все благополучно. Твои родители не беспокоятся– значит, все хорошо.
– Ну, а она? Видел ли ты ее?
– У тебя все еще болит здесь? – Матушиньский указал на сердце.
– Нисколько не болит. Я желаю ей счастья.
– Что ж она? Богата. По-прежнему хороша собой. Очень редко поет.
– Жаль… А…
Ты хочешь спросить, говорим ли мы о тебе? Нет, Еще нет!
– Я совсем не то хотел спросить. Счастлива ли она? Любит ли мужа?
– Не знаю. Он часто уезжает по своим делам. Ее окружают поклонники.
– Все те же? Грессер? Безобразов?
– И те и другие. Грессер женился…
И опять расспросы о родителях, о друзьях.
– За Tита мы очень боялись. Его столько раз таскали на допрос, что он, можешь себе представить, даже поседел! В двадцать четыре года! Весь правый висок белый. Но ему идет. Теперь, слава богу, оставили в покое. Мориоль хлопотал.
– Увижу ли я когда-нибудь Тита! А, кстати, Мориолка? Ведь ее свадьба расстроилась?
– Да. Графиня теперь в Италии. Она хороший человек. Помогла многим…
Матушиньский всматривался в Шопена.
– А знаешь, Фрицек, ты поправился! Я едва узнал тебя! Ты стал такой взрослый, сильный! Только бледный, как всегда. Но это от усталости. Погоди, я за тебя возьмусь!
Так шли нескончаемые разговоры. И более всего о Польше.
– Теперь это тюрьма. Большая, унылая тюрьма. Твой отец, конечно, не занимает прежнего положения, но это лучше, гораздо лучше! Он и сам не согласился бы занимать привилегированную должность при нынешних обстоятельствах. Лучше бедствовать, чем пользоваться милостью, которая только оскорбляет. Если бы ты видел злодея так, как я его видел! Он приезжал в Варшаву после нашего несчастья. Надо видеть эту паяцеобразную походку, эти выпученные, оловянные глаза! Он произнес речь, орал, как фельдфебель на плацу: «Вы у меня узнаете, как бунтовать! Вам нужна палка! Виселицы! Если нужно будет, я прикажу сжечь этот город в двадцать четыре часа! И будьте уверены, что отстраивать его не стану!»
– Школы, разумеется, закрыты, газеты наши не выходят… Да ты и так все знаешь!
Шопен все время пытался перебить Яся.
– Теперь ты понимаешь, – начал он, – почему я отказался вернуться?
– Как? Ты имел возможность!
– Послушай. Я не распространяюсь об этом… У меня был разговор с графом Плонским, который, помнишь, жил в Бельведере. Он сказал мне, что я могу обратиться с просьбой к царю о возвращении. Принимая во внимание, что я в детстве услаждал августейший слух, а также то, что я поляк только наполовину и в самом восстании участия не принимал, мне, может быть, даруют прощение и разрешат вернуться. А там, будем надеяться, и не оставят своей милостью.
– Ну?
– Ну, я ужасно разгорячился и даже наговорил лишнего. Впрочем, ни минуты не раскаиваюсь! Я сказал:– Стыдно вам, граф Плонский, предлагать мне подобные вещи! А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев, и вы можете считать меня бунтовщиком! – Конечно, я вел себя глупо! Такие вещи надо доказать!
– А ты еще не доказал?
– Пока нет! Но цель моей жизни в этом!
– Со мной не скромничай, Фридерик: я слыхал все твои двенадцать этюдов!
В мае пришло письмо от графини Потоцкой. Она писала, что в Ницце встретила Зыгмунта Красиньского, – помнишь мальчугана, с которым мы встречались в салонах лет пятнадцать тому назад? Как тесен мир, подумать только!
Она сердечно расспрашивала Фридерик а об его делах, сообщала, что ее муж собирается в Польшу, а ее оставляет на время в Италии, и снова возвращалась к Зыгмунту Красиньскому. Она постарается задержаться в Ницце, здесь так хорошо! И много превосходных певцов. Зыгмунт тоже остается в Ницце.
– И ты совсем не огорчен? – спросил Матушиньский. Он уже знал о Дельфине.
– Нисколько. Мы большие друзья. И, кажется, надолго.
– Этого я не понимаю. Никогда не понимал. Ведь разлука-это ужас! В этом такая обида! А если после этого еще возможна дружба, значит, любви не было никакой!
– Всякий чувствует по-своему, – ответил Шопен.