Текст книги "Мир сновидений"
Автор книги: Эйно Лейно
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
КАРТИНЫ МОЕЙ ЖИЗНИ
Избранные главы
I. МАЛЕНЬКИЙ СТАРИЧОКМальчик по коре рисует…
Калевала
8. Синий мост
Добираюсь до конца причала. Он кажется прогнившим, хотя хорошо помню тот теперь уже далекий день, когда его по инициативе моего отца установили там, на срубе, наполненном камнями.
Длинным он должен был быть, чтобы маленькие паровые суда, поддерживавшие сообщение между Каяни и Ваалой, при случае могли завернуть к нему. Широким он должен был быть, чтобы на скамьях, расположенных по обе стороны причала, помещалось изрядное количество провожающего народа. Двойные поручни должны были быть у него, чтобы желторотая мелюзга, к которой в то время причисляли и меня, не соскользнула с гладких досок пусть даже и в мелкую воду.
– Но ведь отсюда можно упасть! – заметил я, для пущей убедительности повисая головой и верхней частью туловища в пустом пространстве над водой.
– Тот, кто сам себя отсюда уронит, пускай и падает, – был лаконичный ответ отца.
Я почувствовал себя уязвленным собственной глупостью.
С оконечности этого причала позже я до самого рассвета слушал звуки такого множества белых летних ночей. Последние цоканья певчего дрозда в темнеющей зелени леса напротив и крики чайки с далекого Сокаярви, откуда они звучали плачем испуганного ребенка.
На добрую шведскую версту[19]19
Шведская верста – 2,672 м.
[Закрыть] разносился визг уключин одинокого гребца. Доносилось до слуха редкое погавкивание какого-то верного стража с мыса Паркинниеми; на него через зеркально спокойное Палтаярви столь же настойчиво там и сям отзывались другие собачонки поменьше.
А если очень напрячь нервы, то сквозь все другие ночные звуки можно было различить неясный гул Бабьего и Березового порогов в Каяни, где они, нимало не интересуясь историей государств и судьбами людей, все так же наигрывали свой тысячелетний напев.
С того же синего моста наблюдал я множество красивых и бледных августовских лунных вечеров, в которых уже сквозило ощущение осени: летел желтый березовый лист и вставал из бесконечных уремов[20]20
Урем – заросшая лесом и кустарником болотистая низина на берегах водоёмов.
[Закрыть] и лесных болот в конце залива туман седого заморозка. Крался потихоньку вдоль берегов бухты, сочащихся сыростью покосов, лугов и полей, доставал уже до верхушек деревьев и вскоре закрывал Малый остров в устье залива.
Луна светила тогда, как сквозь кисейную стену. Природа отдыхала. Ветра не было, не скрипел флюгер на шесте.
В такую ночь могла и погибель прийти, унести годовые труды земледельца и уничтожить всякую надежду на жизнь во многих домах, хижинах и избах по всему Каянскому краю.
Тогда казались напрасными цветы любви маленького старичка. Не спасали больше ни разбуженные ими нежные мечтания, ни тихо звучащие в отдаленных воздушных замках стихотворные рулады.
Озноб пробегал у меня по спине, загоняя меня против воли в уютное тепло постели.
9. Одинокий мыслитель
Этот причал позднее избрал мирным приютом своей старости наш верный сторожевой пес Товарищ, который, между прочим, входил в «домашнее правление» и считал себя там незаменимым.
Он просиживал на причале вечера напролет. И не уступал своего места никому – разве что мне, столкнувшему его однажды летней ночью оттуда в озеро. С тех пор он, несмотря на все свои одинокие ночные размышления, держал ушки на макушке. Как бы тихо я ни пытался приблизиться к мосткам, он слышал шаги, угадывал мои намерения и медленной трусцой, правда сохраняя при этом все свое достоинство, бежал, чтобы встретить меня уже на склоне горки.
О чем он размышлял на причале, не знал никто.
Но на фоне темного противоположного берега Товарищ, с его острой мордой, загнутым в крючок хвостом, пушистой шеей и белым галстуком на груди, представлял собой очень даже живописную картину. Неподвижность взгляда, устремленного в туманные дали, уши торчком и широко расставленные передние лапы, щетинистый загривок и крепко упирающийся в поперечную балку причала зад, – чем не памятник? Глядя на него, любой посторонний мог заключить, что тут дело серьезное.
Несомненно, там решал он свои жизненные проблемы.
Не обдумывал ли он там общие мировые вопросы и вечные загадки бытия, из которых, наверное, отнюдь не самой малой был он сам и его взаимосвязь с жизнью ближайшего окружения? Это никогда – по причине отсутствия каких-либо письменных источников – не вышло на свет божий.
Потому я и осмеливаюсь высказать свои скромные предположения.
А именно: боюсь, что он, размышляя об основополагающих вопросах жизни, думал скорее всего о своем одиноком холостяцком положении, которое вынуждало его с таким большим вниманием и неослабным интересом вслушиваться даже в отдаленный собачий лай, да еще время от времени на день или два отлучаться из дому.
Он погружался тогда в новые и для нас не-ведомые приключения, из которых возвращался, уже издалека сверкая белыми передними лапами, всегда очень сконфуженным, ручным, голодным и пристыженным.
Однажды он отсутствовал целых три дня.
Боялись уже, что с ним случилось какое-нибудь несчастье. Мы, дети, представляли себе всяческие ужасы. Старшие братья, среди которых был даже один охотник, толковали об отравленных лисьих шариках. И даже отец заметно волновался.
Но тут-то он и заявился домой – пролез под ворота, хромающий и окровавленный, и, поев, сразу же залег в огороде, откуда пару дней не показывался вовсе. Только грустно помахивал хвостом проходящим мимо. Мы, дети, конечно, заботились, чтобы ему там хватало еды.
Так он лежал, так залечивал он свои раны и копил силы для новых сражений.
Прежние поражения скоро забывались. И вновь стоял он посреди двора, крепко упершись лапами в собственные владения, грозно заявляя каждому вновь прибывшему о своем безусловном хозяйском праве – только он решал, кому он позволит ходить по территории этих владений, а кому нет.
Мое отношение к его собачьему разумению было и осталось непоколебимым. Он научился относиться ко мне с недоверием уже с самого раннего моего детства. Было невозможно заставить его попробовать горчицу, даже намазанную между двумя вкуснейшими бутербродами. Так же невозможно было подманить его к осиному гнезду, с которым у него был связан очень даже печальный опыт.
Именно в эти ранние детские годы я заметил однажды шершней, летающих туда-сюда из-под отстающей доски в обшивке дома, и оттуда на камень фундамента высыпался уже целый слой опилок. Я догадался, что там находится славное осиное гнездо, и пожелал разделить хотя бы половину своего радостного наблюдения с Товарищем.
– Зум-зум-зум-зум-зум, – сказал я ему, складывая ладони лодочкой, как будто держа что-то внутри.
– Зим-зим-зим-зим, – отозвался он, очень чутко следя за каждым движением моего лица и голоса.
– Зум-зум! – сказал я ему, подманивая его прямо к отверстию.
– Пр-р-р-р! – возопили его душа и тело с искренним участием.
– Сам-сам-сам-сам…
И он разворошил своими щенячьими передними лапами все осиное гнездо.
– Зумзумзумзум! – кричал я, в предчувствии неприятностей заранее заворачивая голову в свою короткую летнюю куртку.
Я уже почувствовал, что о нее ударяется больше чем одно жалящее создание. Но они, заметив всю непроницаемость моего черепахообразного существа, оставили меня в покое, чтобы с тем большей яростью, бешенством и отчаянием кинуться на своего заклятого врага, каковым – спасибо всем светлым силам – они считали вышеупомянутого владельца мохнатых лап.
Он вопил, он вопил как резаный, кружился по двору и мучился невыразимо.
Одна оса впилась в его чрезвычайно чувствительный орган обоняния, другая в еще более благородные члены. Напрасно он пытался стряхнуть их передними лапами и соскрести задними. Они скорее погибли бы, чем посрамили осиные права.
Три дня он, уткнувшись в сырую глину, залечивал свою израненную мордочку. А когда он вылез оттуда, его было не узнать. Морда пса была похожа на воронку: она раздулась, вспухла – изменилась до неузнаваемости.
Он понимал тогда весь комизм ситуации, так же он чувствовал себя и позднее, когда однажды попытался по секрету от меня зарыть в огороде сахарную кость, добытую, вероятно, с большим трудом.
Я отозвал его подальше, выкопал драгоценную сахарную косточку и перепрятал ее в другом месте. А потом подбивал его на поиски, роя землю там, где ее якобы можно было отыскать.
Он уже и до того сильно сомневался во мне, но не был вполне уверен, когда я шучу, а когда говорю ему правду. Увидев же, что я могу шутить даже такой святыней, какой в его представлении была сахарная кость, он больше не доверял мне ни в чем. А в отместку грыз и трепал мою зимнюю шапку с такой яростью, что брат сильно заволновался о ее участи.
Именно брат научил эту неразумную тварь «снимать шапку с головы мужчины», как он именовал этот трюк.
Дело в том, что моему отцу совсем не нравилось, когда посетители заходили в его священную келью в головных уборах. Товарищ, сладко дремавший днем под его письменным столом, готов был мгновенно вскочить, услышав слова: «Сними шапку с головы мужчины!» Товарищ прыгал. Он пролетал возле головы посетителя, вцеплялся в его зимнюю шапку и срывал чуть ли не вместе с головой. Мы так и не смогли приучить его к достаточному самообладанию и сдержанности.
В последние годы жизни отца Товарищ почти в одиночку управлял всей усадьбой, особенно ее верхним двором.
Отец всегда терпеть не мог кошек. Но сразу же весной, после его смерти в январе, я увидел пестрого котенка, умывающегося на подоконнике детской комнаты.
– Товарищ! – напомнил я о присутствии грозной опасности. – Фас, взять!
Товарищ заворчал, показывая, что понимает мои чувства, и помахал хвостом – повел себя по отношению ко мне с присущей ему последовательностью.
Это и был, наверное, последний урок великого умения жить, который он мне преподал. Потому что, когда я в следующий раз попал в родные края, Товарища уже не было на свете.
И что он теперь? Только след на снегу, только грезы идущего своим путем седовласого ребенка. Я сильно сомневаюсь – а жил ли он ког-да-нибудь?
Наверняка жил, раз сумел оставить такие глубокие следы в моей душе.
На старости лет он больше не искал приключений. Он мыслил.
Насколько его несравненная наблюдательность была похожа на притупившуюся, но первоначально такую же чуткую наблюдательность автора этих строк, становится ясным даже из этих мимолетных раздумий.
II. ОУЛУ И КАЯНИ1. Тетушка Ольга
И все же главная резиденция бывшего баронского лена Питера Браге[21]21
Резиденция… Питера Браге – город Каяни. Питер (Пер) Браге (18.2.1602 – 2.9.1680) – шведский военный и государственный деятель. Генерал-губернатор Финляндии в 1637–1640 и 1648–1654 гг. Основал в Финляндии десять городов, в т. ч. Сортавалу и Лаппеенранту, построил крепости в Каяни и Савонлинне. Основатель финляндского почтового ведомства и первого высшего учебного заведения Финляндии, академии в Турку.
[Закрыть] была не первым городом, где я учился. До того я провел целых две зимы в Оулу, у нашей тети Ольги Кирениус, державшей там пансион, где и другие мои братья и сестры проходили подготовку перед гимназией и женской школой, некоторые из них даже до второго и третьего класса.
Она, при всей своей скромности, была весьма исключительной личностью, эта замечательная оулуская тетушка. Думаю, что в то время подобных ей можно было найти и в других местах Финляндского полуострова. Но для города Сары Ваклин[22]22
Сара Ваклин (1790–1840) – родилась в Оулу, педагог-самоучка, учительствовала с 16-летнего возраста, основала первую женскую школу в Оулу.
[Закрыть] они были особенно характерны.
Ольга Кирениус – и как закончившая немецкую гимназию в Выборге, и по своему восточнофинскому характеру и особенностям – была среди них исключением. Она говорила на пятишести языках и вдобавок к ним самостоятельно овладела азами латыни, чтобы правильно руководить обучением детей своей сестры Эмилии.
Вовсе не плохи были эти тогдашние немецкие женские школы в Выборге, Таллине, Тарту, Риге и вообще в той области России, которую по традиции называли балтийско-германской. Главным в них было отнюдь не преподавание сухих знаний или бесплодное деление чисел. Здесь более воспитывали, чем обучали. Знание было хорошо – «Ученье в канаву не свалит», но его надо было уметь применять в битве жизни.
И чему же молодых женщин учили? Языкам, вышиванию, музыке, танцам, поклонам, реверансам и вообще хорошим манерам. Они читали все лучшее, что содержала мировая литература, воспитывали зрение посещениями художественных музеев и развивали слух на выступлениях выдающихся отечественных и зарубежных музыкантов.
Педагогика не с Песталоцци родилась. Сквозь столетия тянулись те золотые нити, по которым западное, а через них и восточное просвещение проникло в преддверие Европы.
2. Космополитизм
Используя эти и многие прочие качества и опираясь на лучшие воспитательные традиции своего времени, Ольга Кирениус существовала в атмосфере приморского города Оулу как у себя дома.
Было что-то, что еще до появления там железных дорог можно было назвать космополитизмом. И уж если кто и мог считать себя гражданином мира, так это она – рассудительная женщина с живым умом и всегда внимательными серо-стальными глазами, умевшая поддерживать интерес мальчиков и девочек волнующими их вопросами и ответами, касались они школы или дома, непотизма[23]23
Непотизм (от лат. «nepotism» – внук, племянник) – раздача римскими папами доходных церковных званий, должностей и земель родственникам. Переносное значение – кумовство.
[Закрыть] или пеннализма[24]24
Пеннализм – отношение в университетах между студентами-новичками (пеннал) и старшими (подчинение, эксплуатация, издевательства старших над новичками). Появился впервые в Германии в начале XVII столетия.
[Закрыть], загадок древности или самых злободневных проблем.
Из Тейвала, поместья Ноттбеков близ Тампере, прибыла она туда, в «далекую Сариолу», влекомая, по-видимому, сестринской любовью. Мать и тетя были дочерьми капитана Кирениуса из Туокслахти неподалеку от Сортавалы, старинного военного и пасторского рода, хотя земельные наделы и пенсион были, кажется, не чрезмерными, а такими, что разве только не приходилось «класть зубы на полку».
Самым героическим ее деянием с точки зрения внешнего жизненного опыта была, пожалуй, прокомментированная словами и рисунками поездка через Россию в Польшу, в Ченстохов, где наш дядя, ее брат, Кирениус, женившись на польке Ло-баченской, служил тогда в скудно оплачиваемых пограничных войсках.
Настоящая причина этого путешествия осталась для меня загадкой, но его окружал ореол легенды, сверкание чужих стран, рек и вод. Там розовели незнакомые деревья, там зеленели удивительные чащи б их еще более удивительными обитателями, и по-разному одетые разноплеменные люди населяли села и города.
А на дорогах и в переулках сел, на улицах и рыночных площадях городов – какая сутолока и какой галдеж, какая музыка и какой пляс, какой огонь и какое пламя в глазах мужчин и поступи женщин! Какой вихрь мехов, какой звон шпор, какой топот сафьяновых сапожек, какая пожираемая всеми органами чувств карусель радости и красоты жизни! Это было нечто совсем иное, чем та медлительная трусца, на которую мы могли полюбоваться на Песочной или Береговой площадях Оулу во время ярмарки.
А здесь – холодная и суровая действительность: домашние задания, кожаные треухи, порции варенного в молоке хлеба, рябины в саду Пенцина, игра в пуговку и каверзные затеи, «перевозка каторжника», коллекционирование почтовых марок, разведение кроликов, убийства кошек, грязевые войны и всеобщие драки с городскими подмастерьями, уличными мальчишками и учениками ремесленников под вечер каждого Александрова дня[25]25
Александров день – 12 сентября; ремесленники, по средневековому обычаю, отмечали его как свой праздник, угощая подмастерьев и учеников.
[Закрыть], которые только вмешательство какого-нибудь представителя власти могло прервать на мгновение.
Все это – весьма благородные и каждому школьнику, в общем, понятные способы существования. Но в них ведь не было ни легенды, ни полета, ни фантазии, и конечной точкой в них бывало все-таки одно – полиция.
Это было почти то же, что и распоряжение хельсинкского полицмейстера Берга однажды в день Первого мая[26]26
1 Мая в Хельсинки с середины XIX века празднуют как день студентов.
[Закрыть] тогдашней – в основном академической – молодежи, веселившейся на эспланаде Рунеберга.
Он не запрещал здорового и бодрого веселья молодежи, отнюдь. Было дозволено бросать конфетти, но только не подбирать его с земли. Вся процессия в «Корсо» разрешалась, но для верности – между двумя рядами полиции, стоявшими от «Часовни» до «Оперного подвала»[27]27
«Корсо», «Часовня», «Оперный подвал» – названия ресторанов.
[Закрыть]. «Веселитесь, уважаемые дамы и господа, можете даже петь, если пожелаете, но всяческий галдеж и бессмысленное звукоизвлечение строго запрещаются».
Таковы были радости жизни здесь, в далеком космополитическом приморском городе Оулу, в первой половине 1880-х годов. Полицейский с эполетами на плечах был высшим авторитетом в нашем мире, по нашему разумению гораздо выше солдата, унтер-офицера, фельдфебеля и даже прапорщика. При его появлении лучше всего было улепетывать и бросаться в ближайшее укрытие. Оттуда осмеливались разве что выстрелить из рогатки чем-то вроде дроби по его брюкам или по ближайшему позади него окну.
А там жила легенда – там, на поросших рутой берегах Даугавы, Вислы и Немана. Там пылало то, что здесь замерзало. Только в атмосфере самораспада или в грезящем очертаниями собственного образа жгучем морозе воображения могли эти две противоположности соприкоснуться.
3. Польский кузен
Там побывала тетушка Ольга Кирениус, оттуда были ее бесчисленные рассказы и оттуда же захватила она в качестве сувенира своего племянника Евгения Кирениуса – нашего, следовательно, кузена, – получившего затем начальное воспитание в доме моих родителей.
Он успел окончить пять классов лицея в Оулу, покуда не созрел для поступления в кадетский корпус в Хамина[28]28
Кадетский корпус в Хамина (Фредриксхамн) – основан в 1819 г. как школа подготовки местных офицерских кадров в Великом княжестве Финляндском. Обучение в корпусе было бесплатным. В 1903 г. корпус закрыли.
[Закрыть]. В чужие далекие страны уехал он из мира моего детства. Я слышал, что поднимался он в чинах и званиях, служа преимущественно в пограничных войсках от Польши до Бессарабии.
Я даже видел какую-то его фотографию. Грозным он выглядел – совершенным рюсся[29]29
Рюсся (ryssä) – презрительная кличка русских в Финляндии.
[Закрыть], по-моему, и я не мог не спросить себя, внутренне содрогнувшись, какова была бы наша встреча, доведись нам когда-нибудь на жизненном пути столкнуться противниками.
Я вспоминал, как дурной сон, что мои братья смеялись над ним из-за православного креста, который он не снимал даже в сауне. Знал я и то, что он, еще будучи школьником, делал все возможное, чтобы избавиться от него, пробовал даже достучаться до сердца тогдашнего губернатора Оулу, Малмберга, но тщетно. Закон есть закон, и православный русский не мог перейти ни в какое другое вероисповедание. Слышал я, что он тогда страшно бранился: «Раз из меня не может выйти финн, то пусть я буду рюсся, полностью рюсся!»
Во время мировой войны, в 1915 году, мы чуть было не свиделись. Он был тогда полковником артиллерии в Свеаборге. Я сидел с бывшими финскими офицерами в приватном кабинете одного из городских погребков, где ожидали и его, их одноклассника. Помню, я спросил тогда одного из офицеров с некоторым трепетом в голосе:
– А что, его действительно зовут Евгений Ки-рениус?
– Да, да, – отвечали знакомые офицеры самым любезным тоном, – вы ведь ему приходитесь двоюродным братом?
– А знает ли он, что я тоже здесь?
– Мы не сочли нужным уведомить его об этом. Но он должен был бы уже появиться. Мы можем поторопить его по телефону.
– Нет-нет, когда придет, тогда и придет, но прежде я должен услышать от вас, остался ли он верен патриотическим идеалам кадетского корпуса X амина?
– Да, насколько можем свидетельствовать. Он всегда знал, чем обязан тому товарищескому духу, который существовал в корпусе до нас и сохранится после нас.
Он не пришел.
Весной 1917-го, когда вспыхнула российская революция, до меня дошли слухи, что он убит в Раума[30]30
Раума – город на западном побережье Финляндии.
[Закрыть].
Его полк был, очевидно, переведен туда. Он шел по улице. Какие-то солдаты, не из его полка, подошли с нацеленными на него револьверами и потребовали ключи от полковой кассы. Он отказался их сдать. «По крайней мере, у вас должна быть какая-то бумага, какой-то мандат. Чей это приказ, чье распоряжение? И я также должен получить какую-то бумагу о том, что сдал их, если увижу, что распоряжение заслуживает исполнения».
Что-то в этом роде, говорят, он заявил. Ему дали пять минут на размышление.
Он шел впереди, покуривая папиросу, а те за ним следом, с часами в руках, с нацеленными в его спину револьверами. Через пять минут они выстрелили.
Он всегда был добр ко мне, этот человек из чужих стран. Вместе мы сиживали перед потрескивающей кухонной печкой, он – рассказывая мне необычные сказки и приключения, я – в восхищении сидя у него на коленях. В нем было что-то более мягкое, более славянское, чем в моих собственных братьях, но, возможно, и что-то более по-восточному тираническое, как я позднее стал понимать. Тогда я только инстинктивно ощущал, что между нами не было даже той малой толики неприязни, которую испытывали к нему мои братья, и что тетушка Ольга Кирениус с явным удовольствием наблюдала за нашим внутренним с ним единением.
Кто может подсчитать тысячи выводов из детских впечатлений? Как знать, может, именно из них в памяти запечатлелось подобие святого мученического нимба, который в самые светлые мимолетные мгновения моего политического стихотворчества окружал для меня свободу Польши и Польское государство как в доисторическом, так и в историческом, и в особенности в современном аспекте.
4. Второй кузен
Но раз уж речь зашла о старом роде Кирени-усов, моя желанная обязанность – вспомнить и второго моего кузена-полковника, которого вместе с другими взятыми в плен офицерами Выборга в том же 1917 году сбросили с моста Выборгской крепости в воду, без предварительного заточения в башню Торгильса Кнутссона[31]31
Торгильс Кнутссон (12?? – казнен в 1306 г.) – регент шведского короля, маршал. Заложил Выборгскую крепость.
[Закрыть]. Естественно, все они исчезли в водоворотах течения.
И только один-единственный из них сумел, преодолев течение, выплыть под прикрытие опоры моста, откуда пытался еще стрелять в своих преследователей из бог знает как оставшегося сухим пистолета. Ответные выстрелы сбросили его в подземелья Маналы.
Вновь ветер тундры занес снегом еще одну повернувшуюся к западу жизненную колею.
Но и для кузена не напрасно жил Торгильс Кнутссон. И именно эти западные черты – отвечать на жесткость жесткостью, на зло злом, на меч мечом и в то же время на любовь любовью, на добро добром, на мягкость мягкостью, пожалуй, это и есть изначальные ростки его посева, взошедшие ныне по обе стороны Ладоги. Их-то мы с такой отчаянной безнадежностью и ищем в истории российской революции.
Мучительно и тяжело видеть, как более ста миллионов людей гибнут, томятся, мучатся и умирают жертвами собственной несчастной пассивности и фаталистического бессилия в мировых объятиях разбойничьей шайки в несколько сотен тысяч китайцев и евреев. Никакой прочный мир между Финляндией и Россией невозможен.
5. Дядя
Не время и не место позабыть и тебя, дорогой дядюшка, которого я увидел в первый раз уже лысым, вернувшимся в детство стариком, в чине полковника ты был переведен на пенсию со службы в тогдашней имперской России обратно в родные края в Великом княжестве Финляндском. В тот день ты ехал из Хямеенлинны и завернул в Хельсинки.
Румянец на твоих высоких скулах, живой, даже слишком, отблеск в твоих маленьких зрачках, широкая, добродушная улыбка, а главное, прямая спина бывшего военного и безупречный мундир сразу же произвели на меня приятное впечатление.
Я поинтересовался:
– Не место ли военного комиссара дядя опять приезжал просить?
– Еще чего! – засмеялся он. – Насколько эти должности подходят господам военным, уже раньше привыкшим командовать, настолько же невозможно мне их получить. Не глотай, пока в рот не попало!
И он подробнее объяснил свою точку зрения, по которой выходило, что если получается худо, то получается как в Финляндии.
Он родился под несчастливой звездой. Стремясь всю свою жизнь обратно на родину, он не попал туда: в бывшее, шведское время – из-за того, что всегда служил в России, а в нынешнее, российское, – из-за того, что был урожденным финном.
– Черт возьми! – сказал он, махнув рукой. – Плевать я хотел на всех военных комиссаров. Живу в Сортавале, кошу сено, здоров, довольствуюсь малым, а женка помогает по хозяйству. И дети все уже выросли.
Я высказал вслух свое подозрение, что дядя ездил в Хямеенлинну, возможно, ради небольшого загула.
Он обнял меня, растроганный:
– Нет, только навестить старых полковых товарищей. Хямеенлинна – замечательная крепость, гораздо лучше, чем Таллин, где твой брат, старший землемер, гостил у меня однажды пару летних недель. Бобриков – нехороший человек, Попков, губернатор Тавастии, – хороший человек, казачий атаман, и все старые товарищи по полку тоже.
Попков был тем самым губернатором Хямеен-линны, на которого в свое время совершено было печально известное покушение с надымившей, но не взорвавшейся бомбой, брошенной за дощатый забор его дома.
– Ай-ай-ай, дядюшка, – сказал я потехи ради, – если дядюшка пошел по этой петербургской дорожке, из него со временем может выйти добрый потомок самого нехорошего Бобрикова.
– Что ты имеешь в виду? – спросил он, выпучив глаза.
– Ну разумеется, я имею в виду генерал-губернатора всей Финляндии!
– Помалкивай, мошенник, – сказал он, похлопывая меня по плечу, – но дом Попкова – хороший дом.
И он принялся описывать:
– В одной комнате всегда – завтрак, в другой – полдневный кофе с кремовыми пирожными и женщинами, потом немного верховой езды и служебных обязанностей, потом обед – и снова в другой комнате. Там водка, рябиновка, там вина Крыма и Кавказа, татарское баранье жаркое, закуски, десерты, шампанское, красивые женщины и звенящие шпоры. Музыка, мазурка, полька, хоровод, «Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Жизнь за царя», Глинка, Чайковский, Рубинштейн, Цезарь Кюи, опера, оперетта, балет, аквариум, цыгане. Недоставало только летящих кибиток и храпящих троек, но они являлись в воображении. А потом – опять же в других комнатах – кофейные столы с разнообразными ликерами, карточные столы с готовыми игральными колодами, столы шахматные, шашечные и для домино, и потом снова в других комнатах…
– Если я не совсем ошибаюсь в дядюшке, дядюшка делил себя между карточным столом, дамским столом и столом кофейным?
– Да, но позже они соединялись. Карты у меня в руке были, но и красивые женщины сидели рядом по обе стороны, и золото звенело…
– И дядюшка проигрывал?
– Ну, не всегда. Возвращаюсь я оттуда на полтораста рублей богаче, чем до отъезда. Это был во всех отношениях удачный вояж. Теперь дерру ночным скорым поездом в Выборг, а оттуда в Сортавалу. Мне же тут, в Хельсинки, совсем нечего делать, единственное – повидаться с любимыми родственниками.
И он прибавил что-то лестное о знаменитом племяннике.
Я дал ему понять, что это именно он возрос на полях славы, о чем, помимо прочих наград, достаточно явственно свидетельствуют Георгиевский меч и крест.
Он расплылся в своей широкой улыбке:
– Есть они, конечно, и было бы еще больше, кабы это жалованье не было вечно таким чертовски скудным: ведь когда предлагали на выбор желаю ли я орден, повышение в чине или денежное вознаграждение, я всегда выбирал вознаграждение. Потом его спускали в хорошей товарищеской компании и, естественно, при благосклонном содействии милостивой госпожи Лобаченской всего за несколько дней, недель или месяцев.
И когда его дорогая жена время от времени начинала ему выговаривать за расточительный образ жизни, он только махал рукой, как махал и сейчас, и говорил по-шведски, какового языка милостивая госпожа, слава богу, не понимала:
– Svalta da man bar och svalta da man icke bar, det blir ju bara svaltl[32]32
Голодать, когда есть деньги, или голодать, когда нет денег, – всё одно голодать! (швед.)
[Закрыть].
– Как так «слава богу»? Ведь дядюшкин-то родной язык все-таки был шведский?
– Не больше чем финский, немецкий или русский. У особ нашего сословия четыре родных языка, так же как у Якоба Аренберга[33]33
Юхан Якоб Аренбург (1847–1914) – архитектор, живописец, писатель, журналист. говорил и писал на пяти языках.
[Закрыть]. Правильно он описал эти обстоятельства – насколько я мог слышать, когда у нас его читали вслух. Но вот что я скажу тебе на будущее: с госпожой Лобаченской ни на каком из известных ей языков шутить не следует.
Поезд уже торопил. Я проводил его на вокзал. И так он вновь исчез на полдесятка лет из поля моего зрения.
8. Железная дорога в Оулу
Одно впечатление все же неизгладимо начерталось на кинопленке моей души. Это было торжественное открытие железнодорожной ветки в Оулу осенью 1886 года, прибытие туда праздничного поезда по роскошному арочному мосту и уставленная триумфальными арками и увитая венками торжественная аллея, ведущая от вокзала до гостиницы. Должно быть, там хлопали пробки от шампанского, произносились речи в честь родины, нации, гуманности, торговли и промышленности, пара и электричества и всех тех рельсов западной культуры, каковыми она закрепила свои следы и здесь, в Ultima Thule[34]34
Ultima Thule (лат.) – во времена Античности и Средневековья земля, находящаяся «за пределами», на Крайнем Севере. Обычно под Ultima Thule понималась Скандинавия, иногда Исландия или Гренландия.
[Закрыть].
Украшению города немало послужило теперь то, что еще пару лет назад считали величайшим на памяти горожан несчастьем: пожар, превративший берега разделяющего его надвое канала в дымящиеся руины и пепел. Иначе не было бы открытой площади и места для постройки тогдашней девы Севера, гостиницы Оулу, где теперь можно было предложить гостям – высокопоставленным и даже иностранным гостям – провести денек-другой. И без гостиницы, возможно, не было бы этого внезапного подъема Северной Эстерботнии, который был подобен десятки лет хранившемуся пенному вину, хлынувшему из горлышка бутылки.
Ведь это же был Оулу. Вот отсюда они отправлялись в полет теперь и раньше – все пламенные мысли. Отсюда вел прямой путь в Торнио и Ка-яни, в Ваасу и Стокгольм. Но то уже были геркулесовы столбы, дальше которых рассудительный человек, хоть сколько-нибудь дороживший своей должностью и положением и будучи передовым борцом за культуру, никогда не шел.
Все улицы были обрамлены горящими сальными и масляными факелами, все дома освещены, станционный перрон покрыт красным сукном, как и торцовые ступени гостиницы. Навряд ли где-либо в этих широтах встречали торжественный поезд элегантнее, проще, благороднее. И все же не без той пышности, блеска и роскоши, что лишь старые торговые фирмы и их владельцы в бакенбардах могут предложить на суд даже самого взыскательного чужестранца.
Фейерверк – пожалуй, грандиознее всех, что я впоследствии видел, – был устроен на крепостном острове напротив склона холма у городского моста. Помимо золотого и жемчужного дождя, звезд и созвездий, апокалипсических зверей и странных чудовищ, оттуда взмывали один за другим, клубясь огнем, сказочные корабли, появлялись драконы и морские змеи, киты и подводные чудища; то одни, то другие создания воображения или буквы с вензелями, а то и целые фразы взлетали в ночную темноту. Все они, естественно, приветствовались громогласными криками «ура» и аплодисментами. Но настоящий восторг разразился, когда через небосвод понесся сам украшенный венками праздничный поезд, как весть об этом памятном дне, как надежда на будущий и лучший. Матери подымали повыше дочерей, отцы – сыновей, чтобы те видели дальше их самих. С пылающими щеками возвратился я с этого воодушевляющего празднества вместе со школьной тетей.
Но по приходе домой встретили нас муки, плач и скрежет зубовный.
Этот праздник оказался и салютом беды. Последняя царила уже в первой от прихожей комнате нашей квартиры, где жило двое соседских мальчиков из Палтамо. Там сидел нынешний уездный судья Оулу, Пекка Турпейнен, окунувшись всем лицом и подбородком в наполненный ледяной водой тазик, сопя, пыхтя, ругаясь и охая.
Он подошел слишком близко к светильнику, устроенному в обыкновенной подставке для рождественской елки, где горели сало и жир, разбрасывая вокруг призрачно змеящиеся в ночи языки пламени. Сам бог огня, испугавшись сделанного, швырнул ему в лицо все свое кипящее содержимое. Не чуя' ног, стиснув зубы, он в тисках этой жгучей боли каким-то непостижимым образом все-таки добежал до дому, где на кухне смыл со щек горячий жир теплой водой, а потом налил в ковшик холодной, в которой он теперь унимал и успокаивал раны, нанесенные жестоким огнем. На лицо его было страшно взглянуть, он был как ободранная белка, только глаза живые, хоть и опаленные.