Текст книги "Сирингарий (СИ)"
Автор книги: Евгения Ульяничева
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
– Ничего, обвыкнешься, – сказала приветно.
Села, рванула пальцами травинку, сжала зубами. Горько, но вкусно.
Она-то притерпелась.. Страшно молвить, порой сама не знала, она или не она, или уже обратный...
– Рассиживаться не будем, – протянула задумчиво. Покосилась на бледные босые ноги спутника. – Сперва обувку тебе справим. Знаю я одного чеботаря, что вопросов не задаёт...
Хлопнула себя по коленям, поднялась. Потянулась было по привычке вздернуть на плечи суму, но стень её опередил. Перехватил, закинул себе на спину. Улыбнулся.
Сработаемся, удовлетворенно подумал обратный.
Ляпушка-тяпушка
Как у ляпушки, как у тяпушки
Ой да мохнаты лапушки
Как у серенькой, как у голубонькой,
Ой да востры зубоньки
Как у тощенькой, как у мысенькой
Ой да плохи глазыньки...
Кто, кто – под пенечком живет?
Кто, кто – деткам спать не дает?
Кто, кто – по ночам гуляет?
Кто, кто – неслухов заедает?
Сызмальства знал Егорушко, помнил крепко: пока батюшка малюет, ему не мешай. Малевание не токмо их кормило; оно, родимое, добрым людям закрепой служило. Берегло от того, что на болотцах железных посиживало.
Сестрица ему про ляпушку-тяпушку песни пела, загадки загадывала. Бывало, забалует Егорушко, сестрица осерчает, грозится: вот, ужо, посажу тебя в лукошко, отпахну ночью окошко, да у ляпушки выменяю на морошку!
Пугался того Егорушко, просился не отдавать.
Картинки-обманки батюшка писал прежде яркие, что пазори; после материной кончины потускнели ярь-медянка да крутик. Ткань-от под краски не из пачеси брал, не из лесной шерсти; на ярмаронках беленые холсты покупал. Рамки резал, прутки гнул. Чтобы в рост, в форму пришлось. Соразмерно, значит.
Обманыши те люди на ночь выставляли под окошко, алибо на крылечко, а кто – под ворота самые. Как темнело, находил с вадьи волок, а вместе с ним – ляпушка-тяпушка, мягкие лапушки. Егорушко самой ляпушки не видывал; оконца всегда затянуты были подзором, а у соседушек некоторых – и вовсе ставнями огорожены. Чтобы не вздумали малята несмышленые играть, подглядывать.
Сестрица шепотом сказывала, что видом ляпушка ровно лягуша-тощага преогромная, только шерстяная вся и зубаста, что волк. Ночью ей полная воля. Вылазит из своего окошка болотного, шлеп-шлеп, скок-поскок, пропитания себе ищет, мясца живого алчет. Люди скотину загоняли, птицу домашнюю прибирали, кошек с собаками – и тех в сенцах запирали. А не убережешь – токмо клочки оставит, растреплет, ровно кочан капустный.
На вадью по темному тоже не шастали. Ляпушка морочить умела, сманивать. Только как, чем приваживала – того не ведали.
И с места-лугара людям не с руки было уходить: железо старое из болот тянули, что от Змия Громыхающего нападало, с древом, с костяным нутром спеклось-спелось. Тем железом и кормились: во все летечко копали руду в раскопах, осенью – на кострах сушили. Тут же и угль березовый жгли в ямах. А зимушкой, как вставала дорога, на саночках и руду, и угль к домницам свозили; там плавили, опосля криницу ту для крепости перебивали да – в узлы, на обмен, на продажу...
Ляпушек порубали, да без толка, без счета их было, ровно муриев в куче. Так и наловчились обманки ставить. Ляпушка как на такое натыкалась, так со слепу не разбирала: или стороной обходила, или на зуб пробовала, плевалась и дальше прыгала. А вот ежли зазевался, ко времени не выставил обманышек, на себя пеняй: или пролаз ляпушка к живому найдет, или выманит...
Придумке той много лет было; зачином случай стал, когда провор некий дотумкал выставить у дома обряжуху, на отваду ляпушке. Ляпушка ту куклу погрызла, так и ушла. Так с тех пор и ставили, по числу душ живых, по числу скотьих голов.
Батюшка, ишо когда матушка жива была, семью привез на спокойное житье. Думал промыслом кормиться, нужду не спознавать. А матери болотный волок хвилеватый не по нутру пришелся: зачихнула. Так остались Егорушко и сестрица его Отавушка сиротами. Тятенька самурный был, редко когда улыбался. Глаза в бороде, не приласкает, не приголубит...Мир его сторонился, но и прочь не гнал. А как погонишь, если дело его лугар и спасает? Намолвки всякие ходили про вдовца, а все же совсем без уметника нельзя.
Под каждого человека, под каждый росток у батюшки своя фигура была. Под скотину-животину – тоже. Заготовки, резанки, стояли в поленнице, где сухо. Своего часу поджидали. Особливо на дитячий росток много было. Детки что ягодки на ветке, пела сестра, одна пухнет, друга сохнет, третья дохнет...
У Отавушки на всякий случай, про все песенка была припасена. От матери она певуньей сделалась, так и звенела, ровно жаворонок над полем... Егорушко страсть как любил припевы ейные послушать, хоть порой и страшно спать было опосля...
Вот, вышел раз случай, еще зимой. Насказала ему Отавушка об Козе-матушке, оберегательнице родимой.
Проснулся Егорушко ночью глухой, беззвучной. Всякий сверчок– скрипячок-червячок о ту пору помалкивал. Только от лунищи наметено белого, во всю избу, и в забелухе этой прям перед печуркой увидал Егорушко: коза пляшет. Собой как девица, даже в пестром летничке, а головка – козья! И рожки у ей подкручены-позолочены, и бородка чесана, и глаз застывший, желтый, с брусочком черным...
Сама пляшет, сама платочком машет, а только нет от ней ни шума, ни топота какого. Худо сделалось Егорушке, лихо. Нырнул обратно под зипун.
Там быстро надышал, жарко стало, продыху бы.
Авось, сгинуло.
Приподнял краешек – стоит напротив козий глаз, не мигает...
Егорушко так с криком и подорвался, всех переполошил. Отец его изругал, что отдыху не дает, а сестрица пожалела-приголубила. Пела ему добрые песни про котика-кота, про колыбельку, покуда не заснул...
Так и жили. Отец малевал обманышки, сестрица по дому хлопотала. Егорушко старался тоже, от дела не лытал. Краски тер-варил-вываривал, из корней да коры, цветов да смолы, глины да сажи, яркие да важные! И в огороде трудился, пруточки-прутики резал-вымачивал, чтобы гибкими да крепкими делались.
Скотину не держали: мир кормил.
Сестрица же на возрасте была, заневестилась. Лентами яркими косы переплетала, кружилась, пела. Егорушко сестрицей любовался, смехом смеялся. Радовался за Отавушку, на красоту ее наглядеться не мог!
– Есть, Егорушко, добрый человек, из большого узла. Видный, зазвонистый! Уж как позовет, так вместе с тобой и поедем туда жить-поживать...Полно на болоте-то сидеть, что мне, что тебе...Чай, не клюква-ягодка. Возьмут тебя на выучку краски тереть-мешать, чернильно гнездо заводить...
– А батюшка с нами? – спрашивал Егорушко, играясь яркими бусами, что добрый человек сестрице подарил.
Весело шарики-бусины сверкали-щелкали, любо было Егорушке, радостно глазу, тепло рукам.
Сестрица на то только вздохнула, провела гребешком по непослушным Егорушкиным волосьям. Егорушко кудрявым уродился, что барашек, и темноглазым; ребятня жуком дразнила. Сестрица вот росла пригожей, синеглазой, светлокосой, статной – в матушку.
– А к батюшке, ягненочек, будем наезжать в гости...
Тятеньке же будто такие разговоры не по нраву были. Слыхивал Егорушко, как бранились. Слова разные кричал, стыдные, которые Егорушке нельзя было говорить. Переживал сильно на те перекоры. Не любил, когда родные в раздоре были.
А раз ушли оба, на исходе дня. Долго не вертались. Егорушко ужо и поплакал со страху: как бы не задрала ляпушка-тяпушка сродников. Сам обманышки выставил, сам укрепил, чтобы ветром ночным не сбило. Первым батюшка вернулся, тучи грозовой чернее. Поснедал, почивать улегся.
А следом, как совсем стемнело, сестрица возвернулась. Тихо-тихо, чтобы не потревожить батюшку. Обрадовался ей Егорушко.
Обняла она его крепко-крепко, сама – холодная, как цепочка колодезная. Видать, зазябла, покудова обратно добиралсь.
Егорушко носом зашмыгал, потеснился на печке, давая место.
Зашептал:
– Я-то думал, ты убежала...Что не придешь совсем.
– Что ты, что ты, глупенький! Никогда я тебя не брошу, братик мой любимый, братик мой родненький!
***
С батюшкой не примирились. С тех пор, одва паоблако встанет да кочеток захлопает, сестрица с избы вон. Чтобы, значит, с тятенькой не переглянуться. И Егорушке строго наказала про нее помалкивать. Мучилась, сердешная: отощала, от еды откинуло. Вздыхал Егорушко, да что поделать.
Тятенька же медведем ходил; зарос волосом, пахнуть стал, как те мужики, что в кабаке дурь продажную хлебают. Егорушку начал поколачивать: тот глаза тер, но молчком перемогал. Не маленький ужо жалиться, седьмой годок пошел. Егорушко теперь и за сестрицу, и за себя старался. На ум пало: авось батюшка заметит его усердие, смягчится сердцем, оттает.
А тут еще повадилась какая-то тетушка к батюшке. Справная, гладкая, покатая, на свинью белую похожая. И глазок такой же: в белесом пуху, недобрый. Сестрица ее сразу невзлюбила, но до поры помалкивала. Покуда она на Егорушку не зачала покрикивать, да руки распускать.
Всего неурядица – пролил щей с ложку, когда горшок из печи тащил. Сам же и прибрал, а крику-покоров было...За прутья схватилась, что Егорушко сам из леса принес на обманышки.
Егорушке то битье в диковинку оказалось; а горше всего, что тятенька не вступился, отвернулся.
– Житья не дам ей, лярве, – так сказала сестрица и, спохватившись, велела Егорушке слово это срамное не повторять.
А проказу такую удумала: пустышку ее спрятать. Пусть побегает за поищенкой, а то жиром оплылась.
– Разве так можно? – Егорушко только глазами захлопал.
– Можно! Проучу стерву, – отвечала сестрица. – Не бойся, на себя все возьму, а только не замает она больше тебя, братик. А то ишь, удумала покорыстоваться: к вдовцу под бочок, а его рожоное детище за порог, в конуру собачью! А и батюшка хорош: живо смекнул, что с бабы глупой, гузастой, стрясти можно. Не по губе же ему медок!
Как задумала, так и сделала. Егорушко, правда, с ней увязался, ни за что не захотел одну отпускать. Да и то, свезло им – батька как в узел за белилами уехал, так по сю пору не возвернулся, некому следить было.
Поживала жирномясая в худом домишке. И не на отшибе стоял, а был собой плохонек, жалок, как больной воробышек. Верное присловье на такой случай имелось: какова хозяйка, таков и двор. Егорушко вслыхивал, что смотницы у колодца толковали: богачка, мол, а жадна, неряшлива.
Калитка не проскрипела, а вот пес навстречу выскочил, зарычал. Егорушко охнул, попятился; побежал бы, да как сестричку бросить?
Отавушка же не потерялась. Шагнула к животине, зашипела, что кошка, сгорбилась – лопатки рубашку натянули, как рыбьи плавники из-под воды прорезались ... Пес заскулил, хвост меж лап повесил, на брюхо лег.
Пожалел его Егорушко. Сел рядом, уши мягкие потрогал, колючки вытащил.
– Что же тебя на улке бросили, ну как ляпушка утянет?
Пес руки лизнул, хвостом ударил, не ответил.
Обманышек они с сестрицей – хвать и утянули, припрятали в будылья, за баню.
Долгонько ждали: уж и засветало. Егорушко озяб; сестрице же в летничке простом да босоногая, а ровно ей и не делалось ничего.
– Может, не прискочет сеночь, ляпушка-то? – засомневался Егорушко.
– Помани малехо, прискочет, – сказала Отавушка, улыбнулась чему-то. – Это всенепременно. По-соседски уж выручит...
И сбылось по ее слову: шлеп-шлеп, скок-поскок, показалась ляпушка. Егорушко совсем оробел, но сестрица его к себе прижала, обняла крепко.
– Не бойся, – шепнула, – тебя не тронет. Я верное слово знаю.
Смотрел Егорушко во все глазенки: ляпушка-тяпушка как на обвычном месте не нашла обманышка, так начала сертать по двору, ровно искала что. Совсем близко подобралась. Рассмотрел Егорушко, что росточком ляпушка, пожалуй, со взрослого пса-кобеля, а шерсть на ей богатая, нежна-рассыпчата, будто пух инеистый. Когти разглядел на плоских, будто человеческих, лапках. А глазища у ляпушки той были ровно сметаной замазаны.
Отвады не оказалось положенной, зачуяла тяпушка мясо живое. Помоталсь под дверью: нет, не взять.
Забухтела ляпушка, горло надула.
– Гляди, гляди, сейчас вабить начнет, – шепнула Отавушка.– Бабий дух чует, на баб у них одна нажива.
Ляпушка-тяпушка мелким труском затряслась, забилась, и заблестела на мехе белая смородинка. Горела та сморошка сильным веселым блеском, даже у Егорушки пальцы зачесались, так захотелось пощупать-покатать.
А ляпушка застыла и вдруг – мех скинула. Обомлел Егорушко. Сидела теперь на кортах, широко коленки расставив, голая белая девка, зубы щерила. Горло надула, квакнула, прыгнула и встала. Пошатываясь, пошла.
Догадался Егорушко, что ляпушка и в человековом обличье слепая. Ощупью до крылечка добралась, в дверь ладошкой побила. Сама – за угол.
***
Порхнул подзор курьим крылышком: хозяйка уголок отвернула, в окошко выглянула. Видать, сразу жадным глазом уцепила шубку в самоцветах. Хлопнула дверь; кубарем хозяйка по ступенькам скатилась, двумя руками шубку ту схватила, к себе прижала.
Егорушко же видел, как ляпушка с сзаду подкралась, напрыгнула, почала рвать-драть – полетели, точно из подушки, перья красные. Закричала бабенка тонким заячьим криком.
Вдруг – на крыльцо выбежал мужичок в портах. Глянул Егорушко, обмер, батюшку признал. Рядом сестрица тихо вскрикнула, сказала матерное слово. Друг на дружку переглянулись.
Что делать?
Сестрица и тут нашлась.
– Сиди, ягняшка, не высовывайся, – наказала, а сама выскочила.
Свистнула, топнула. Ляпушка-тяпушка с бабы скатилась, на сестрицу бельма выпятила. Дурно стало Егорушке, уж больно лютая образина у ляпушки той была: будто бы и личико пригожье-девичье, да в кровянке измазано, как в корне мареновом.
Прыгнула ляпушка-тяпушка на сестрицу, вцепилась ей в грудь, в шею...Сестрица же двумя руками от себя ее отняла и пополам, от плеча до пупа, разорвала, точно полотенце трухлявое. Даже затрещало так же.
Оцепенел Егорушко. Оцепенел и батюшка: замер на крылечке, даже на выручку охающей бабе не поспешил, все на дочку глаза пялил.
– Или не признал, батюшка родимый? – проговорила Отава негромко. И запела нежным голосом. – Душно мне, томно мне, девице; давит камень грудь мою белую, холодят ключи руки нежныя, а глазки-то мои ясные раки-рыбоньки повыели...Ах, душно, томно мне девице! Ты отверни, свороти камешек, отпусти, ослобони душеньку!
Егорушко охнул. Батюшка же слабо рукой махнул, как на мурман какой, сел, где стоял.
Отава же распевать перестала, закричала злой птицей:
– Удовец-горюн! Волк хищный! Женку извел, дочь погубил, в глаза людей обманул! То мои буски, буски дареные, стекла цветного, на шее у бабищи твовой болтаются!
Тут баба, даром что подрана, голову подняла, зашипела:
– На кого клеплешь, дура?! С ума скружилась? Или дубцом давно не почтевали?
– На голодные зубы-то батюшке твои перинки не лишние, – рассмеялась на то Отавушка, – сила уже не берет обманки малевать, сладко жить захотел, мягко спать. А обманышки твои не горят, и гореть не будут: затемнеют, затускнеют, сажей-жиром подернутся! Сам накликал, сам кровь родную пролил!
– Ты горло-то не распускай!
– Свадебку сыграете, опосля смеретушка скорая. Чать, не впервой батюшке гусынь давить!
Запричитала на такие речи баба, замахала рукой, творя обережные знаки. Увидел Егорушко: на груди, как на подушках пуховых, и впрямь сестрины бусы подскакивают...
Отавушка же к батюшке развернулась, вновь запела ласково:
– Чем прогневала, милый батюшка, чем я проклята, милый, родненький? Что лежать мне, девице, да под камешком, да под берегом...
– Ерестуха! – закричал вдруг батюшка чужим голосом. – Ерестуха клятая, колдовка!
Тут Отава петь перестала, легонько подпрыгнула на пятках, да так в воздух и поднялась. Легко, будто перышко на теплом воздухе.
Налетела на батюшку, сгребла, к себе потянула – от земли оторвала без натуги, ровно кота с печи сняла. Закружила-закрутила, приговаривая, будто загадку загадывая:
– Кто-кто матушку погубил? Кто-кто меня смертью казнил?
Позади Егорушки кто-то шумнул: повыскакали соседушки, стояли, обмерев, слушали да смотрели.
Не выдержал батюшка кружения-верчения, слов певучих.
Застонал:
– Колдунница! Надо было тебе в грудь камень горячий вложить! В мать пошла, один род-корень! Проклятая, проклятая!
Рассмеялась тут Отава, да так, что Егорушку будто мороз ожог; завыл-заплакал на тот смех пес. Распахнула Отава рот, большой, черный, как устье печное...Закричал батюшка смертным криком; закричал Егорушко, бросился, за ноги голые, холодные, Отавушку обнял, прижался щекой:
– Сестрица! Не надо! Не казни батюшку!
Поглядела на него сестра. Смягчилось лицо ее, успокоился вихрь. Отбросила от себя погубителя: упал тяжко, будто мешок с глиной
– Пускай живые тебя судят, – сказала глухо.
Сама подняла шубку белую, на плечи себе кинула, да и прочь пошла. Расступались люди, знаки творили: никто дорогу не заступил.
Батюшка меж тем отутовел, подхватился, да люди в воротах встали.
Егорушко же из рук женских выкрутился, что есть мочи побежал; нагнал Отавушку. Стояла та на околице, смотрела ласково, с грустью тихой.
– Что же ты, Егорушко?
– Ты меня не бросила, и я от тебя не откажусь! Возьми с собой, сестрица!
– Да как же ты со мной пойдешь, милый, хороший? Я же, вот – ерестуха-щекотуха!
– Ты сестра моя! Я с тобой пойду!
Всплеснула та руками, засмеялась, заплакала без слез.
– Глупенький барашек, пойдешь со мной, переметным заделаешься. Живой – с холодной.
– И пускай! – крикнул Егорушко и даже ногой топнул. – Вместе будем ходить-бродить. Я за тебя стоять, а ты – за меня. Буски тебе новые справлю, краше прежних!
Улыбнулась Отавушка.
Подхватила на руки, как маленького, шубкой горячей запахнула, а Егорушко сестрицу за шею жесткую, холодную обнял.
И полетели. Егорушко поначалу зажмурился, потому что ветер резал, как трава стегает, а потом насмелился, открыл глаза, огляделся – и дух зашелся от красоты несказанной.
Весь мир развернулся, да во всех красках, сиял-переливался, куда там ляпушкиной манилке...
Летели они в рассветном мареве, а внизу леса мелькали лазоревые да зеленые, лугары охряные да суриковые, узлы многосветлые, да реки петлями-медянками переливчатыми.
Засмеялся Егорушко, и Отавушка засмеялась.
Солнышко вставало.
Черноплодка
Сумарок потянулся на цыпках, хапнул воздуха. Перехват на шее чуть попустил. Ровно на один глоток.
Солнце палыскало, валило на закат. Что содеется после, чаруша знал получше многих.
Дурное место, выморочное. Одно слово – Памжа.
В ушах звенело – и мошка старалась, и кровь в уши стучала. Под чахлыми елями, в корнях лиственниц, опарой взбухали тени. Ноги, спина у Сумарока будто закаменели. Пробивала судорога; дергала, крутила мясо.
Тут ведь как случилось. Шел Сумарок, шел своей путиной. Легла дорога через лугар Черноплодку. Лугаром тем водила набольшая, Злата, пышная да важная, в богатой манжетнице, в платье, изобильном росшитью да стеклом жемчужным. Она-то Сумарока на дело и спроворила.
Раньше, сказывала, Черноплодка все больше товаром щепным да горним кормилась. А пару лет тому назад раскрылись под лугаром глазки-прудки, а в тех прудках трава в рост пошла. Да такая, что на диво: крепкая, глянцевитая, а и прядется красно – не ломается, не гнется, не гниет...
Промысло с тех пор у Черноплодки было такое измыслено: в глазках-прудках садки настроили, а садки те не зарыбили, а под водяную траву сделали, под вязь. Из травы той сплетали мастерицы-прядильщицы платье, да такое справное, да такое нарядное, что и сам-князь, и двор его не брезговали. И вот, повадился некто из Памжи ходить, траву шелковую рвать-губить.
Злата так приговаривала: охрану ставили, капканы-самоловы ладили, все пустое. Все равно проходит.
Сказала – честь по чести заплатит, не обидит, если чаруша возьмется. Ну, Сумарок и взялся. А Памжа почти вся на лядине стояла.
Старухина Пятка, лужица светлой, точно солнцем выжженой травы осреди ельника, слыла у насельников за место недоброе. Как и весь плешивый лес, поименованный Памжей – за жемчуг берез-клыков, за сумрачный, пятнистый зев елей. Был он собой нехорош, но глубок, утопист. Старые говорили, раньше все лучше стояло, да Кольца Высоты подсуропили. До поры мирно лежали, ровно почивали, а как лунки открылись, так занедужило. Где лес, слышь-ко, вовнутрь загнулся, стал обратно расти. Где вовсе исчах, до голой стерни. Овраги расплодились, как язвы-гнойники.
Однако, стояла Памжа, дышала, перла потихоньку.
У леса того брали понемногу. Грибы-ягоды, дичку, траву щипали с опушек, рыбку из речки тянули. Далеко не ходили.
И дело-то не дело, пустяковина, а вот чем обернулось. Пришло же ему в голову через Пятку идти! Сплоховал Сумарок, на себя шибко понадеялся, да на сонечко; угодил, будто карась в нерет. А наперед должен был помнить, что в лесу диком, чалом, от людей запустелом, и окормление свое, общий стол: жучки-паучки меж ветвей нити тянули, птицы ту паутину слюной крепили, зверьки ту паутину отрыгом выкармливали. Так кормушка-кумушка росла-крепла, а на втором годе уже сама охотилась, для родителей пропитание добывала. Вот и Сумарок влетел в мягкое, рыхлое, в кудельку, а пока отвязаться пытался, пуще запутался. Легло на горло; стянуло руки-ноги.
Чу! Послышалось, будто голоса. Веселые, с перекликом. Не иначе, кому еще взбрело через Старухину Пятку путь резать?
Сумарок облизал губы, чуть переступил с ноги на ногу, оскальзываясь на круглой кости. Под ногами захрустело. И то сказать – костяная горка не лучшая опорка.
Потяг заскрипел, Сумарок захрипел.
– Эвона как! – ахнуло мужским голосом.
В тот же миг его подхватили под коленки, приподняли на могутные плечи.
– Держись, парняга! Держись, мы вот ужо!
Засвистело ножом по жиле, приняли сильные руки, сберегли от падения. Разорвали тенета с локтей. Сумарок потянул с шеи петлю, отдышался.
– Спасибо, ребята. Не дали пропасть, – пощупал горло, горячую полосу.
Еще хрипел, еще саднило и болело, но могло и круче обойтись. До темноты успел. Выручатели его переглянулись. Было их двое, схожих между собой русыми волосами и рыбьими глазами. Братья, не иначе. В Черноплодке все такими были: русаками светлоглазыми, с заячьей косинкой.
– Как ты здесь, парень? – спросил один.
Судя по короткой, ухоженной бородке – старший летами. Второй был совсем юнец безусый.
– Дорогой обскажу. Сейчас убираться надо – место дурное.
Парни смущенно заулыбались.
– Так мы... знаем. С тем и явились.
И, видя лицо Сумарока, заговорили разом.
Из сбивчивых тех толков чаруша уяснил, что парни явились в Памжу по простому уряду: добраться до брошенной хатки охотничьей да ночь пересидеть. А чтобы девки насмешничать бросили. Удивились героям.
Удивился Сумарок – дурачеству ихнему. Добро бы за-ради любушки-голубушки, что по сердцу, а так – скалозубки-вертихвостки ряженые. Сумарок таких знал: что ему горе, то им в смех.
Поморщился, отгоняя личное, прилипчивое.
Меж тем за разговорами солнце окончательно своротило. Захолодало вокруг, зашуршало, точно ночь-змеища кольцами обвила. Смельчаки притихли.
Сумарок подобрался.
– Ой, лихо, – ломко молвил младший, пожимаясь. – А чай, не поверят нам девки?
– Поверят, коли огонец им поднесем, – тихо возразил старший. – Он-то, огонец, в самой чащобке пасется, на самом куреве-пажеке, что подле охотниковой заимки.
Сумарок слушал, диву давался. На какие только глупости не толкает людей любовность!
– Обратно нам идти, – сказал решительно, – нельзя тут. Злое место.
Братья дружно покивали. Сумарок дух перевел – не пришлось долго увещевать.
– Только огонец споймаем, и сразу обратно, – глыбко пробасил старший.
Сумарок закатил глаз. И силком-силой не уволочь, и бросить никак. Выручили его ребята, теперь и его черед, значится.
Может, и не вылезет сеночь неведома вражина? Подумав, рассудил Сумарок, что скорше будет туда-обратно обернуться, нежли на месте лбами бодаться.
Пошли, благо старший место знал. Наперед назвали себя: бородатый сказался Юрасом, младший по-простому на Младена откликался.
– Что за курево такое? – спросил Сумарок, Глазок освобождая.
– Да как. Прогал, а посерёдочке ровно полянка, а курится-дымится, и вся будто угольями подернута. А по ней, слышь, махоньки таки белы цветочки, а середочка у их алая, вот как вишенка-рябинка... Огонец. Грят, снести такой вот цветочек, дома посадить – так верное средство и от болестей, и от пожарищ, и всяческих худностей...
Сумарок слушал, супился. Огонец какой-то. Пришло на ум другое: светец, комната, тени стены бревенчатые мажут...Жарко, сладко.
Вспотел от дум, спотыкнулся, зашиб ногу. Да гори оно гаром, подумал, по насердке прошипел.
– А при сонышке что, никак за ним не сходить?
– Да можно и при сонышке, – нехотя откликнулся первак, – только какая в том удаль?
Сумарок только вздохнул.
Долго ли, коротко ли, вышли к заимке. Открылось все по сказанному: и избушка, и пажек при ей, и цветочки. От той курилки и светло и тепло делалось. Браты обрадовались, загалдели; полезли цветочек добывать.
Сумарок же башкой вертел. Крупного зверя в Памже не водилось, это еще Злата примолвила, когда Сумарок выпытывал про татя нощного. Самур со свинятками раньше ходил, а посейчас и того нет.
Значит, не зверь тихим шагом шел, по следу крался. Вздохнул Сумарок.
– Юрас, Младен! Давайте в избу, живо!
Младший хотел спорить, но братец его цапнул за химок и – в дверь. Сумарок же отступил, прислушиваясь.
И медленно прочь пошел. Чать, сущ, что по пятам следил, поленится в избу лезть, теплое выколупывать из-под запоров; проще на одинокого путника навалиться. Так Сумарок думал, так и угадал. Одного не сразумел: по ночному лесу ходить особая выучка нужна, хищничья.
И, когда через хвощник полез, зацепился носком за выворотень-камень, да и грянулся в балку.
Покатился кубарем, собрал по дороге всю сор-траву и влетел в мелкий, листьями заваленный, студенец.
Застыл на четвереньках, вслушиваясь.
Наверху ходило. Переваливалось, хрупало ветками, шуршало травой.
Не спускалось, но воздух нюхало – шумно, влажно.
Что ты за тварь такая, гадал Сумарок. Сечица при нем была. Сумарок за весну навострился махаться, благо учитель попался хороший. Подумал – завешнело на сердце, будто на пригревок уселся да под солнышко.
Как бы то ни было, а следовало тварь подальше от храбрецов-удальцов отвести. Что люди супротив суща? Потеха мясная.
Выдохнул чаруша, собираясь. А, сготовившись, нащупал под собой малый камешек, киданул с плеча. Стукнуло в темноте мягко, а следом, на звук, обрушилась-обвалилась туша. Обдала плеском, крепкой звериной обвонью.
Тут и Сумарок прыгнул.
Глазок не лодырничал, помогал – разбирал быстрые зверьи движения, видел скрозь тьму. Сечица в бочину зверю влетела, как вилы в стожок. Продела, зацепила.
Взревела чудь, обернулась, плеснула лапами. Чаруша же на месте не скучал, отскочил, закрылся сечицей.
Так закружились, затоптались. Сущ припадал на лапы. Смотрел, выжидал.
Сумарок все пытался его взглядом объять, да никак не давалось. Колыхалось, будто темное пятно, усаженное глазами да бликами зубов.
Прянуло. Сумарок метнулся вбок, ухватился за корень, из ската балки глядящий, под собой тварь пропустил, только ногами по хребтине, как по половице, перебрал. Приземлился сзаду, обернулся. Но и зверь ловок оказался – на дыбки шатуном встал.
Сумарок не сплоховал. Присел, от лап уберегаясь, и ударил-охлестнул сечицей наиспашку,
Заревела чудь дурниной, загыргыкала. Пахнуло на Сумарока живым сырым мясом. Нешто, подумалось, кровь отворил? Попятился, прикрываясь сечицей; чудь же на четверки бухнулась, да вдругорядь кинулась.
Сумарок охнул, не сдержал напора: подмяла его чудь, принялась катать-валять, ровно лиса ежа. Сумарок по-ежиному же в клуб свернулся, не даваясь на зубы.
А, когда оказался под самым брюхом, открылся и сечицу выбросил.
Пролилось, как из ведра, всего окатило; закричала чудь, Сумарок же, чтобы не задавило, прочь пополз. Крепко его залило: в нос попало, в горло...Будто горелой травой пахло, паленым волосом. Сущ вдогон не бросился, шумно прочь убрался, подыхать или отлеживаться; знать, сильно его Сумарок продел.
Сам чаруша только успел с лица оттереть черную руду, как потяжелело в голове, а после совсем себя потерял.
***
Щекотало над ухом. Птица какая.
Сумарок открыл глаза. Лежал ничью где упал, а и щекот сорочий не приблазнился. Только какая такая сорока, кроме вещицы, по ночам порхает, по сумеркам култыхает?
Приподнялся, сел. Пощупал бошку. Навроде целы кости-мясо, так от чего его ошеломило, с ног сбило?
Так, ползком выбрался едва, цепляясь сперва за кустовье, потом за ветки. Крутило голову-то. Пошел кой-как. Знал твердо: оставаться нельзя. Сожрут. Не чудь, так другой кто подберет, не побрезгует. Куда брести, не мог сообразить. Оморок какой нашёл, будто надышался яда. И темно, и света луннаго не видно, и Глазок как омертвел.
В болотье бы не ляпнуться. На зубы не упасть.
Вдруг – встал подле человек. Сумарок сморгнул, не понимая, откуда бы тому взяться. Дивиться же сил не было, так мутило.
Человек руку протянул, путь намечая. Сам темный, молчком. Сумарок спрашивать не стал, пошел по указке. Пробрел сколько-то, а там поворот, а там – еще один чурбан. Мягко в плечо рукой толкнул, повернуло и встал Сумарок на тропинку.
Вышел из Памжи, щелястой пасти, когда рассвет еле-еле прорезался.
Над рекой туманец вился, пастух стадо выгонял. К Сумароку псина подлетела, хвостом замахала. Он нагнулся ее погладить, за ушами потрепать. Да так с ней в обнимку и сел.
***
Рыжая-медовая сонно потянулась, как ленивая кошка. Сумарок чуял запах – бабий, сладко-кислый, опарный... Ласковая бабочка попалась, все благодарила, что братьев ейных выручил, от беды уберег.
– Посластимся, каурый? – грудным голосом пропела, в волосы пальцы вплела.
Стукнула дверь. Вошел некто и встал подле.
– Пошла прочь, кошка драная.
Девица подскочила, глаза выгалила.
Попятилась, ища у Сумарока защиты.
Чаруша только вздохнул. Вот уж правду говорят – нет кнутам запоров, нет преград.
– С ума съехал? – спросил хмуро, поднимаясь на локтях. Отвел от лица волосы. – Ни свет ни заря...
– День-полдень, – откликнулся кнут.
Качнулся с пяток на носок, щелкнул каблуками и вдруг рявкнул.
– ВОН!
Девушка, взвизгнув, кинулась из постели опрометью. Сумарок не успел даже перехватить, удержать. Только крикнул голосом:
– Лиска! Лиска!
Девица обернулась.
– Липка я, – обиженно шмыгнула и убралась.
Дверь сама собой хлопнула обратно, точно дверца мышеловки.
Чаруша со стоном откинулся обратно на подушку. Покосился на кнута. Тот, раздраженно фыркнув, встал у постели, упер кулаки в бедра. Сумарок эту его манеру хорошенько изучил.
Потер ладонью лоб. Скосил глаз.
– Чего тебе надобно?
– Это ты что здесь забыл.
– Дело пытаю.
– Мое дело!
– С чего вдруг? – Сумарок нахмурился, сел. – Честь по чести, людям на выручку пришел. Чудь вот зарубил.





