Текст книги "Сирингарий (СИ)"
Автор книги: Евгения Ульяничева
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
Резануло словцо по живому. Кнут раз его вскользь проговорил, когда на людей осерчал. Паксы, сказал, как сплюнул. Задело это Сумарока, поругались тогда крепко едва ли не впервые...
– Кто же ты, Ольна-девушка?
Вместо ответа Ольна положила легкие руки на плечи Сумароку, потянулась, коснулась губами губ.
– А я, чаруша, к Зыбке кувадкой приставлена, – прошептала на ухо. – Нас, таких, много, сметы нет. Целый хоровод, и у каждого – свои лялечки...
И расступился песок под ногами, ухнул Сумарок, будто с обрыва шагнул.
***
Смотри. Смотри.
По векам точно лепестком провели – прохладным, от росы влажным.
Сумарок вскинулся.
Был он ровно в какой горнице не горнице, пещере не пещере...На полу сидел, гладком да сером, а вокруг – столбов стеклянных понаставлено. В столбах тех вода зеленая да лазоревая, а в воде той, в тенетах...
Сумарок поднялся торопливо, выдохнул-вздохнул.
– Таковы мои деточки, таковы мои лялечки, – Ольна подступила со спины, по волосам провела. – А я им колыбельные пою, я им пробудиться не даю. От людей берегу, а людей – от них стерегу.
– Так вот каковы те змеи, что свет солнечный пьют, день коротят?
– Больше неоткуда силу брать, Сумарок. А без силушки огневой исчахнут, сгибнут мои деточки. Не по сердцу мне Змиев день, а и поделать ничего против не могу...
Сумарок двинулся вдоль столбов. Коснулся стекла ладонью – тускло, неверно загорелись пластинки браслета.
Вода же в том столбе будто взволновалась.
Сумарок отступил, руку отнял.
– Что это? Кто это?...
Ольна промолчала, смотрела внимательно. Лицо ее, бледное, точно новина, в отсветах чужих огней вовсе неживым сделалось, кукольным.
– Скажи, Ольна, тебя я вижу, потому что чаруша?
– Не только поэтому, – вздохнула Ольна, словно решилась. – Только не мне тебе о том говорить. Не неволь меня, не мучай, не спрашивай про то...
Сумарок еще осмотрелся. Чудно ему было.
– Что же содеется, коли стронет Горий зыбун, коли встревожит твоих деточек?
Ольна глаза прикрыла, головой покачала.
– Худое грянет. Большая зима.
Большая зима, повторил себе Сумарок. В голове загудело. Закачался пол, ровно плот с девушками-невестами, ровно лодка с рыбаками...
Качался пол. Швырнуло на стену, ободрало плечо.
Кричали люди, а он одно знал – падают, падают, они падают...
Все. На этот раз точно – все.
Мелькали огни-всполохи, выла сирена, твердил ровный голос одно и то же, одно и то же, а он одно знал – вперед, вперед, подняться, налево, подняться, направо...
Не тянула к себе земля более, сломалось притяжение искусственное.
Все бежали к спасательным капсулам, а он – в другую сторону. Ровно противоположную.
Полыхнуло, осыпалось фонтаном искр, запахло едко, горелой проводкой, закапал пластик...
Опять его бросило, провезло кувырком по стене, и – едва успел, нырнул, словно в поруб – шлюзы за спиной схлопнулись, как капканные челюсти.
Следующее содрогание швырнуло его вперед, почти размазало о панель ручного управления. Бровь лопнула, лицо залило.
Автоматика вышла из строя. Они падали, падали...
Горели.
Сколько он успеет сбросить? Ручное отсаживание даже не рассматривали всерьез, каждая капсула весила под тонну.
Но если не попытается, если не сделает – они просто сгорят все. Годы, десятилетия, потраченные на разработку и выращивание; проект, переданный ему предшественниками...
Оператор он или нет?
Панель откликнулась касаниям пальцев; механика работала.
Застонал от натуги, навалился на рычаг, сбрасывая в люк одну капсулу; вторую; третью...
Рычал механизм, сваливая гряду капсул второго порядка.
Он не успевал, не успевал спасти всех.
Они падали, падали...
Горели.
– Скажи ему – не совладал, мол. Скажи – тварь лютует, смертью грозит...
– Если...если не послушает? – язык едва ворочался.
Сумарок был будто здесь, а будто спал. Двоилось. В горле першило от едкой гари, саднило ладони, точно сорвал кожу и ногти, толкая в бешеную пустоту железные, окованные бочки...
Бочки те были с одного бока прозрачны, как тонкое стекло, и Сумарок как сейчас видел, как сейчас помнил – навалился, толкая к люку-яме, как навстречу, из нутра бочки, к стеклу другие руки прижались...
– Скажи: пусть бросает зыбун тревожить-ворошить. Иначе тот сам к нему в гости пожалует – все, что взял, против него же и обернется ...
Чаруша обернулся и Ольна замолчала под его взглядом.
– Скажу, Ольна. Только и ты думай, как тебе Зыбку сберечь, а узел людской не трогать, людей не губить. Сроку тебе до зимы. Если не совладаешь, не обессудь: разорю гнездо. Уговор?
Вздохнула Ольна, губы скорчила.
– Высоко камешки кидаешь, чаруша, – сказала. – Совладаешь ли?
– Один не управлюсь, так послугу спрошу, – отозвался Сумарок. – Сама то знаешь.
Ольна руку и протянула:
– Уговор, – сказала негромко.
***
Все бы ничего, да полюбился Сумарок котишке хозяйскому; все ворковал, усами щекотал, норовил на волосы прилечь.
Сумарок терпелив был, отгонял надоеду ласково. Ворочался. Думно было, не шел сон. Снедать вечером не стал, до сих пор от еды отворачивало, так хозяйка ему полну миску скатных яблок принесла.
Принесла, локотком подхватилась да поведала, о чем весь узел судачил: у гордеца-Гория в ночь все стекла враз полопались, все зеркала прахом пошли, насилу сам жив остался...
Уж, казалось, Горий-то – старого леса кочерга, на кривых оглоблях не объедешь – а наутро с вещами из хоромины вон, да и укатил, ворота на оба полотна распахнуты...Молва по народу пошла, что вся беда с того песку белого. Зачурали место.
Едва-едва дрема взяла, ан зашуршало-заскребло у порога вдругорядь.
– Да уймись ты, чучело бессердечное! Дай поспать! – сказал Сумарок в сердцах, на шум яблоком бросил.
– Чучело бессердечное? Ладно что чучело, но второе прямо обидно слышать...
Сумарок так и сел, заморгал в темноту: всего свету было, что Луна в окошке.
Кнут опустился рядом, вытянул длинные ноги. Из ладони в ладонь яблочко перекинул.
– Чего ты? – спросил, заглядывая в лицо.
Сумарок потер лоб.
Задваиваться вроде перестало, но как наяву видел свои руки, налегающие на рычаг, долгую железную бочку с окном во весь бок...
За себя не думал, на погибель бросить не мог.
...к стеклу другие руки прижались, а он вздрогнул, голову повернул – встретились глазами.
– Скажи, – заговорил Сумарок медленно, отгоняя видение напряжением воли, – помнишь ты, как появился? Кто тебя сотворил?
Сивый удивленно присвистнул.
– Я тебя, конечно, с родителями сведу, честь по чести, но не рано ли?
– Мне нужно знать, Сивый. Мне важно знать.
Кнут вздохнул протяжно, знакомым жестом откинул волосы.
– Ох, беда мне с тобой. Долгий тут разговор, Сумарок-паренек.
– А мне спешить некуда, – усмехнулся Сумарок, потянулся, взял из ладоней кнутовых яблоко.
Встретились глазами.
Кажется, кое-кого он спасти все же успел.
Прокуда
– Может, он этот, дурачок? Как наш Кашка-козопас.
– Да с чего ты взял?
– Рыжий…
– Что с того? Не все рыжие дурачки.
Пришлось нырнуть обратно, под забор, потому что “дурачок” – как зачуял – голову повернул. Хотя слышать навряд слышал, все же, шумно при постоялом дворе…
Милий прерывисто вздохнул, зажмурился. Взял себя за расшитую рубаху на груди, потянул.
– Не зыбайся, я сам-один подойду, – решил Шпынь.
Пожалел друга. Со зверьми-птицами да пчелами своими Милий был куда говорливее.
– Так мое дело. Мне и разрешать его, – ответствовал Милий тихо, но твердо.
– Ну, тогда давай выждем маненько. Поест, подобреет. У меня-от батя завсегда после щтец будто другим человеком делался…
Милий кивнул. В засидке ему караулить редко доводилось, разве что когда котку вылавливал или птушку подраненную стерег.
Это Шпынь везде успевал – что под забором, что на заборе.
Из кустов выбрались, уселись на бревнышко у развилки.
Милий вздохнул, локти на колени поставил, подбородок на ладони пристроил. Глаза прикрыл, тихо улыбнулся. Ссадины на скуле полыхали, ровно кто углем горящим в темноте прочертил.
Сенница постаралась.
После этого случая Шпынь и сказал, что пора бы и укорот дать.
На случай, Горбушка растрепал, что к постоялому двору чаруша пристал. Молодой, мол, да бывалый – совладал с рассохой, заборол старую, обломал рога.
Шпынь черкал прутиком в пыли дорожной, думал-гадал: чем бы им чаруше поклониться. Милий вот хорошего двора, богатого отца, а в кармане – вошь на кукане. Все на скотину свою хворую спускал, а что оставалось – детям на леденчики, на сладкие прянички…Уж такой жалостливый уродился, ничего к рукам не прилипало.
У Шпыня, конечно, были свои закладки зарыты, только крепко он сомневался, что чаруша тем улестится.
Добро бы чудь знатная, а так – девка сенная.
Ни к мошне, ни к славе.
Чепуха, стоит ли мараться?
Так думал, сердито хмурил кустистые брови. Может, и чепуха, да не для всех.
– Поздорову, молодцы.
Шпынь аж подпрыгнул, Милий ахнул, распахнул светлые глаза.
Как подкрался, рассердился Шпынь. Давно его на испуг не брали.
– И тебе не хворать, дядя, – сказал с расстановочкой, цыкнул, хотел ще под ноги плюнуть, чтобы отгреб на пару шажочков, но глазами встретились – и передумал.
Один глаз у чаруши был прикрыт, зато второй, синий, не по-людски востро глядел.
Чаруша опустился рядом на бревно, вытянул долгие ноги.
– Чего хотели-то? – спросил просто.
Милий залился краской, но отпираться не стал. Заговорил, спотыкаясь в словах от волнения:
– Не прогневайся, человек добрый, просьба у нас…у меня к тебе. Злыдня одолела, продыху не дает.
– Вредит? – склонил голову чаруша, глядя на отметины.
Милий невольно коснулся пальцами ссадины, одернул руку.
– Это так…Ерундовина, вскользь пришлось. Она, злыдня, скотинушку мне портит.
– Коров выдаивает? Жеребцов холостит?
– Это кто тут жеребец холощеный, – сквозь зубы заговорил Шпынь, обидевшись на смешок в голосе чаруши.
Милий ему неприметно локоть пожал, продолжил мирно речь вести.
– Котят душит. Щенят давит. Малых да калечных не милует. У меня, добрый человек, что-то вроде домика призорного, я там собираю скотину ненадобную, порченую, да по мере сил спасаю. Лечу, кормлю-пою, выхаживаю, после по хорошим дворам пристраиваю…
– Та-а-ак, – чаруша вперед подался.
Милий приободрился, плечи развернул.
– А недавно бесчинства злые почали твориться: то птахе с крылом больным голову свернут, то кошке-калечке хвост обидят…
Прерывисто вздохнул, оборвавшись; поморгал да продолжил:
– Сперва на людей думал, так не просто во двор попасть чужому, стража злая, будкая. Потом уже друг надоумил иначе подглядеть, ночью…
Чаруша скосил глаз на Шпыня.
– Подглядел?
Милий вздохнул понуро. Сцепил пальцы на коленях – всегда так по обыклости делал, коли переживал али находила на сердце туга.
– Подглядел. Бабка-Сенница себя показала, злая, раскосмаченная – как на Горень-день. Ты бы взялся вывести – а об оплате столкуемся…
Сказал – и замолчал.
Чаруша призадумался, потер браслет на запястье.
Шпынь его всего глазами бесстудно ощупал, а никакого оружия-то и не приметил. Дивно ему это было, подозрительно.
Какой же он боец да без железа?
– Возьмусь, – решил чаруша, – все одно мне здесь до встречи назначенной куковать. И насчет оплаты не горюй. Но сперва поглядеть надобно. На место преступления, так сказать…
Чаруша вовсе молодым оказался. Наверное, и двадцати нет, растерянно думал Шпынь, почесывая нос.
– Какой он рыжий, когда – каурый, – шепнул Милий другу, и тот закивал.
Волосы у чаруши были как песчаная коса в закатном солнышке, медью-золотом блестели. Длинные да гладкие, в богатый хвост собраны, красным шнурком перевиты. Небось, ослобонить ежли – так всю спину укроют.
Шпынь слыхивал, что в волосах у чаруш, волшбух-клохтунов да прочего народа знаткого самая сила кроется, потому и не стригутся. У Милия вон, тожно волосья по плечам снопом, да все в косу убирал, чтобы не мешались со скотиной возиться.
По сложению евоному не сказал бы Шпынь, что рыжий удалец. Против Репы бы не сдюжил, уж тот – не во всякую дверь плечи втиснет, а этот тощий, лягастый что стригунок…
Коня, при ем, к слову, и не было. Поклажи – всего ничего, один пестерь из кожи-ткани пошитый, да куртка. Заплечницу так и кинул свою, на сохран при дворе, а сам лишь малый кошель-зепь на ремне грудном прихватил.
Парни его для беседы так и поджидали, на том же бревне.
Шпынь толкнул локтем Милия.
– Ну ты! Рядил, как твой батя, один в один!
– Правда? – Милий обрадованно улыбнулся. – Думал, лишь бы согласился…Не похоже, что до денег жадный.
– Так небось за россоху отвалил народ порядком, сколько она на рога взяла?
Милий головой покачал.
С младости не гребтелось ему, где деньгу взять на пропитание, на кров, на ков, как одежу себе справить-выправить…
Отцом ему Секач-Самовит приходился. Прежде – слух глухой ходил, намолвка – был Самовит разбойным ватажником-убойцем, позже в бороне Князевой отметился, а опосля всего заделался, слышь-ко, лесным штукарем.
Редким мастером!
Никто лучше Секача не мог дерево под сруб, под палаты, под хоромы сыскать-определить, никто лучше него взять то дерево не мог, да повалить нужным порядком, с причетами-наговорами, да так положить в венец, чтобы заиграло, чтобы всю красоту обнаружило…Случалось ему и домовище кроить, по особому наряду, коли была на то у просителя треба.
За умения эти сделался Секач среди людей важным человеком.
Даром, что ликом негляд: голова скоблена, рожа крес-накрес порезана, глазища что омуты, черны пролубы.
Обосновался в узле богатом-тороватом, Плуге, на седых скобах ставленном. Женку взял молодую – да не как честные люди берут. Из леса-зимника принес, в лютый лунный мороз. У самого ресницы с бородой выбелило, весь в крови убратый, а снеговице-отроковице – хоть бы что. Волосы нарозметь, глаза синими огнями, рот рябиновый…Смеется-жмурится, руками Секача за выю обнимает, сама в одно корзно его и завернута.
Из капкана вынул девку, так шептались.
От охотников отбил.
Сумел взять – значит, ему и владеть.
Снеговиц на ту пору округ Плуга многое множество водилось, что зайцев, это после Бороны ход им усекло.
Дом справил, светлый да приветный, снеговицу хозяйкой в тот новый дом ввел, зажили человечьим обрядом, печным дымом.
Самовит и сам рядышком с молодухой повеселел, помолодел будто бы; и песни певал, и на артельных не лютовал более.
Не долго вместе пожили, однако. На исход летечка померла молодая родами, будто всю наизнанку, бедную, вывернуло, ни одна повитуха управить беду не сдюжила.
Осталась по матери памятка: сын-сыночек.
В ейную породу пошел, во вьюжную-жемчужную масть: собой белый, как из молока вылитый, глаза голубые что первые цветы лесные, кости тонкие, птичьи-звонкие…
От отца ничего, окромя упрямства.
Надо сказать, Секач, хоть и был мужиком злющим, к сыну благовел. За вихры отцовской рукой поучить ни-ни, не то что – спину нагреть. Да и Милий рос почтительным, ласковым, из отцовой воли не выходил…
Шпынь же с детства волчком крутился, чтобы живот сберечь.
Народился он в лугаре Черном Куте, пятым щенком, да у такой суки, что и сказать невмочь. В глаза соседи смеялись, пригулышом дразнили. Из дому утек, как только скумекал, что окромя красного имечка, битья да таски ничего ему от отца-матери не перенять.
К Плугу прибился, по ватажке ходил, таких же волчат шалых. В свайку игрывал, в горку, в ножички; случалось на торжищах-толкачах зевунов пощипывать. Нисчимницу-пустоварицу близко знавал: и земляного зайца случалось добывать, и птаху домашнюю тащить. А все же кровью не успел запачкаться, к забавушке не пристрастился – воротило с пойла.
На четырнадцатом годе с Милием Коза свела.
Шпынь тогда на бережку под мостком сидел, рыбку удил. Лупал глазами, пупок чесал, зевал во всю пасть. Скушно было, сонливо, мошка одолевала, ласточки низехонько ширялись: день на вечер поворачивал, сеногной крапал.
По мостку пешеходы шастали, а один возьми да брось в рябую воду кулек-узелок.
Шпынь нос облупившийся ногтями поскреб, мельком подумалось – небось, блядин сын, животину бессловесную топит…
Ахнуть не успел, как через оградку сиганул пацан. Стрелочкой прыгнул, ножом в масло. Мешочек подхватил да с ним же – к берегу.
Тащил кулек, а его самого – течением волочило-мотало, как траву-лыву водяную. Того гляди, о скобы расшибет, али затянет. Одной рукой поди-ка выгреби!
Шпынь смотрел-смотрел на энто дело, плюнул через щербину, рубаху стянул да так, в одних портках, и полез в воду.
Выбрались вместе.
Пацан, хоть у самого от холода зуб на зуб не шел, сразу развязал мешочек, оттуда – писк, плач…
Три комочка копошились, а один – лежал недвижно. Парень же его подхватил, давай растирать, да в нос крохотный вдувать…И, чудно – лапки задергались, запищал щен, захныкал, ожил.
– Ну ты даешь! – сказал Шпынь, на пятках прыгая да по ляхам себя охаживая, для сугреву. – Стоило ли? Самого бы в бучило затянуло, дурачья башка!
– Они же живые. – Молвил паренек тряским голосом, пришмыгнул. – Как не помочь?
И тогда Шпынь про него сразу все понял.
***
Секач-Самовит из-за промысла своего неделями, случалось, дома не живал. Далеко ходил, ватажных-артельных брал, да коней лесных-резных, деревянных-гремящих, да прочую справу. Вот и в этот раз до больших дождей наказал не ждать.
Сыну его полная свобода.
Дом в отлучку хозяина оставался на управительнице-домовнице, жонке неласковой, в доспешье из красной змеи. Царой ту девку прозывали. Была она еще отроковицей привезена чагой из дальней земли, воспитана в прилежании, в собачьей преданности.
Секач-Самовит ее на плавучем торжище взял, за большие деньги.
Твердой рукой Цара хозяйство вела. А только, как прознал Шпынь, в полюбовницах у большака не ходила. Видать, и впрямь не за красу, а за верность, за сметку к себе приблизил.
Хотя и наружность ее была не здешнего уряда: лицо круглое как блин; волосы что грива конская, жесткие да черные, аж в синь; губы пучились клювом утиным. За узкий, сливовый глаз, Кривозоркой ее люди кликали.
Сама собой Цара не высока была, но крепко сбита, не по женской породе сильна: пальцами могла орех раздавить. А щипалась как больно! За ухо брала – так неделю горело то ухо, будто гриб-огневушка.
Конечно, сторожихе сей о чаруше парни докладывать не собирались.
– Ты приходи до темноты, в сумеречье, – сговаривался Милий.
– Ладно ли будет? Может, по Луне лучше?
Милий головой покачал.
– По Луне стража втрое злее смотрит-бдит, а в сумерки соловьиные – через пальцы глядит. Я тебе в саду калиточку приотворю, свободно пройдешь. Как встанут над Козой-матушкой три звездочки в ряд, так приходи.
Чаруша кивнул с усмехом:
– На три звезды, значит, и пойду. Добро. Собаки есть?
– Есть одна, изрядная сука, – оскалился Шпынь.
Большой любви между ним и Царой не водилось: девка мнила Шпыня хлыном завзятым, для Милия негодящим товарищем, о чем многажды свому хозяину говаривала.
Тот, однако же, отрешать Шпыня от двора не спешил. Один разочек для разговору к себе в горницу зазвал: осмотрел-ощупал всего ледяными буркалами, спросил о всяких пустяках, ответ послушал, да и отпустил.
К тому ж, Шпынь за Милием вроде как приглядывал, чтобы злые люди не обижали. Всякие ведь в узле водились. Свои-то близко не совались, или мало Шпынь носов разбил? А чужие могли и позариться.
Как раз после такого вот случая – когда Шпынь, спины не жалея, отбился от шарашки припадашного лясника-Колоска, не дал Милия ножами достать – после этого Кривозорка поутихла.
Даже взялась Шпыня уму-разуму учить: теперь с первым солнышком частенько босиком по песочку-по травке скакали, под бока друг-дружку тузили. Девка была мастерицей через бедрище кидать, даром что невеличка.
– Нету собак, – отвечал меж тем Милий. – Ни змей стрекучих, ни птиц ловчих, ни котов-баюнов лесных. Стража человечья, но я знаю, когда люди меняются. Как раз в пересменку и пройдешь.
На том и условились.
У Секача-Самовита было несколько домов прижито.
А первый дом стоял в самом узле, близко-близехонько к княжеским палатам, на взгорочке, на дыбочке. Знатная хорома, в три яруса, да с повалушею, да с горницами покоевыми и приемовыми, да со многими состройками. Кровля в четыре ската, на тереме – шатром, на прочем – палаткою, и вся та кровля лемехом укрыта серебристым. Окна – с резьбою, а внутри все не по-плотницкому обыкновенному наряду деревом-тесом разобрано, а пуще того – тканями да сукном изукрашено.
А второй дом, летний, стоял поодаль, близ быстрой реченьки, Дарьи-Мокрые-ножки.
Был он сделан и проще, и легче, в два этажа собран, а изнутри обшит выстроганным тесом.
Милию этот дом куда больше люб был. Здесь матушка его живала; здесь сад теневой, яблоневый да грушевый пораскинулся, животинам – приволье-раздолье, а еще в летнем доме куда как сподобнее было другу схорониться. Милий себе горницу обустроил в терему под самой двускатной крышей, с оконцами косящатами на все стороны.
Случалось Шпыню и ночевать там же, на сундуке.
Сруб летний поставили не из сосны, не из ели, а из немыслимой красоты дерева, Секачом добытым. Росло оно, сказывали, на месте Колец Высоты, от того узор его был будто бы искусно, вручную сотворенным, мастерами матерыми пущенным. Пахло дерево чудно, цветом же было ровно молоко топленое. Всяк на такую хоромину дивовался, ахался.
Большой семье места хватило бы, да жили-поживали тут вместях Секач-Самовит да Милий.
Надо же было такому случиться, что Кривозорке впало на огляд пройтись, аккурат в ту пору, когда чаруша в калиточку прошмыгнул.
И вроде не шумнул, а девка так и бросилась – что кот на мышь,
Молча, только глаза сверкнули да сабелька.
Ухнуло у Шпыня в середке: ну все, отгарцевался рыжий-одноглазый.
Тот, однако же, каким-то манером от железа кусачего ушел. Ушел и от второго наскока, и от третьего, а потом встретилась сабелька Цары с другим железом. Встретившись, заговорили, заспорили.
Шпынь мертвой хваткой Милия за руку держал – не дай Коза, кинется промеж рубщиков! Состругнут, не заметят в горячке!
Цара с чарушей будто плясать затеяли, так и кружили друг против друга, кланялись, поворачивались то одним боком, то другим. И быстро так, вертунами вертелись!
Наконец, Кривозорка заклекотала с досады, плюнула, первой остановилась.
– Да кто ты таков?!
Чаруша тут же встал; примирительно поднял ладони.
– Не гневайся, дева. Не тать я, не вор ночной, в хоромину не подламываюсь.
– Вот уж верно, не видывала я, чтобы воры такие ловкие на мечах были. Чего забыл здесь, перехожий?
Шпыня же иное занимало: куда чаруша железо спрятал? Вот только было, и ровно в воду кануло…
Задумался так-то, а Милий, высвободившись, из утишка выступил, промеж спорщиков встал.
– На меня бранись, Цара. По моему зову явился.
***
– Щени вы молочные, несмышленыши! – выговаривала Цара. – Где это видано, чаруш да волхуш кликать? Или вы из лугара темного? Или умишка у вас как у куриц? Ладно один, перекат уличный, но ты, Милий!
– Зато у тебя ума, как у петуха, да и нравом схожа, – фыркнул Шпынь. – Погорланить да потоптаться, вся радость. Мелкашка, а весь двор в навозе…
– Зря ругаешься, Цара, – сказал Милий негромко, – тут и взаправду непокойно. Говаривал тебе уж…
– Много горя, птички да кошки дохнут! – Плеснула красными руками дева. – Чай, куница душит, али хворь какая промеж твоей скотины! Тащишь же отовсюду, от лялиного дома, от ямы выгребной!
Милий отвечал сдержанно:
– Не куница то, а и не хворь, от хвори я бы упас. Сама знаешь, дегтя не жалею, дресвой пол натираю…
– Слушать не желаю! Чтобы ноги твоей, чаруша, в дому-терему не было! В следующий раз поймаю, с живого лыко сдеру! А то – хозяину на правеж выдам, уж он-то крутенек, не помилует!
– Послушай, девица, – отвечал чаруша, до поры молчавший, – дай мне эту ночь покараулить. Коли не отыщется, не покажется ничего – прочь уйду, мне вражды не нужно.
Кривозорка губища свои скуксила-оттопырила:
– Что, щедро малышня посулила, карман печет?
– Не возьму я денег. Другой интерес у меня.
– Прошу, Цара! – взмолился Милий, руки заламывая. – Одну ноченьку уступи! Кого хочешь спроси, славушка у чаруши добрая, людям он первый помощник!
Чаруша видимо смутился от похвалы: видать, не балованный.
Шумно, сердито выдохнула Цара, сердито заскрипела змеиным доспехом.
Все же, сердце не камень, не чужой ей Милий, с детства его пестовала. Как обидеть молитвенника?
– Будь по-твоему. Однако знай, чаруша: я от тебя ни на шаг! Нет у меня к тебе доверия!
– Да будет так, – согласно нагнул голову чаруша.
– Я тут надумал, что если эта шкура-шушера не вылезет сегодня? Осрамимся же.
– Того же боюсь, Алоран, – вздохнул Милий. – Ты один мне веришь.
Шпынь потрепал друга по плечу. Алораном-то его отец с матерью еще нарекли, а теперь только Милий и звал по имени.
Тихо было.
Милий скотину свою осмотрел, напоил-накормил. Про каждого у него снадобье было заготовлено: для кого угль толченый, для кого порошок яишный али отвар травный пахучий, для других вовсе затируха какая-то, а то и горошек, горькое в сладкое хитро спрятано. Милий сам все делал, бегал к коновалам, к знахаркам, к стряпкам, помогал, ничему не брезговал.
А многому и сам изучился, своей головушкой дотумкал. И вроде летами меньше, а больше разумел, чем Шпынь по темноте своей.
Как он животину понимал, Шпынь кажный раз диву давался.Что у кого болит, на что кто жалобится – все разбирал. И ведь не только мелочь пользовал: у наместника коня вот выправил, когда уж забивать жеребца хотели, у хозяюшек иной раз коровушек сберегал, телят пару раз принимал, а сколько псов да котов вылечил – без счета.
Самое чудесное было, когда у семьи хлебопека под половицами пчелы поселились. Так Милий не стал губить крылаток, окурил из дымаря, голой рукой половину в новый улей отсадил, матку туда же, а остальные сами мало-мало перебрались. Так сберег пчелиную семью от огня, от разорения.
Шпынь, конечно, всюду за другом шатался. Ходили вместе: белый, чисто одетый сынок Секача-Самовита, с глазами горящими да руками работящими, а за ним, за правым плечом – Шпынь, жердина-жердиной, виски бриты, глаза сердиты, из той породы, что об колено не переломишь, топором не перешибешь.
Ладно жили, ни с кем так близко Шпынь прежде не сближался, сердцем не прикипал, а все же смутно на душе было. Тревожно.
И радовался он умению товарища, и гордился им, а тоска нет-нет да и клевала-щипала: сам-то он никак к одному месту прибиться не мог, по себе призвание сыскать.
Вот Секач-Самовит – дереву всему мастер; Цара-Кривозорка – дом в кулаке держит, хозяйствует; чаруша рыжий – всякое прозревает-истребляет; Милий – зверям помогает…
А он вроде как и не к чему. Рядышком терся, а по себе ли дерево клонил? Может, правду матка рекла – пятый, ненадобный? Найдет что на Секача-Самовита, так одним мигом и турнут, с сумой под оконья.
– Мне в подклет спуститься. – Милий потянулся, лицо с устатка потер. – Кашу на ночь запарю…
Для зверей Секач велел отдельное жилье поставить. Хороший теремок вышел, теплый, с окошечками, не кажному человеку доведется в таком живать.
– Так я с тобой, вместе скорее управимся, – свел брови Шпынь.
– Да я и один недолга, всего возьму что зерна пару жменек…
– Ага, чтобы эта жаба злокипучая опять тебя о стенку волохала?!
– Добро, вместе так вместе, – вздохнул на это Милий, поежившись.
Пошли, друг за дружкою. Милий держал светец, чтобы и другу дорога видна была, и самому не навернуться.
Светцы эти батюшка евоный из лесов своих привозил: вроде как черепки, а чиркнешь по таковому – занимается узким злым огоньком, что глаз змеиный. И долго-долго может так светить, и не греет, не обжигает.
Самовит управил для светцов этих кубышки отковать ажурные, навроде шариков. По всему дому рассадил.
В глухом подклете и по солнышку было неприютно, а уж вечером-ночью – того паче.
Пока Милий из короба зерно в миску ссыпал, Шпынь позевывал, светец держал, по сторонам бдил. Все знакомое ему было. Мышей – и тех не водилось, серые-полосатые постой да лечьбу усердно отрабатывали.
Шуршало зерно, но уловил вдруг Шпынь острым ухом – застрекотало в углу, где бочки порожние ставлены. Вытянул шею и светец. Огонек тут и понурился, будто в кулаке его сжали. Шпынь пригляделся. Темным-темно, ровно дыру в стене пробили. Оттуда, из дыры этой, колодезем, погребом потянуло.
И тени их не так ложились, а как если бы другое что тень ту отбрасывало…
Похолодела спина, свело загривок: так бывало, когда за углом лупеж поджидал.
– Пойдем-ка, – сказал хрипло, прочь потянул за руку Милия.
Милий глянул на друга, спросить хотел, но лишь кивнул.
Только к лестнице шагнули, как затрещало-застукало в стенах, зашуршало, бочки с грохотом разлетелись, точно кто дюжий их толкнул.
Милий ахнул, Шпынь, хоть сам перепугался, пихнул его в спину, к лестнице.
– Давай! – крикнул.
Милий мигом взлетел, Шпынь за ним. У двери обернулся Милий, поглядел поверх плеча друга, и вдруг – выплеснул все зерно, а следом мису швырнул.
Шпынь почуял, как по затылку, по кончикам волос, ровно кто мазнул – не поспел дотянуться, спугнули…
Вылетели из подклета, дверь захлопнули.
Друг на дружку уставились.
– Явилось-таки, – сипло сказал Шпынь.
Милий кивнул, стряхнул с него приставшие зернышки.
– Думаешь, опять вылезет?
– Да кто ж энто пугало знает…
Шорхнуло по стене.
Обернулись: на глазах их древесные узоры-разговоры потекли, перемешиваясь, собираясь воедино, потянулись с хрустом, со щелканьем прочь от стены…
Светец испуганно затрепыхался-забился и издох, а следом за ним – погасли в доме все огни.
Милий и Шпынь завопили, вцепившись друг в друга.
На второй этаж с первого две лесенки вели, сразу на галерейку выводили. Туда парни и взлетели, себя не помня.
Как не навернулись впотьмах, одна Коза знает.
Счастье, что Луну подняли, светом в окошки брызгало: не совсем мгла.
Навстречу им уже чаруша с Царой бежали-поспешали.
– Что развизжались, как свиньи колотые? – зло закричала дева. – Чего, ну?!
– Там, – выдохнул Милий, – там, оно, вылезло…
Чаруша же спрашивать не стал.
В руках у него какой-то чудной огонек был, будто в округлом берестяном туеске с ладошку: сам сидел, сам глядел. Далеко тот огонек бил, и ярко. Чаруша им по лестницам поводил, по стенам, на лестницу прошел.
Нахмурился.
Повернулся к парням. Шпынь все Милия пытался прикрыть от неведомой опасности, к стене жал, а Милий, напротив, от стены той отпехивался что кот, купанию-полосканию злой противник.
– Оно в застенке живет! – выдохнул, справившись с прыгающими губами. – Из дыры вылазит!
Цара тут вовсе из терпения вышла:
– В какой еще, мать перемать, дыре?! Я щас вам обоим так повылазию, так ласкану, неделю сидеть не сможете!
У Шпыня же дух занялся, язык заморозило – за спиной у чаруши, веником-веретеном, медленно встало это…это…
Тот, зачуяв, круто обернулся, вскидывая огонек и – Шпынь глазам не поверил – железо! Махнул, отбрасывая пакость от себя: сущ застонал, точно ветки в пучке переломило, и в падении чарушу зацепил.





