Текст книги "Против энтропии (Статьи о литературе)"
Автор книги: Евгений Витковский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах – только рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на обвинения, порою далеко не пустячные.
В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С. Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам – воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу"[2.42][2.42]
Довлатов С. Против течения Леты //Яновский В.С. Поля Елисейские. СПб.:. Пушкинский фонд, 1993.С.7.
[Закрыть].
При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при оккупации он (В.Смоленский. – Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин, идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?) ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"[2.43][2.43]
Яновский В.С. Поля Елисейские. С.199
[Закрыть].
Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания "Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" – это сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке, он не включал вообще никаких парижан, – а в Париже в те годы никакого сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете" кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев. Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не было ни Иванова, ни Одоевцевой – их стихи большими подборками почти одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. – Е.В.) решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно – что я разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах Сены"),
В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"[2.44][2.44]
Письмо Г.Иванова к М.Алданову от 6 февраля 1948 г. // Минувшее: Исторический альманах. No21. М.; СПб.: Атенеум; Феникс, 1997. С.495-496.
[Закрыть].
Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго, но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в своих воспоминаниях не только простила Адамовича – она даже нашла оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги "На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как другие поэты-современники – Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева – уже изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову, что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца шестидесятых – семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого повода – все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее -в десятках тысяч). Кто хотел – тот все равно читал в те годы то, что действительно хотел прочесть.
И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих мемуаров – тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева улыбается мне из инвалидного кресла:
– Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в России – он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии Терапиано, – пусть он критик и неглубокий был, зато поэт – замечательный!
Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине, беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
Сравнивать Одоевцеву – как и ее воспоминания – с Ниной Берберовой (что очень любят делать в критике: все-таки обе – вдовы великих поэтов) -невозможно.
Вся Берберова – железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и культуры.
Вся Одоевцева – широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива – несмотря ни на какое выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги – доказательство того, что она обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
"Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." – писала она в стихах.
Но не только не ожесточилась – скорее, наоборот.
И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился.
Состоявшийся эмигрант
(Елагин)
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо – не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
Иван Елагин
В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
«В последнем Вашем сборнике прочел «Зачем я утром к десяти часам…» – и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать. Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции – это всЕ поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся эмигранты…). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях юношеских: с волнением читал когда-то в «Гранях» Ваши стихотворные юношеские воспоминания"[2.45][2.45]
Впервые опубликовано: Canadian-American Studies. 1993. V.27, No 1-4, P. 292 (номер целиком посвящен Ивану Елагину)
[Закрыть].
За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский лауреат – Иван Бунин:
"Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки, Вашей смелости, находчивости..."[2.46][2.46]
Впервые опубликовано в виде факсимиле: «Рубеж» (Москва -Владивосток). 1992, No 1/863, с.98
[Закрыть]
Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный переводческий труд Елагина – поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в "Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях", Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, / Того война убьет"[2.47][2.47]
Если быть точным, у Евтушенко: «Кто не убьет войну – / Того убьет война».
[Закрыть], – а когда настало время, первым напечатал его в СССР на страницах «Огонька» в июне 1988 года.
В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина" 28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского "Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком "при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых – Александр Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич, назвал свое поколение поколением обреченных.
Поэт, литературовед, издатель филадельфийского поэтического альманаха "Встречи" Валентина Синкевич как-то обмолвилась, что у литераторов "второй волны" эмиграции часто различаются не только биографии, но даже автобиографии. В месяцы позорных послевоенных "выдач", черным пятном и по сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в "Беженской поэме". Одно-единственное государство Европы, крошечный Лихтенштейн, отказалось выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного страха" хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ в одной из бесед по "Голосу Америки" назвал его настоящую фамилию -Крачковский: "Если СССР вторгнется в Западную Германию – все его бывшие граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым спискам для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"[2.48][2.48]
Странник. Переписка с Кленовским. Париж, 1981, с. 249.
[Закрыть].
Иван Елагин, по документам – Иван Матвеев, с 1950 года жил в США и едва ли опасался "вторжения". Однако в русской мюнхенской газете "Голос народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:
"Иван Венедиктович Елагин" (тогда еще просто Ваня Елагин) жил в тех краях, где приамурские партизаны "свой закончили поход" на Тихом океане – во Владивостоке. Там он и родился – в тысяча девятьсот восемнадцатом году, в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать врачом, – но стал в конце концов поэтом – поэтом российского зарубежья"[2.49][2.49]
Голос народа (Мюнхен). 1959. Июль, No 6 (специальный выпуск).
[Закрыть]. Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские «Звезды» и резюмирует: «Такова картина ареста профессора – отца поэта». Назвать родного отца поэта, богемного поэта-футуриста, «профессором» трудно даже в порядке издевательства, зато очень удобно в виде «дымовой завесы»: если не ради самого Елагина, то хотя бы, к примеру, чтобы не портить в СССР жизнь двоюродной сестре поэта, двумя годами раньше очень ярко выступившей в печати с собственными стихами, – Новелле Матвеевой.
Елагин противился мнению, что его поэзия автобиографична, и трудно судить – верил он сам в это или нет. В жизни его было столько всего разного, что в поэзию факты биографии неизбежно просачивались, к тому же в конце жизни Елагин попросту написал мемуары в стихах (поэмы "Память", "Беженская поэма", "Нью-Йорк-Питсбург"), и факты, почерпнутые оттуда, в основном поддаются проверке. Да и воспоминаний о нем за последние полтора десятилетия написано немало. Попробуем восстановить жизнь поэта хотя бы в общих чертах.
Итак: Иван Елагин родился...
Строго говоря, 1 декабря 1918 года во Владивостоке родился еще не Иван Елагин. Новорожденному мальчику молодой папаша, гремевший в те годы в Приморье своими поэтическими сборниками, дал другое имя. На книге Венедикта Марта – отца будущего Ивана Елагина – "Луна", изданном в Харбине в 1922 году, находим такое посвящение:
Лунных-Зайчиков – Зайчику
Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту
Сыну моему возлюбленному
«Бисер лунного сока»
посвящаю
Автор
Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта так: "...в бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера, век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка стоял под номером "9" кирпичный двухэтажный дом, глядевший десятью окнами на горбатую улочку. В этом доме и родился <...> в семье набиравшего известность поэта-футуриста Венедикта Марта сын, названный при крещении Зангвилем..."[2.50][2.50]
Дьяченко Борис. Клан Матвеевых. // Canadian-American Studies. 1993. V.27, No 1-4, P. 219.
[Закрыть].
Об этом событии Елагин напишет после того, как отпразднует свое пятидесятилетие:
Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
По России катился бессмертного «яблочка» пляс,
А в такие эпохи рождаются люди некстати.
И родился будущий Иван Елагин даже не в РСФСР: в начале 1918 года в бухту Золотой Рог вошел японский крейсер, затем английский – Владивосток был оккупирован: сперва японцами, позже англичанами, затем французскими войсками (в основном вьетнамцами), затем в нем высадились более восьми тысяч американцев, в октябре 1918 года число японских войск было увеличено до 73 тысяч; появились в городе итальянцы, эвакуируемые чехи – лишь к 1 апреля 1920 года все иностранные войска, кроме японских, покинули город. С 6 апреля 1920 по 14 ноября 1922 года город находился на территории марионеточной Дальневосточной Республики (и даже не был ее столицей, – сперва таковой был Верхнеудинск, он же Улан-Удэ, с октября 1920 года – Чита). В те годы в городе кипела литературная и политическая жизнь, выходили книги по старой орфографии, ни белых офицеров, ни «японских пособников» никто не трогал -но ясно было, что долго такое положение не протянется. Николай Петрович Матвеев (1865-1941), отец Венедикта Марта и дед Ивана Елагина, известный больше под псевдонимом Амурский, автор первой «Истории города Владивостока» (1910), решил свои отношения с Россией переменить окончательно. Воспользовавшись тем, что родился он в 1865 году в Хакодате (в семье фельдшера русской православной миссии) и с детства знал японский язык как родной, Н.П. Матвеев взял четверых младших детей и в марте 1919 года уехал в Японию. Навсегда. Его сын Венедикт – тот самый Венедикт Март – еще летом 1920 года отбыл в Харбин. Там в 1918-1922 он выпустил по меньшей мере двенадцать поэтических сборников. Лишь в конце 1923 года вместе с женой и пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР.
Кстати, об имени Матвеева-внука. Едва ли Венедикт Март оставил сына некрещеным[2.51][2.51]
Хотя и писал сыну из Саратова в Царское село 1 декабря 1928 года: "Да хранит тебя Дао мира и любви
[Закрыть]; его собственным крестным отцом был народоволец Иван Ювачев, ссыльный, в будущем – отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся в самых полных святцах – имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный вариант этого имени приводит в своих воспоминаниях Татьяна Фесенко: "Его мать, давно умершая, была еврейка, и из преклонения перед англо-еврейским писателем И. Зангвилем (1864-1926) <...> дала сыну <...> его имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими. – Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" – получилось нечто древнегерманское, прямо вагнеровское по духу"[2.52][2.52]
Фесенко Татьяна. Сорок шесть лет дружбы с Иваном Елагиным. Париж, 1991, с. 10
[Закрыть]. Вариант, увы, легендарный: едва ли Сима Лесохина, мать поэта, хоть раз слышала имя Израэля Зангвиля: его слова о «плавильном тигле» (т.е. слиянии наций) были хорошо известны в США, но не во Владивостоке. К тому же концевое "д" проставлено еще на харбинском сборнике отца, известно и по другим документам (см. процитированное ниже письмо Ольги Анстей к Белле Казначей от конца 1937 года, а также письма самого Венедикта Марта из саратовской ссылки в 1928-1929 годах), – так что крестили младенца, видимо, просто Иоанном. В тридцатые годы близкие звали его «Залик», но в документах он фигурировал уже только как Иван. От «Зангвильда» осталось за ним лишь пожизненное прозвище «Заяц». Кстати, с этим предположением согласилась и хорошо знавшая Елагина Валентина Синкевич[2.53][2.53]
Валентина Синкевич. «... с благодарностию: были». М., 2002, с. 39
[Закрыть].
О детских годах поэта кое-что известно из немногих сохранившихся писем Венедикта Марта, кое-что – из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка эпизодов, и расставлены они отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев (1938), потом Саратов (1929), затем Москва (1928). Далее – эпизод в Покровске (Энгельсе), точно не датируемый, видимо, это 1929 гили 1930 год. Следом – снова Саратов того же времени; кстати, этот эпизод (встреча с Клюевым) – один из немногих, точно датируемых по посторонним источникам: в Саратове Николай Клюев провел август и сентябрь 1929 года в гостях у семьи Кравченко в Саратове, – разве что рассказ о "снеге под ногами" во время встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929 года. Затем в поэме – снова Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей день помнят "дачу с цветными стеклами" (иначе – "дачу Фофанова"). Далее точной датой обозначен Ленинград (1934), вновь Киев (1939) и снова Ленинград, август того же года, фотографически точный эпизод встречи с Ахматовой (о нем – ниже). Поэма заканчивается сорок первым годом, началом войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.
Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией Елагина в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о его жизни в СССР до эмиграции. В семидесятые между мной и Елагиным завязалась переписка – поэт обрел достаточно веские доказательства, что моей рукой из Москвы "никто не водит" (его выражение), и грустно написал мне: "Весь архив моего отца увезли вместе с ним в 37 году. Если архивы сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда мы уехали из Китая, никаких ценных сведений я не могу дать"[2.54][2.54]
Все письма здесь и ниже цитируются по автографам.
[Закрыть]. Письмо датировано 17 марта 1972 года. Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ (тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) – три из Саратова, из ссылки, четвертое из Киева, где с 1932 года Венедикт Март поселился окончательно, я кое-как сделал с них фотокопии и тоже кое-как, без помощи почты, передал их Елагину в Питсбург. Он ответил, хотя дату на письме проставить, как обычно, забыл (на конверте – 28 мая 1978 года): «Очень, очень был счастлив, получив четыре письма отца. Это – как встреча через 50 лет!»
Позже – уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина, которого к этому времени уже не было в живых – в Государственном литературном музее отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока, когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после рождения; Зангвильд-Иван родился годом позже); последнее, длинное, исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не застало адресата в живых.
Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой словесный автопортрет – футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская книжку за книжкой. А то срывался – дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки" – в китайские морфийные притоны, в таянчваны – Тянуло Венедикта -курильни опиума... Чуть было вовсе не искурился". В том же письме -Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет – он сообщал, что в Москве печатается "в тысяче и одном журнальчиках", однако стихов больше не пишет, публикует очерки, реже – рассказы "преимущественно дальневосточного характера". "Скоро этак разучусь вовсе писать стихами... Да и к тому же что-то тянет на прозу".
Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная Елагиным, – о том, как отец и его друг поэт Аренс[2.55][2.55]
Поэт Аренс по имени Николай, как называет его Елагин, не выявлен; если предположить, что Елагина подвела память, то, возможно, имеется в виду поэт и биолог Лев Аренс (1890-1967), жертва сталинских репрессий, упоминаемый в воспоминаниях П.В.Митурича.
[Закрыть] устроили на даче в Томилине выпивку на сосне: довольно высоко они привязались ремнями, а перед собой, ремнями же, укрепили ящик с водкой. Добром такое, понятно, кончиться не могло. Тем более, что книги у Венедикта Марта выходили одна за другой -сборник рассказов «Логово рыжих дьяволов», еще один «Сборник рассказов», вышел роман «Желтый дьявол» (книга, написанная еще в 1924-1926 г.г. в соавторстве с Николаем Костаревым, опубликована была под общим псевдонимом Никэд М.), книги влекли за собой получение гонорара, а гонорар, к сожалению, уводил в запой...
Что же случилось в Москве осенью 1928 года, из-за чего Зангвильд-Иван попал в беспризорники, его мать – в психиатрическую больницу (из которой, кажется, уже не вышла), его отец – в трехлетнюю ссылку в Саратов? Одну из версий читатель может найти в поэме "Память", другая, мало от нее отличающаяся, есть в письме Марта к Митуричу. Он пишет, что "находясь в невменяемом состоянии (читай – в очень пьяном – Е.В.) выразился о ком-то неудобным с точки зрения расовой политики образом". Похоже, и вправду имел место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три года ссылки и, как показала история, тем самым обрек себя в скором будущем на новый арест и гибель.
Сам об своих днях Елагин пишет все в той же поэме:
...Но об этом я узнал поздней,
А пока что – очень много дней
В стае беспризорников-волков
Я ворую бублики с лотков.
Но однажды мимо через снег
Несколько проходят человек,
И – я слышу – говорит один:
Это ж Венедикта Марта сын!"
Я тогда еще был очень мал,
Федора Панферова не знал,
Да на счастье он узнал меня.
Тут со мною началась возня.
Справку удалось ему навесть,
Что отцу досталось – минус шесть,
Что отец в Саратове, – и он
Посадил тогда меня в вагон
И в Саратов отрядил к отцу.
Вот здесь и имеет место упомянутый выше пробел в биографии Ивана Елагина: в Хабаровском краеведческом музее хранится архив старшего брата Венедикта Марта – Николая Николаевича Матвеева-Бодрого (1891-1979), а в нем – письма Венедикта Марта из Саратова к сыну в Царское Село (уже тогда оно называлось Детским) с начала декабря 1928 года по 6 мая 1929 года, писем этих более десятка[2.56][2.56]
Выдержки из них впервые опубликованы на страницах альманаха «Рубеж», 1998, No 3/865, с. 228-229
[Закрыть]. В письме к братьям Петру и Николаю от 23 ноября 1928 года Венедикт Март писал: «Дорогие мои! Со мною стряслось то, что называется „большое несчастье“ <...> Оторван от Томилино совершенно уже пять недель!..»[2.57][2.57]
Там же, с. 223
[Закрыть]. Короче говоря, вычисляется почти точная дата: арестован поэт-футурист был в середине октября 1928 года. Кстати, это письмо послано еще из саратовского изолятора: прибыв туда по этапу, вышел из него Венедикт Март лишь 27 ноября 1928 года. В письме от 22 декабря того же года к сыну он писал из Саратова: «Дорогой мой сыночек Заенька! Вчера видел Панферова: он приехал на несколько дней в Саратов. Панферов рассказывал, как ты был у него в Москве!» В письме от 7 января 1929 года есть фраза: «Очень рад, что Даня обещал тебе помочь устроиться в школу». А ведь Даня – не кто иной, как Даниил Хармс (1905-1942, репрессированный в 1941 году и скончавшийся в тюремной больнице). Передавал Венедикт Март привет через сына в Детское село «всем Лесохиным – и большим и маленьким». Короче говоря, не в Саратов отправил Федор Панферов будущего Ивана Елагина, а к родне в Детское село, и лишь через полгода тот попал к отцу в Саратов. По крохам собираются факты: живя в пригороде Ленинграда, общался Зангвильд-Иван и с Ювачевыми, и с Лесохиными, и с Матвеевыми. То ли позабылся этот полугодовой эпизод в жизни поэта, то ли показался не особенно значительным – но в поэтических воспоминаниях Елагина о нем нет ни слова. Жаль: это было время единственной уцелевшей переписки двух поэтов, отца и сына.
Интересно, что в ссылке Венедикт Март продолжал интенсивно печататься – а его "литературным агентом", получавшим и авторские и экземпляры, и гонорары был сын, которому шел всего-то одиннадцатый год. Образ отца не случайно оказался столь важен для творчества Ивана Елагина. "Поэт седой и нищий" в "Звездах" – это Венедикт Март. "Человек под каштаном / с друзьями простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора" – в позднем, очень важном для Елагина стихотворении "Худощавым подростком..." -это Венедикт Март. В стихотворении "Семейный архив" – возможно, инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди "воображаемого архива" -
За стеклами в морозилке
Хранится родитель мой.
Положен с пулей в затылке.
Дата – тридцать восьмой.
Кстати, «Семейный архив» требует двух поправок. Из Москвы Елагину «писали», и четыре письма в РГАЛИ тоже хранятся, – но никто его не «приглашал участвовать»: я там не работал, а свои собственные рукописи предпочитал хранить на Западе, у друзей.
Вторая поправка – трагическая. Речь идет о строке "Дата – тридцать восьмой". В знаменитом стихотворении "Амнистия" (около 1970) Елагин тоже писал: "Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в тридцать восьмом". Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с передачей ("Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек..." – так он сам описал ее в стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по фамилии Ласкавый объявил по телефону: "Японский шпионаж, десять лет со строгой изоляцией". Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что "десять лет со строгой изоляцией" – эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно – между 12 и 15 июня 1937 года, надо полагать – расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни должно было бы значиться его имя; дольше трех дней в незабвенном тридцать седьмом арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не найдены, но едва ли когда-нибудь найдены будут: "Перед приходом гитлеровцев над официальными киевскими учреждениями вился густой дым. Жгли архивы"[2.58][2.58]
Яков Хелемский. Из рода Матвеевых. «Новый журнал», Нью-Йорк, 1996, No 211, с. 109
[Закрыть] -как пишет в своих воспоминаниях о Венедикте Марте его младший современник, поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей к мертвому отцу.
То ли угодил следователь Ласкавый под колеса той большой машины, машинистом которой себя считал, то ли случилось это просто по закону больших чисел, но сам Иван Матвеев каким-то образом арестован не был. А вел себя Иван в те годы ох как неосторожно – прочтите хотя бы о "рабстве" в поэме "Память". А бывало и похуже. Вот что рассказал мне в письме от 8 июня 1989 года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай Моршен (собственно – Николай Марченко: писателей "второй волны" без псевдонимов почти нет):
"С Ваней мы познакомились году в 38-39, но я много слышал о нем до знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку. Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте на концерте певца Доливо (м.б. слышали?)[2.59][2.59]
Имеется в виду певец Анатолий Леонидович Доливо-Соботницкий (1893-1965) – певец, бас, профессор Московской консерватории с 1930 года.
[Закрыть] .И он сразу же мне сказал: "А я вчера стишок написал:
У меня матрас засален
От ночной поллюции.
Пусть живет товарищ Сталин,
Творец Конституции!"
Ни ему, ни мне не пришло в голову, что я ведь могу помчаться куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились на улице занятого немцами Киева уже в 41 году. Я испугался за него, так как считал Залика (так его звали тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в гости. Они с Люшей первое время очень бедовали. После войны он приезжал ко мне в Гамбург (я жил там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал на верфи «разнорабочим», как теперь говорят). У меня на кухне он написал первые две строфы своего знаменитого «Уже последний пехотинец пал». В США мы виделись только в 1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на своем автодомике, заехал к нему в Питсбург и провел с ним вечер. Напомнил ему о встрече на концерте Доливо и сказал: «Прослушал я твое четверостишие, смотрю на тебя и думаю: кто стоит передо мной – дурак или провокатор? К счастью, оказалось – дурак!» Он с этой оценкой полностью согласился".
В 1995 году в Киеве тиражом 250 экземпляров вышла весьма неожиданная книжка: поэтесса Людмила Титова (1921-1993), в 1988 году узнавшая из "Огонька" и других журналов о судьбе своего довоенного возлюбленного, написала о нем воспоминания: бесхитростные, очень женские, спорные, неточные, – однако поэтесса была уже смертельно больна, а память, вечный наш благожелательный редактор, многое перекроила. Но о многом из довоенной жизни Елагина, помимо этих воспоминаний, узнать просто неоткуда. Титова называет дату их знакомства – 1937 год. И вспоминает свой первый визит на Большую Житомирскую, 33, где жили Матвеевы – и отец, и сын, и вторая жена отца, – тогда еще никто не был арестован:
"Вошел отец Залика, пытливо посмотрел на меня. Церемонно поклонился. Я ответила тем же. Он был в пестром восточном халате и тюбетейке, что-то взял на подзеркальнике и вышел. Кажется, больше я его не видела. Много позже я узнала, что он тоже поэт <...>.
С отцом у Залика, по-видимому, были дружеские, сердечные отношения. Как-то я увидела шутливую записку Залика отцу, написанную по поводу того, что он не утерпел и "похитил" у него папиросу:
Поэт у зеркала справлял свой туалет,
А рядом нежная лежала папироса.
Соблазн был так велик – не выдержал поэт
И утащил красавицу без спроса.
Шутливостью прикрывалась глубокая нежность и привязанность друг к другу".[2.60][2.60]
Титова Людмила. Мне казалось, мы будем жить на свете вечно... (из воспоминаний об Иване Елагине). Стихи. Киев. 1995. С. 8
[Закрыть]
"Звезды" Елагина были напечатаны в "Новом мире" – 1988 год, No 12, тираж журнала – 1 110 000 экземпляров, а до того они много раз печатались в эмиграции – иначе говоря, сотни тысяч читателей знают из этой поэмы, как происходил арест Венедикта Марта: "Рукописи, брошенные на пол..." Кое-что добавляют к этой картине слова из воспоминаний Титовой: