Текст книги "Отчий дом. Семейная хроника"
Автор книги: Евгений Чириков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Все это очень красиво звучит, но только здесь, в комнатах, а…
Но Павел Николаевич не мог сразу остановиться:
– Сиди! Не суйся! Не рассуждай! – вот формула для гражданского поведения жителей. Ну вот сто двадцать миллионов мужиков и баб и сидят, молчат, не рассуждают, а когда терпенье лопнет, разрешают все дела топором да вилами! Понятно теперь, кто виноват?
Видя, что спор принимает неприятный характер ссоры, Машин муж ввернул словцо с целью, как полагал он, всеобщего успокоения политических страстей:
– Однажды лебедь, рак да щука везти с поклажей воз взялись! Из кожи лезут вон и прочее… как оно там, в басне-то?
– Кто виноват, кто прав – судить не нам, а только воз и ныне там!
Миляев покосился в сторону Машиного мужа:
– Ну, а как же вы распределяете роли? Кто лебедь, кто рак, кто щука?
Машин муж хихикнул и ответил:
– Лебедь это, конечно, наш милый Павел Николаевич. Он всегда в облаках!
Павел Николаевич приятно улыбнулся, а земский начальник сказал:
– Не возражаю…
– Щука… это, между нами сказать, революционеры…
– И вообще, все прочие, тянущие государство в омут социализма и анархизма! – добавил земский начальник.
– Ну а рак…
Павел Николаевич договорил:
– Это – земский начальник! И все те, кто их сотворил!
Все, кроме Замураева, засмеялись, а Замураев обиделся!
– Я прошу при мне не выражаться так о государе-императоре! – сказал он и сердито постучал мундштуком папиросы о тяжелый серебряный портсигар с золотыми вензелями.
Всех это покоробило. Наступила неприятная пауза.
Замураев походил крупными шагами по столовой, позвякивая шпорами и покашливая. Потом громко сказал:
– Не считаю возможным оставаться в обществе, где оскорбляется личность нашего Государя императора…
И решительно двинулся к передней, ни с кем не простившись.
Все многозначительно переглянулись. Судебный следователь покраснел и почувствовал себя неловко. Миляев пожал плечами, а Павел Николаевич как бы подумал вслух полушепотом:
– Дурак…
В дверях появилась фигура Замураева:
– К кому относилось ваше… ваше… слово «дурак»?
– К дураку, конечно, – ответил Павел Николаевич.
– А именно? – угрожающе вопросил Замураев.
– Ко мне это относилось! – крикнул из уголка Машин муж.
– Подтверждаете? – хмуро спросил Замураев, постукивая ручкой нагайки о голенище лакового сапога.
– Кто принял на себя, тот, значит, и дурак!
– Я принял! Я дурак!.. Один рак, другой – дурак…
Замураев прихлопнул за собой дверь, и было слышно, как он кричал ямщику:
– Спишь, чертова кукла? Подавай лошадей!
Потом звонко вскрикнули колокольцы валдайские и посыпались, как серебряные шарики, бубенчики…
Долго все молчали. Потом Миляев произнес:
– Однако!
Судебный следователь выглядел растерянно:
– Как это неприятно!.. С такими господами можно и неприятностей нажить…
– Волков бояться – в лес не ходить! – сказал Миляев, а Машин муж добавил:
– И с волками жить – по-волчьи выть!
– Я ведь больше молчал… Я, кажется, господа, ничего лишнего не сказал? – успокаивал себя судебный следователь.
– Да не беспокойтесь, Виталий Васильевич! – ласково похлопав по плечу следователя, сказал Машин муж. – Мы с вами держали правильную линию: свои собаки грызутся, чужая не приставай! Мы с вами больше молчали. Черт меня копнул про эту басню… Думал, всех помирю, а вышло совсем иначе.
– А ведь я боялся, что он вас на дуэль потребует, – сказал Миляев Павлу Николаевичу.
– У меня громоотвод хороший есть на этот случай: драться на дуэли согласен, но не прежде, чем этот рыцарь уплатит мне 500 рублей долгу на возможные похороны…
Все маленько посмеялись, поострили и стали расходиться на покой.
XIII
Восемнадцать человек мужиков, парней и баб никудышевских были привлечены по обвинению в разгроме холерного барака и убийстве студента Владимира Кузмицкого. Все, за исключением несовершеннолетних, были арестованы и посажены в тюрьму до суда.
Уныние и печаль воцарились как в Никудышевке, так и в барском доме.
В числе посаженных в тюрьму оказалось немало мужиков, которых давно и хорошо знали в барском доме: знали, как хороших, добрых и честных, во всяком случае, лучших крестьян в Никудышевке. Сродственники посаженных до суда в тюремный замок, старики и старухи, приходили на барский двор, ловили тетю Машу, валились в ноги и со слезами упрашивали помиловать… Ловили барина-управителя Алякринского на поле и упрашивали похлопотать перед старшим барином, Павлом Миколаичем.
Выстораживали Сашеньку и плакали, стараясь разжалобить остающимися на руках сиротами. Приносили в кухню гостинцы: яиц, масла, сметаны – и приходили в полное отчаяние, когда Никита гнал их прочь, говоря: «Не приказано принимать!»
Конечно, они понимали это как господский гнев и угрозу в предстоящем судилище. Вот ведь и ребятишек бросили на своем дворе кормить после того, как они холерного барака не пожелали и прогнали дохторов холерных!.. Все урядник к ним теперь с какими-то бумагами ездит. Сказывают, что все господа против них свидетелями на суде желают выйти… Конешно, они все друг за дружку держатся. Пропали наши головушки!
Разве могли все эти темные люди поверить, что главным мучением в барском доме теперь и являлся вызов на суд в качестве свидетелей по делу: тети Маши с мужем, их сына, Егорушки, кроткой Сашеньки – и что Павел Николаевич думает выступить по делу в качестве свидетеля только с той целью, чтобы помогать защите обвиняемых?
Только двое в доме спали спокойно, не мучаясь угрызениями совести, тайно нашептывавшей всем прочим, что есть какая-то «правда», затерянная и позабытая, в силу которой и они все небезвинны в том, что восемнадцати мужикам и бабам грозит каторга и арестантские роты, разорение и сиротство за свою темноту… Старая барыня Анна Михайловна не находила ничего драматического в том, что за убийство ссылают виновных в каторгу, и по настоянию именно ее прекращено было доброхотное кормление на дворе голодных деревенских ребятишек: «Их кормят, а они убивают!»
А Елена Владимировна пребывала в интересном положении и витала в заоблачных сферах, как никогда ранее. Она была счастлива каким-то особенным, отчужденным от всего земного счастьем, которое поверяла в молитвах Богу да в музыке. Это было совсем необыкновенное женское чувство застенчивости, пугливости постороннего человеческого вмешательства, ревнивое чувство, о котором нельзя говорить обыкновенными словами и с обыкновенными людьми, в том числе даже с Малявочкой, главным виновником этого счастья. Вместо слов – экстазная молитва и экстазная музыка. И молитва у нее походила на музыку, а музыка – на молитву. Словами нельзя было рассказать о своем чувстве. Уже не было в Елене прежней животной утомляющей привязанности к мужу и к подросшим детям, а была тихая, молчаливая и радостная удовлетворенность бытием, какое-то новое постижение его тайн и неутолимая благодарность к Господу, к голубым небесам, к убегающим облакам, к старым березам и липам парка, к ночным звездам. Ко всему на свете, кроме живых людей и их дел на земле. Все это – пустяки, неважно, случайно, не волнует и не интересует, а важно лишь то, что у нее под сердцем вздрагивает будущий новый человек. Есть нечто огромное, важное, непонятное, вечное, и частица его осенила своим крылом ее душу. Иногда она прислушивалась сама к себе, и лицо ее озарялось необыкновенно прекрасной улыбкой. Она смотрела и ничего не видела, слушала и не слышала. Точно была в ином миру.
Но кто потерял и спокойствие, и деловую самоуверенность, так это Павел Николаевич. Ничего подобного с ним не было со времени истории с родными братьями, оказавшимися в числе обвиняемых в покушении на цареубийство. Обвинение вызовет его в качестве свидетеля на суд. Он, известный печальник и защитник народа, должен помогать в суровых расправах с мужиком, виноватым только в том, что он по вине же правительства невежествен, не научился уважать науку и ее работников, что, как ребенок, не понимая причин своих бед и несчастий, он, доведенный до отчаяния, бросается на своих же друзей! Роль неподобающая для честного общественного деятеля, да еще из «передового лагеря»… Но что его неприятно озабочивало, так это самый процесс, подчеркивающий в глазах темных мужиков его принадлежность к одному лагерю с другими помещиками, становыми, земскими начальниками, от близости и единомыслия с которыми он всегда старался отгородиться. Надо было спасать свою либеральную репутацию и не укрепить в темном мужицком сознании личной враждебности со стороны окружающего имение населения. Тут и без того не особенно благополучно: вспоминался убитый из-за лугов Егор Курносов и трое попавших из-за барских лугов в каторгу, вспоминался Лукашка, спаливший барские сенницы и оставшийся безнаказанным, вспоминались еще и угрозы некоторых мужиков после каких-то хозяйственных недоразумений. А тут дело снова пахнет каторгой. И все это, конечно, записывается в мужицких душах в кредит своему барину.
Долго Павел Николаевич обдумывал наилучший выход и нашел-таки его.
Он съездит в Самару и уговорит своего друга, присяжного поверенного Хардина, старого идеалиста-народника, принять на себя защиту главных обвиняемых (талантливый оратор и бескорыстный человек!), а сам он выступит свидетелем не от обвинения, а от защиты и, конечно, будет лучшим помощником на суде своему другу.
До суда было еще далеко. Хотя он и назывался по-прежнему «скорым» и «милостивым», но раньше как через год слушаться дело не будет. Да и на милость рассчитывать невозможно: такие дела теперь слушались без присяжных заседателей, а с сословными представителями – предводителем дворянства, городским головой и бессловесным волостным старшиной.
И вот все пошло своим порядком. Павел Николаевич в Никудышевке не жил, а семья его оставалась там. Не было только в доме прежнего шума, смеха и людности. В половине августа Сашенька повезла Петю с Наташей в Казань: Петя должен был поступить прямо в четвертый класс гимназии, Наташа – в третий, а по институтскому счислению в пятый класс Института благородных девиц. Таким соглашением окончилась давно уже борьба за воспитание детей между отцом и бабушкой в союзе с матерью. Бабушка же настояла, чтобы Петю не отдавали в симбирскую гимназию: оттуда цареубийцы выходят!
Скучно стало бабушке без внучат. Ведь теперь все ее надежды упирались только в новое поколение Кудышевых, ибо родные дети не оправдали ожиданий. Не своим детям, а внучатам решила она оставить по наследству все, что еще уцелеет ко дню ее смерти. До ее смерти пусть все будет как было, а потом – все внукам, Павел же останется только опекуном до совершеннолетия…
Потосковала-потосковала бабушка, сидя на верхнем балконе, как галка на березе, и сорвалась: решила ехать в Алатырь, в старый, родной с детства дом… А за бабушкой потянулась и Елена Владимировна: не хотела оставаться одна с тетей Машей и ее мужем. Не было у них взаимного тяготения друг к другу.
Барак холерный прикрыли. Егорушка поступил в Алатыре железнодорожным врачом на постройку, вся молодежь разлетелась. Тетя Маша с мужем жили в одном из флигелей. Затих и нахмурился барский дом. Точно вымер весь. Только вороны галдели в саду и радовались полной безопасности: гуляли по крыше, по бабушкиному балкону, по перилам садовой террасы. Не горят больше по ночам огни в окнах, не слышатся музыка и пение. Угрюмо молчит барский дом, словно все думает какую-то тяжелую крепкую думу…
Приехала ненадолго Сашенька. Свое дело сделала: ребята хорошо выдержали экзамены, Наташа сдана в общежитие института и сильно плакала, прощаясь. Петя отдан, по указанию отца, в семью старого друга Павла Николаевича, с которым они когда-то вместе делали революцию, в семью популярного теперь в Казани профессора анатомии Вехтерева [251]251
Вехтерев– Бехтерев Владимир Михайлович (1857–1927) – медик-психиатр, невропатолог, физиолог, психолог, основоположник рефлексологии и патопсихологического направления в России. Окончил Санкт-Петербургскую медико-хирургическую академию, с 1885 г. состоял профессором Казанского университета и заведующим психиатрической клиникой окружной казанской лечебницы, где, по-видимому, и состоялось знакомство с Чириковым. С 1893 г. возглавлял кафедру нервных и душевных болезней Медико-хирургической академии, основал журнал «Неврологический вестник». В 1900 г. был избран председателем Русского общества нормальной и патологической психологии, в 1907 г. основал в Санкт-Петербурге Психоневрологический институт.
[Закрыть]. А сама Сашенька подала прошение на Казанские женские фельдшерские курсы и скоро тоже уедет в Казань.
Пожила с недельку Сашенька около отца с матерью, погуляла по саду и парку, побывала на могиле убитого Володи Кузмицкого, украсила простой деревянный крест венком из полевых цветов, поплакала и почувствовала себя здесь одинокой и ненужной. Точно вся радость здесь пропала. Тоскливо-тоскливо… Собрала чемодан, простилась застенчиво с родителями и уехала на паре с колокольчиками…
Долго стояли за воротами тетя Маша с мужем, а когда колокольчики оборвались, тетя Маша отерла платочком слезы и сказала мужу:
– Ну что ж, пойдем Ваня…
– М-да…
Павел Николаевич еще осенью успел побывать в Самаре и повидаться со своим другом, присяжным поверенным Хардиным. Очень удивился, встретясь у него с Владимиром Ильичом Ульяновым, совершенно забывши, что сам же помог ему когда-то устроиться у друга помощником. Тут же вспомнился Павлу Николаевичу и последний визит Ульянова в Никудышевку, когда гость с ловкостью фокусника вытянул с него пятисотрублевую бумажку и вместо благодарности иносказательно обругал и уехал. Скользнула в душе Павла Николаевича невольная неприязнь к этому «нахалу», но, конечно, Павел Николаевич скрыл ее приветливой улыбкой и напускной радостью встречи…
Вместе обедали и говорили о предстоящем деле, о разгроме никудышевского барака и убийстве Володи Кузмицкого. Павел Николаевич, выпивши несколько бокалов вина, почувствовал потребность к умным разговорам и остановился на любимой своей теме о пропасти между народом и интеллигенцией, так наглядно вскрывшейся в этой печальной истории с разгромами бараков и убийствами врачей и санитаров.
– Пропасть глубокая, боюсь, что бездонная… – грустно философствовал он, устремив неподвижный взор в бокал с вином. – Крепостное право… – пропасть правовая и экономическая… раз! Церковный раскол и сектантство… – пропасть религиозная… два! Язык народный и наш литературный – пропасть… пропасть творческая, художествен пая… три! Наука, литература, искусство – пропасть духовно-этическая… четыре! И что же еще осталось общим у нас с народом? И ничем не засыпешь этой пропасти и… свалимся мы в нее когда-нибудь…
– Туда нам и дорога! – неожиданно заметил с ехидной улыбочкой Ульянов.
Павел Николаевич вопросительно посмотрел на соседа.
– Это вы – серьезно или… шутите?
– Совершенно серьезно. И народ ваш, и интеллигенция слюнявая только задерживают нормальный ход истории и ее основу – классовую борьбу. Россия со всеми ее требухами может сослужить человечеству только одну-единственную службу…
– А именно?
– Хороший погреб пороховой для того, чтобы взорвать всю буржуазно гнилую Европу. И потому, чем больше накапливается у нас взрывчатого материала, тем выгоднее для исторического процесса.
Хардин укоризненно покачал головой:
– Какой же вы, Владимир Ильич, марксист! Маркс, насколько мне известно и не изменяет память, был против всяких неожиданных социальных взрывов, а вы… вы просто устарелый бунтарь!
– А не приходит вам в голову, что не я устарел, а Маркс со своей социальной научной эволюцией? Я признаю Маркса, когда он не скучный профессор, а революционер, и тут есть чему у него поучиться для подлинного революционера. В конце концов, всякая эволюция должна кончиться революционным взрывом. Революция, по моим взглядам, всегда хаотический взрыв, вызываемый накоплением экономического и политического неравенства. В социальном процессе, как и в природе: чем больше неравенства, тем сильнее стремление к равенству… И с этой точки зрения, я приветствую у нас всякий бунт, даже глупый бунт, а защищать ваших мужиков-дураков тоже не буду. Чем хуже, тем лучше! Пора бросить все слюнявые сентиментальности. Пока чем меньше социального равновесия, тем ближе к всемирной социальной революции…
Павел Николаевич, давно отставший от всяких идеологических трансформаций в среде революционной интеллигенции, с растерянным удивлением посматривал на Ульянова. Сперва полез было на дыбы, но на первых же порах оказалось, что он не в курсе современности, не читал того, не знаком с этим, и потому им овладела какая-то трусость вступить в словесное единоборство с этим новым типом интеллигента. Да и друг Хардин, переглянувшись с Павлом Николаевичем, мимикой и жестом руки посоветовал плюнуть на эту галиматью молодого озорника революции. Павел Николаевич начал игнорировать реплики Ульянова, и разговор завял. Ульянов сослался на какое-то деловое свидание и, попрощавшись, надел пальто, котелок, прихватил трость и удалился. Все в нем показалось Павлу Николаевичу противным, отталкивающим: и модное пальто, и котелок, и язвительная неискренняя улыбочка на скуластом лице.
– Ну и фрукт! – произнес он, когда Ульянов затворил дверь отдельного кабинета, в котором они обедали.
Хардин весело расхохотался:
– Зачем же ты, Павел Николаевич, навязал мне его в помощники?
– Да я никак не думал… не ожидал, что он… идиот…
– Ты ошибаешься. Он далеко не идиот. Он только любит прикидываться дурачком, а всегда себе на уме…
– Ну а как помощник полезен он тебе?
– Да он только раз выступал по пустяковому делу… [252]252
Работая у А. Н. Хардина, Ленин в 1892–1893 гг. несколько раз выступал в Самарском окружном суде в качестве защитника по делам крестьян, обвиняемых в кражах.
[Закрыть]Он совершенно равнодушен к своей профессии… Он тут только и делает, что молодежь марксизмом напичкивает… У нас тут две газеты [253]253
Имеются в виду, по-видимому, газета «Самарский вестник» (выходила ежедневно с 1894 г.; редакторы-издатели В. Н. Умнов, Г. Е. Курбатов, Н. К. Реутовский), ставшая с 1895 г. органом легального марксизма, и «Самарская газета» (1894–1905, издатель И. П. Новиков), предоставлявшая свои страницы социал-демократам (в ней печатались А. И. Ульянова, В. И. Ленин и др.).
[Закрыть]: в одной всякие интеллигенты с бору по сосенке – и бывшие народовольцы, и постепеновцы, и всякие радикалы, а в другой – гнездо марксистов. Сам Ульянов там не появляется, но тайно руководит этой компанией. Почитай этот первый в России марксистский орган, – нахохочешься: даже под ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем марксистский фундамент подкладывают! На каждом шагу – прибавочная стоимость, классовая точка зрения и производственные отношения. С героями, братец, покончено, с моралью покончено, с богами покончено, с совестью покончено, с семьей, религией, правом… Камня на камне не оставляют! Удивительно только одно: газета самая правоверная, марксовский «Капитал» у них как Евангелие, а первосвященник-то, по-моему, просто идеологический жулик в марксистской маске. Мы частенько с ним за шахматами интимные беседы ведем, и тут, вдали от своей паствы, жрец этот маску-то и снимает. Зашел разговор о надеждах на революцию… вот этот марксист и говорит: без мужика-дурака у нас не обойдешься, надо его утилизировать! Я удивился: как же так? – спрашиваю, – ведь Маркс крестьянство считает мелкой буржуазией и потому не только пользы для социальной революции не усматривает, но даже вредным классом, тормозом считает, а вы, марксист, и вдруг такую ересь говорите! А он хихикнул, оглянулся на дверь да и ляпнул:
– Пастырю важно, чтобы овцы свято веровали в книгу живота, а самому нужна не столько эта книга, сколько кнут и палка, дабы пасомое стадо шло куда нужно и не разбредалось.
Ислам, говорит, был так долго непобедим только потому, что верил только в себя и в каждом немагометанине видел врага. Точно так же и социализм: он может завоевать мир лишь при том условии, если будет сохранять и поддерживать веру только в себя.
– Да вы что, спрашиваю, в пророки, что ли, собираетесь? Несть пророков в отечестве своем! Да и какие же пророки, когда вы сами всех героев упразднили?
А он мне с хитренькой улыбочкой:
– Да не будут тебе бози, инии разве мене! [254]254
Перефразированные слова Господа, обращенные к пророку Моисею: «Так говорит Господь, Царь Израиля, и Искупитель его, Господь Саваоф: Я первый и Я последний, и кроме Меня нет Бога, ибо кто как Я?» (Ис. 44, 6).
[Закрыть]
– Этот маленький господинчик, скажу тебе, носит в себе огромнейшую гордыню. Это не марксист, а Герострат какой-то, вознамерившийся сжечь не один храм Дианы, а все храмы на земле вообще… А с виду такой гладенький, в котелке, с тросточкой, и мелкими шажками бегает…
Долго говорили друзья о новой интеллигентской ереси, о временах, подлее которых еще не было, о судьбе братьев Павла Николаевича и о многих погибших в борьбе друзьях юности. Говорили и о никудышевском деле: Хардин охотно согласился выступить защитником. Конечно, совершенно бескорыстно, даже обиделся, когда друг поднял вопрос этот.
– Надежд мало. Дело будет рассматриваться сословными представителями, но мы все-таки… повоюем!
XIV
Только на третий год весной назначено было к рассмотрению дело о разгроме барака и убийстве Володи Кузмицкого.
Хардин мобилизовал все наличные силы идейной адвокатуры Поволжья, взяв в свои руки общее руководительство. Нельзя сказать, чтобы главным двигателем тут была любовь к народу и, в частности, к несчастным никудышевцам. Никудышевцы были на самом дальнем плане. Двигала неприязнь к правительству, ненависть к реакции во внутренней политике, желание воспользоваться трибуной суда для обличительного слова, хотя бы в рамках особого, так называемого эзоповского языка.
Зал суда выглядел необычайно торжественно, почти празднично. В публике – вся передовая интеллигенция, масса нарядных дам. В кулуарах – точно раскрашенные в разные цвета пчелы, жужжат и роятся в дверях, стремясь протискаться в улей. Встречи знакомых, влюбленных, врагов и друзей. Быстролетный обмен взглядами, улыбками, приветствиями. Изредка проносятся с портфелями под мышкой, с глубокомыслием во взорах люди в черных фраках, которым публика любезно уступает место. Это защитники, выглядящие сегодня именинниками…
Привлекают две двери в коридоре, у которых стоят солдаты с винтовками: в одной – свидетели, в другой – обвиняемые. В свидетельской комнате не меньше тяжелой напряженности, чем в комнате обвиняемых. В последней – одно общее горе, общая участь, все други по несчастью. В свидетельской – точно враги, разбившиеся на три кучки: в одной – интеллигенция, тут все наши знакомые из отчего дома; в другой – земский начальник, становой, урядник, все – народ форменный; в третьей – мужики и бабы, деревенское начальство: староста, сотский, десятский. Все три группы настроены по отношению друг друга недоверчиво и враждебно, тихо, полушепотом говорят только со своими, да и то пристав то и дело напоминает, что разговаривать неудобно. Мужицкая группа по-разному посматривает на две другие: на интеллигенцию исподлобья, с враждебным недоверием, на группу начальства – с испугом, мимолетно, со вздохами. Интеллигентная группа смотрит на форменную – с насмешливой улыбочкой, на крестьянскую – с задумчивой грустью. А форменная группа игнорирует обе других и выглядит именинно.
Звонок. Хаотический шум. Тишина и возглас:
– Суд идет! Прошу публику встать!
И так далее, по заведенному порядку. И вот все на положенных местах: защитники, судьи, сословные представители, обвиняемые, прокурор, секретарь, конвойные. За судейским столом – величие. На скамьях подсудимых – испуг, смешанный с изумленным любопытством: никогда не случалось быть в таких хоромах и в столь многочисленном блестящем обществе; поразевали рты, озирают с изумлением потолки, стены, публику. Вместо присяжных заседателей – все наши знакомые: предводитель дворянства, тесть Павла Николаевича и отец земского начальника, генерал Замураев, в дворянском мундире, при всех орденах; замещающий городского голову, член городской управы купец Ананькин и волостной старшина, сам похожий на обвиняемого, рыжий плешивый и бородатый мужик, пугливо бегающий глазами по судейскому столу и каждую минуту готовый сказать: «Правильно», «так точно». Зато генерал смотрит орлом и сидит на отскочке от сотоварищей – Ананькина и волостного старшины. Купец Ананькин, неизвестно почему, весел, подвижен, кивает кому-то головой и играет большими пальцами сцепленных рук для времяпрепровождения. Никакой тяжести на душе не чувствует. Ему уже не впервой сиживать на этой скамье, весь порядок хорошо известен…
Начался бесконечный опрос свидетелей, разные заявления со стороны защиты, словом, никому из публики не интересные подробности и формальности. Кому в самом деле интересно, когда и где родился какой-нибудь бородатый мужик с лысиной Савелий Прокофьев или курносая баба Прасковья Тютюнина? Чем занимаются? Женаты или замужем? Были ли под судом и пр.?
В перерыв осведомились у судейских, когда начнется интересное, и зал опустел.
Интересное началось только на третий день, и тогда снова зал переполнился и до конца дела уже не пустовал. Нужно только отметить проскользнувший в скучные минуты для публики и потом ее весьма удививший факт: один из защитников внезапно заболел (один, впрочем, из второстепенных, не интересных для дам), а, по его заявлению и с согласия суда, на его место вступил добровольно Павел Николаевич Кудышев, которому не удалось попасть в свидетели.
Мы с вами хорошо знаем, что и как случилось в Никудышевке! Поэтому не станем шаг за шагом описывать движение процесса. Отметим только общие характерные черты и моменты. Вся интеллигентская группа свидетелей, хотя и вызванная со стороны обвинения, производила впечатление не свидетелей, а защитников. Вся форменная группа казалась не свидетелями, а товарищами прокурора, по крайней мере, а наш приятель, земский начальник Замураев, даже упустил из виду, что он не на съезде земских начальников, а свидетель на заседании судебной палаты: заговорил о распущенности народа, о том, что его испортили разные свободы, что мужики – лентяи, пьяницы, воры, и даже начал стращать сословных представителей революцией, после чего по просьбе защиты был остановлен и деликатненько ограничен в теме показаний. Интересно и многозначительно еще такое обстоятельство: когда дело доходило до показаний и объяснений подсудимых, тяжелое и страшное дело превращалось в комедию, сопровождаемую веселым и радостным хохотом публики, что несколько раз заставляло председателя суда предупреждать публику, грозя устранением ее из зала заседаний.
Подобно тому, как нас, интеллигентных людей, удивляет и раздражает публика народных спектаклей, часто смеющаяся в самых сильных драматических местах, так здесь, в суде, хохотала культурная публика, когда мужики и бабы рассказывали и объясняли глубокое, значительное, драматическое души своей, часто со слезами на глазах. Образный язык и построение речи, сверкавшее для культурной публики всякими неожиданностями, и своя, мужицкая, логика казались такими странными и смешными, что трагедия превращалась в комедию…
Только немногие, близко знавшие и постоянно общавшиеся с простым народом, не смеялись, а слушали молча и дивились, чему публика смеется. Один из защитников, молодой и горячий, не сдержался и, когда публика засмеялась, крикнул:
– Над собой смеетесь! – за что получил выговор от председателя.
Нечего и говорить, что обвиняемые, мужики и бабы, плохо понимали, о чем их со всех сторон спрашивали, почему хохочут, когда им хочется плакать, не понимали, кто тут их обвиняет, а кто защищает. Свой мир они резко отграничили от всего зала со всей публикой: есть они, которых судят и на которых нападают, и есть весь этот зал, полный господами, барами, перед которыми они провинились и которые их судят и грозят каторгой и Сибирью. Они порой выскакивали и против своих защитников: «Неверно говоришь!» – поправляли, как говорится, на свою голову, что, конечно, тоже вызывало общий хохот.
Они за правду стоят, а господа хохочут над ними! Один из обвиняемых, рыжий лысый старик, поставил в глупое положение самого Хардина:
– Вот ты мне приказал сказывать, что я не побег за дохтурами, а остался околь барака, а я врать не хочу и вот, как перед Богом заявляю, что повинен, побег, но только когда добежал, то барина прикончили, и я уже мертвого ногой попробовал… Вот и вся моя вина! Только ногой мертвого тронул…
И опять хохот в публике: всем смешно это выражение: «ногой тронул». Смешно в душе и самому председателю, но он прекрасно тренирован для таких случаев: ни одним мускулом не покажет, что ему смешно. Самым нейтральным и спокойным тоном он спрашивает:
– Вот ты ногой тронул, другой колом потрогал, третий легонький толчок в спину дал, то есть тоже потрогал, а барин и помер! Если нога в хорошем сапоге с гвоздями, так можно так тронуть, что человек сразу Богу душу отдаст…
И снова в публике смех, а лысый старик недоуменно озирается и крестится:
– Вот как перед Богом сказать: у меня и сапог-от года три не было, в лаптях ходим!
Ничего смешного, а все смеются. Старик разводит руками и садится. Насмешила одна баба.
– Что скажешь? В барак ворвалась? Не отрицаешь?
– Ну так что ж? Была там, с народом…
– Дверь ломала?
– Да чего ее ломать-то! Пихнул Лукашка ногой, и кончено!
– А ты ему помогала?
– Я позади его, Лукашки, стояла, а как народ попер, так и я Лукашку должна была придавить… Кабы ты сам, ваше благородие, тут стоял, так и с тобой так бы вышло!
Смеются.
– Лукашка на дверь, ты – на Лукашку, на тебя Гришка, на Гришку – Микишка, – вот дверь и высадили… Так?
Все в публике вспомнили сказку про «Репку» и засмеялись, а баба свои права отстаивает:
– Я не для разбоя прибегла, а чтобы свою Агашку забрать. Нет такого закону, чтобы от матери с отцом дите отымать! Небось ни одного господского робенка в барак не посадят, а от нас силком отымают… По правде судите!
В голосе – дрожь, в глазах – злоба на всю публику. Притих весь зал… А баба завыла и закричала с истерикой:
– Не перед вами, а перед Господом я за свое дите отвечаю! Кабы не отобрали бы мое дите, так и жива бы осталась, а пожила в вашем бараке, и нет ее больше… Вы уж и меня туда же!., там Господь меня рассудит!..
Председатель старается оборвать обличение, но баба не унималась. Председатель объявил перерыв заседания, потому что на скамье обвиняемых повели себя ненадлежащим образом: другие бабы завыли, а мужики стали кричать:
– Верно, верно она сказывает!
И так продолжалось три дня: то смешно, то жутко. На четвертый день речи начались.
Павел Николаевич, который первым из защитников должен был выступить с речью, растерялся: точно прокурор подсмотрел сделанный Павлом Николаевичем конспект своей будущей речи и предусмотрительно опроверг все те защитительные доводы, которые были намечены Павлом Николаевичем – малоземелье, нужда, темнота, голод, бесправие. Обо всем этом прокурор сказал в своем вступлении. Сказал тепло, с сочувствием, с жалостью. Когда он говорил это вступление, можно было подумать, что говорит не прокурор, а защитник. «О чем же я-то буду говорить?» – растерянно соображал Павел Николаевич, а прокурор, поскорбев о несчастных, спросил вдруг громче, чем говорил вступление:
– Пусть все это так: и бедность, и голод, и малоземелье, и необразованность. Но следует ли отсюда, господа судьи и сословные представители, что мы должны мириться с разгромами экономий, бараков, казенных учреждений, с сопротивлением государственной власти прямым и косвенным? Мыслимо ли существование государства, если государственные законы будут игнорироваться ста миллионами темного народа? И действительно ли наш народ настолько темен, чтобы за тысячелетие нашего государства считать себя безответственным за такие преступления, как убийство своих сограждан и уничтожение таких учреждений, как больницы, аптеки, медицинские пункты по борьбе с государственным бедствием? Почему, однако, темный народ не громит тех учреждений, правительственных и частных, которые работают по борьбе с голодом? Я, господа судьи и сословные представители, согласен даже с выступавшими здесь от интеллигенции свидетелями: мужик – плохой гражданин, за тысячу лет государственной жизни не научился гражданской ответственности. Но что же отсюда следует? Освобождать от законной ответственности? Но не значит ли это усугублять темноту правового сознания мужика?