Текст книги "…Что движет солнце и светила. Любовь в письмах выдающихся людей"
Автор книги: Евгений Богат
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
ЭПИЛОГ. ВРЕМЯ ВОСКРЕШАТЬ
Я хотел, чтобы рядом с вечно живыми голосами, никогда не умолкавшими для нас, зазвучали полузабытые и безвестные совсем. И вот настала минута услышать совершенно забытый голос человека, которому я обязан замыслом этой работы, – голос Анастасии Николаевны Сологуб-Чеботаревской (1876–1921).
В русских журналах начала века можно найти ее статьи по искусству – о Родене, художниках Монмартра, Нестерове, Врубеле, Сомове… Она переводила Стендаля, Мопассана, Ромена Роллана, Метерлинка… И она составила несколько оригинальных по замыслу книг. Одна из них, ставшая ныне большой библиографической редкостью, – «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII–XIX веков». В книге этой автор – она скромно именует себя: «составитель» – как бы отсутствует вовсе: в ней – письма, только письма, одни лишь письма… Читая их, ощущаешь все отчетливей, все резче любовное письмо как весомейший исторический документ, отражающий в тончайших бесценных подробностях дух эпохи, ее нравы.
Анастасия Николаевна Сологуб-Чеботаревская умелым талантливым отбором раскрыла философскую суть и эмоциональную мощь любовного письма, его непреходящую ценность, когда в нем запечатлена живая, ищущая истины душа. В отборе этом живет и она сама – автор-составитель, собственная душа ее. В собранном ею томе большое, пожалуй, даже господствующее место занимают письма поэтов, особенно поэтов-романтиков, и письма женщин. Отдельные строки могут сегодня рассмешить чересчур рассудительного читателя, показаться инфантильными или банальными, удивить сентиментальностью. Удивляет даже сама техника обмена письмами. Поэт начала XIX века Иустин Кернер и его возлюбленная Рикеле не пересылали их по почте, а оставляли под камнем в старой, заброшенной капелле. Но то странное, возвышенно-невнятное, о чем он ей писал, пожалуй, и нельзя было передавать иначе: «…юноша относится к деве как звезда к цветку; неустанно плывет по небу звезда, сквозь облака и бури… Цветок тихо благоухает на родной почве…» Это бормотание сердца и надо было, наверное, укрыть под камнем, как укрывает под ним бормотание первый весенний ручей.
Можно улыбнуться сегодня, читая строки из писем поэта-романтика Ленау: «В прекрасных глазах, подобных твоим, как в пророческом иероглифе, является нам материя, из которой когда-нибудь будет создано наше вечное тело. Когда я умру, то уйду из этой жизни богатым, так как видел прекраснейшее… Слова, сказанные тобой сегодня вечером, как бальзам, пролились в мое сердце… Такие минуты наполняют сердце бурным избытком и счастья, и страдания, и оно, смущенное, не знает, исходить ли ему кровью или смеяться…» Можно, повторяю, улыбнуться, можно… Но тот, кто ощутит в ворохе слов этих, похожих на ворох старой, старой листвы, живое подлинное страдание – страдание, от которого даже умирают (что и доказал собственной судьбой поэт), устыдится желания улыбнуться. Увядает стиль, но не умирает боль.
В книге А. Н. Сологуб-Чеботаревской особенно много писем женщин, в отличие от моей, куда более «мужской». (И это естественно: писатель склонен рассказывать о том, в чем он разбирается. То, что написано о загадке женской души, отнюдь не романтический вымысел, потому что написано это мужчинами, а мы ее действительно не понимаем.)
Странное дело – ни одно из этих женских писем не вызвало иронии и у самых несентиментальных, даже антиромантически настроенных людей, которым я давал читать их. Они не казались ни банальными, ни инфантильными, ни даже наивными, хотя написаны были в то же самое время и порой в духе тех же умонастроений, что и мужские «смешные». Почему? Самое легкое, не раздумывая, отнести это к «загадке женской души». Но, объявляя загадочное загадкой, мы не делаем его ни более понятным, ни более волнующим.
В письмах женщин, которые любили, есть та возвышенная трезвость, земная нежность и земное милосердие, то радостное переживание живого мира, которое делает их неувядаемо естественными, именно естественными, как естествен лес или дождь. Эти «несмешные», несмотря на всю «старомодность» чувств, женские письма делают более понятными и «смешные» мужские, ибо раскрывают в женщине то, от чего можно, как некогда говорили, потерять голову и сердце. (Хотя как раз те, кому они писались, не теряли часто ни сердца, ни головы.)
Я вернулась сегодня вечером в Эрбле, думая о вас, – писала в 1841 году забытая ныне французская писательница Гортензия Алларт де-Меритенс известному писателю и критику Сен-Беву. – Если бы вы знали, какое очарование быть одной в природе среди зимы, вдали от шума городов и суеты страстей. Я не поспела на дилижанс в Эрбле, и мне пришлось ехать в карете, отправляющейся в Понтуаэ, которая довезла меня до того места, где мы с вами обедали; оттуда я пошла пешком при свете луны в легком тумане. Я была так счастлива, воздух и тишина давали мне такую радость, что я готова была броситься на колени в грязь и благодарить бога; бегущие облака проносились над рождающейся луной, вечерний холод был не резкий, воздух был пропитан туманом и населен видениями. Все было спокойно, все с негой призывало к домашнему очагу. И, сидя здесь, у моего одинокого очага, я чувствую радость, передать которую я вам не сумею. Я слышу только дыхание моего уснувшего ребенка; все в деревне спит, кроме меня, пишущей вам. Мне кажется, что я с радостью разделила бы с вами эту тишину уединения полей. Мы бы вместе наслаждались общением с наукой и одиночеством; тут около меня все эти мудрецы, мои истинные возлюбленные. Какую радость дает наука! Как приятно быть одной с книгами! Но хорошо было бы также читать их с кем-нибудь, – по очереди, как вы говорите в ваших стихах.
Меня очень смутило то письмецо, которое вы мне написали, – вы, который бежит от любви, как сражающийся Парфянин. Любили мы друг друга? Нет, так не любят. Я знаю, что значит любить, я* бы вам показала, как я умею любить. Теперь, может быть, мы могли бы начать. Любовь – это что-то святое, томительное, то грустное, то радостное. Никто бы не внес в любовь к вам такой нежности, такой свободы, как я. У нас был бы один общий культ, культ великих писателей на земле и богов на небе. Подарите мне хоть на мгновение тень сожаления об этом, а потом сейчас же раскайтесь по обыкновению. Вы всегда очаровывали меня…
В вас есть какая-то сдержанность, скрытая сила, скромность и величие, полное такой неги и красоты, что мысль всегда обращается к богу. Я бы сумела понять вас и нашла бы радость в том, чтобы жить для вас.
Я прочла сегодня вечером у Бэкона: «Всякая наука и всякое преклонение перед ней приятны сами по себе». И еще: «Науки вызывают в душе постоянное волнение. Бедность – удел добродетели и т. д.»
Почему это письмо хочется перечитывать? Должно быть, из-за тишины, которая растворена в нем, тишины любви. Это – и тишина мудрости. Очарование письма и в обилии – при всей возвышенности чувств – чисто земных, обыденных подробностей. Хотя и мелькает в нем – в духе эпохи – «воздух, населенный видениями», но мы видим явственно: карету, каменистую дорогу, тускло освещенную рождающейся луной; одиноко освещенное окно в ночном доме; чувствуем нерезкий холод туманного зимнего воздуха и даже как бы осязаем старые кожаные переплеты книг. То, что она пишет о любимом: «скрытая сила, скромность и величие, полное такой неги и красоты», – хочется отнести к самому письму. Точнее и не определишь его особенность – «скрытая сила и величие».
А вот что писала в самом конце большой неспокойной жизни известная французская писательница Сталь (1766–1817) писателю и политическому деятелю Бенжамену Констану:
Нет, право, я не могу вас забыть. Я хотела, я могла бы, затаив в душе своей горе, утешить его развлечениями, но оно вновь оживает, лишь только я остаюсь одна. Навсегда разбитое счастье! Если бы вы обладали свойствами преданного друга, то я осталась бы счастливейшей из смертных. Но этого я не заслужила. Свидание с вами пробудило во мне весь дух и способность верить, погасшую вместе со всем остальным. Если вы не приедете сюда – в Англию – я приеду на континент. Мне кажется это возможным. Кто знает, что станется с миром? Свободе угрожает одинаковая опасность с обеих сторон… Но самое главное, надо, чтобы тот, кто стоит вне пределов человеческого естества (речь идет о Наполеоне. – Ред.), перестал царствовать. Записку, присланную мне, я передала министрам. Она была написана так же превосходно, как и все исходящее от вас. Я сомневаюсь, чтобы у кого-нибудь можно было найти подобный стиль, подобную твердость и ясность выражений. Вы были бы предназначены к высокому назначению, если бы остались верны себе и другим.
Видели ли вы предисловие к моей книге, и знаете ли вы, какое ее воздействие на континенте? Если вы хотите продать здесь ваше сочинение, думаю, что я могу вам в этом оказать помощь. То, что относится к современному политическому положению, – очень ценится. После свидания с вами я отправлюсь в Грецию. Стихотворение «Ричард» станет моим завещанием. Бенжамен, вы отняли у меня жизнь! В течение десяти лет не существовало дня, когда бы мое сердце не тосковало по вас. Как я любила вас! Оставим все это, – это слишком жестоко, но все же я никогда вам не прощу, как никогда не перестану страдать…
Возводить здание на песке жизни – тяжкий труд; лишь страдания неизменны и постоянны. Напишите мне.
Я часто писал о том, что умение переживать личное, интимное в сочетании с общечеловеческим, мировым – отличительная особенность человека XX столетия. Действительно, если иметь в виду людей «рядовых», будто бы ничем не замечательных (хотя абсолютно ничем не замечательных, абсолютно рядовых, по-моему, не существует), если, повторяю, иметь в виду не мыслителей или художников и социальных деятелей, то особенность эту можно назвать новой, даже нарождающейся, ибо раньше она была уделом лишь избранных. Была она и уделом истинно любящих.
Я коснусь сейчас одной замечательной особенности любви, надеясь в последующем остановиться на ней более подробно.
В старом, почти тысячелетней давности стихотворении рыцарь, расставаясь с дамой перед походом, говорит ей, что любил бы ее больше всего на свете, если бы не любил больше всего на свете чести. К чести дамы, она понимает, что это ничуть не умаляет любви к ней-рыцаря, не отводит любви второе место в его жизни, а, напротив, сообщает ей особую силу и красоту, делает истинно рыцарской. Почему? Да потому, что человек, для которого честь на втором месте, не удержит на первом любовь перед лицом опасности, в испытаниях. И, не удержав, утратит ее совсем. Рыцарь, ставящий честь ниже любви, в любви ненадежен.
В понимании более современном честь – осознание себя частицей мира и человечества, чувство ответственности за их судьбы. От масштабов этого сознания зависят и масштабы любви, о чем рассказали Маяковский, Назым Хикмет, Пабло Неруда, Гарсиа Лорка… Может показаться странным, что я о рыцарстве завел речь в разговоре о женских письмах. Но ведь и они «больше», чем о любви. Гортензия Алларт де-Меритенс пишет о науке и философии, о книгах мудрецов и культе великих писателей; Сталь – о судьбах Европы. И в то же время это истинно любовные письма, насыщенные и тоской, и нежностью, и всепрощением. Эти письма обнажают одну великую особенность женской любви – готовность начать все сначала.
Что бы ни было раньше – начать. Истоки этого дара – в милосердии.
Говоря об обилии женских писем в книге А. Н. Сологуб-Чеботаревской, стоит особо отметить, что в ней немало писем невест и писем, что ли, чересчур возвышенно платонических, чтоб отнести их к роду любовных. Я дам сейчас образец и первых и вторых.
ЛОТТА[75]75
Шарлотта Ленгефельд – невеста великого немецкого писателя Шиллера, ставшая потом его женой.
[Закрыть] – ШИЛЛЕРУ1787 г.
Три раза вскакивала я сегодня утром с постели и подбегала к окну, заслышав лошадиный топот, и надеялась увидеть тебя, но нет; каждый раз то были телеги мельника, нагруженные тяжелыми мешками. Наконец я все-таки дождалась тебя, встала в четвертый раз – и это был ты! Я завидела тебя еще, когда ты шел через рынок, пока ты не завернул за угол. И сердце мое последовало за тобою, дорогой мой возлюбленный! Вчера был чудный, теплый день, мы были счастливы; такие мирные дни будут часто повторяться в будущем. Это собственно значит жить, – вновь обретать себя в объятиях любви, о, мир так тесен без этого!
Я только что отобедала и должна была обедать одна, так как Лина приглашена ко двору. Вечером и я отправилась туда; мне так странно среди людей, когда подумаю, что я могла бы быть с тобою, они проходят мимо, как тени, и мое сердце так мало нуждается в ощущении их реальности, ибо оно полно собою.
Что делаешь ты сегодня? Ах, мне хотелось бы знать это ежеминутно!
Наши вчерашние планы так ясны и светлы, и я верю, что они исполнятся. Если ты чувствуешь себя хорошо в Р. и если можешь ничего не терять для будущего, то
все устроится, добрый отец, надеюсь, будет успокоен твоими объяснениями и сознанием того, что ты будешь счастлив, милый, дорогой, не правда ли? О, мысль о том, что я смогу дать тебе радость, создать тебе спокойные чудные минуты, окрыляет мою душу!
Е. Г. ЛЕВАШОВА[76]76
Левашова Е. Г. – близкий Друг П. Я. Чаадаева.
[Закрыть] – П. Я. ЧААДАЕВУОколо 1830 г.
Искусный врач, сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного; если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире – то же, что в физическом; человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей как бы Фаворским сиянием и заставлять их падать лицом на землю? Я вижу ваше назначение в ином; мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше назначение на земле; иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? Зачем были бы вам даны такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в вас любовь к человечеству? Зачем ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?.. И можно ли думать, что все это случилось без предустановленной цели, которой вам суждено достигнуть, никогда не падая духом и не теряя терпения, ибо с вашей стороны это значило бы усомниться в Провидении? Между тем – уныние и нетерпение – две слабости, которым вы часто поддаетесь, когда вам только стоит вспомнить эти слова Евангелия, как бы нарочно обращенные к вам: будьте мудры, как змий, и чисты, как голубь. До свидания. Что ждет вас сегодня в клубе? Очень возможно, что вы встретите там людей, которые поднимут целое облако пыли, чтобы защититься от слишком яркого света. Что вам до этого? Пыль неприятна, но она не преграждает пути.
Какие разные письма, одно – жениху, второе – родному по духу человеку. И как похожи они – желанием создать тому, кому пишут, «чудные минуты», «окрылить душу».
В картинных галереях перед женщинами на старинных портретах я переживал часто нечто странное: мне казалось, что лично ко мне обращена заключенная в них загадка. От меня будто бы чего-то ждут. И Хендрикье Стоффелс на портрете Рембрандта. И Струйская, написанная Рокотовым, и камеристка на портрете Рубенса… Ждут? Чего же?
И вот я понял однажды: перед портретом Хендрикье Стоффелс – она ждет, чтобы я узнал ее. Чтобы я узнал ту сегодняшнюю, живую женщину, которую люблю. И когда я узнал, то понял, почему она этого ждет. Передо мной был теперь не портрет женщины, написанный великим художником, а она сама – живая. Живая Хендрикье Стоффелс. Ей было мало быть портретом. И вот она уже не портрет. Портрет был формой ее существования, пока я не узнал ее. И он не нужен ей больше. Она вернулась в жизнь. Портрет не делал ее бессмертной, он сохранял ее для бессмертия. Бессмертной делает ее живая боль сердца (ведь любовь – это постоянное чувство боли, даже в радости). Бессмертной делает ее моя сегодняшняя любовь. И вот она очнулась, и окно распахнула шире, и с ней воскрес целый мир: старый Амстердам, старые радости и печали, рынки, каналы и мастерские художников, старая любовь, бесценные ткани, горящие в отблесках старого дня, старая тишина и старая боль, туманы и запах торфа.
Это она, живая, со всем, что окружало ее при жизни, и это она, узнанная мной, сегодняшняя, тоже ставшая бессмертной, потому что старая тишина и старые радости, старая боль и старый Амстердам с мастерскими художников, рынками и каналами в ту минуту, когда ты ее узнал, навсегда, навсегда подарены ей.
И сам ты, узнавая, воскрешая, утроил собственное бытие и если и не стал бессмертным, то изведал ту полноту и богатство духовной жизни, ради которой и стоит никогда не умирать.
Особенно люблю старые-старые портреты Рокотова, портреты неизвестных женщин. Как волнует само название: «Портрет неизвестной». Только мне кажется, что «Неизвестной» надо писать с большой буквы: «Портрет Неизвестной», – настолько огромно, безмерно то, что скрыто за этим.
И наверное, любой женский портрет можно назвать «портретом Неизвестной», пока он не узнан нами… Может быть, это относится и к старым письмам?
Мне хотелось по возможности подробно рассказать о томе «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII–XIX веков», созданном А. Н. Сологуб-Чеботаревской. То, что я написал, построил, не похоже на ее работу, но замыслом я обязан именно ей.
И естественно, хотелось бы мне воскресить ее самое, как она воскрешала полузабытых и забытых женщин минувших веков. Надо, надо, решил я с самого начала, чтобы читатель услышал живой ее голос. Но как этого добиться? Дать строки ее писем к любимому? Мне они не известны, а может быть, их и нет. Известно лишь, что она была верной женой и самоотверженной, бескорыстной до странности помощницей мужа – известного русского писателя Федора Сологуба. Определяя бескорыстие ее как странное, я имею в виду более чем редкое даже у самых по-человечески добрых писателей, особенно писательниц, умение раствориться в чьем-то творчестве – пусть даже в творчестве мужа, подарить ему самое дорогое: замысел, а порой страницу, и не одну, образ, мысль. А. Н. Сологуб-Чеботаревская делала это, по воспоминаниям самого Ф. Сологуба, легко, как нечто само собой разумеющееся.
Голос ее, живой, страстный, сохранился в последней ее неоконченной работе «Женщина накануне революции 1789 года», изданной в Петрограде в 1922 году. Мы услышим этот голос сейчас…
По сравнению с семнадцатым веком характер любовных отношений в восемнадцатом веке существенно изменился. По существу, любовь в восемнадцатом веке уже утратила тот рыцарский колорит, который был характерен для века семнадцатого – изысканной куртуазности[77]77
Куртуазный – любезный, вежливый.
[Закрыть], когда любовь являлась турниром, требовавшим огромного искусства, напряжения, выдержки, доблести и героизма в помпезном стиле того века.Восемнадцатый век решительно отворачивается от мистики, загадочности и фетишизма в чувстве… Отношения утрачивают пафос и устойчивость…
Но наблюдались, и даже не как исключение, браки весьма удачные, поразительные случаи душевной близости и взаимного уважения. Таково пятидесятилетнее супружество маркизов де Круасси; таков брак Морепа, идиллически проживших в полном согласии 55 лет, не расставаясь ни на день; таков же счастливый удел четы Бово, Шофэленов, Верженов, четы Шуазель, – последней даже несмотря на измены мужа.
Не исключены случаи любви трагической. Так, муж г-жи де Треуйль во время болезни обожаемой им жены самоотверженно ухаживает за нею и вместе с нею умирает от оспы. Возлюбленный г-жи Портайл на глазах мужа запирается с нею, чтобы вместе умереть.
Уже из этого видно, что, кроме той легкой любви, которую Стендаль определяет, как «любовь-влечение», в XVIII веке мы встречаем случаи подлинной страсти, – любви самой истинной, беззаветной и пламенной. Отражениями такой любви в знаменитых литературных памятниках эпохи являются образы шевалье де Грие в восхитительно-неувядаемом романе аббата Прево «Манон Леско» и «Новой Элоизы» Жан-Жака Руссо.
В этой книге А. Н. Сологуб-Чеботаревская рассказывает удивительную историю любви г-жи дю Дэффан, известной хозяйки литературного салона, который посещали Вольтер, Монтескье, Д'Аламбер, к англичанину Горасу Уольполю. Дю Дэффан в конце жизни, семидесятилетняя, ослепшая, полюбила рассудительного, с твердой моралью и устоями Уольполя, который был моложе ее на двадцать лет, «и, – добавляет Сологуб-Чеботаревская, – если в области чувства совершаются чудеса, мы наблюдаем такое чудо».
«Я словно переродилась, – пишет она Уольполю, – мне всего тринадцать лет». В этом письме, переходя на итальянский, она говорит «люблю тебя». Она собирает у себя самых интересных людей, самых очаровательных женщин, чтобы он бывал у нее чаще. Это чувство кажется Уольполю сумасбродством, оно ему чуточку льстит и основательно раздражает. Он резко отвечает на одно из ее любовных посланий, и она обещает ему никогда больше не писать о любви. Ей это удается, пока она в Париже, но не успевает Уольполь вернуться в Лондон, как его ждут пламенные строки:
Не все ли равно: быть юной или старой, слепой? Не все ли равно, где жить? Какое дело до того, что нас окружает только глупость и сумасбродство? Когда душа всецело поглощена чем-нибудь, она жаждет только предмета, который овладел ею; а когда он отвечает на питаемое к нему чувство, то больше нечего и желать.
А чудо любви в том, что суровый, страшно боящийся показаться комичным, англичанин начинает отвечать на «питаемое к нему чувство». О, он не становится ее возлюбленным, более того – они живут в разных городах, но мысль о ней сообщает его жизни особое содержание, делает ее более осмысленной. Он открывает в ней, уже семидесятипятилетней, массу достоинств. Он видит, что она соединяет очарование юности с мудростью старости без тщеславия и педантизма этой мудрости; его радуют ее образованность и верность суждений, ее человечность и даже то, что она до сих пор пишет стихи и сама сочиняет к ним музыку, даже ее беспомощность кажется ему милой, а ее духовность – заслуживающей восхищения. И хотя он пишет об этом не ей, это – язык любви, точнее, человечности, переходящей в любовь… И вот ей уже восемьдесят (чувствуют ли, сознают ли это они оба?) и до Уольполя в Лондон доходят вести о возможном сокращении ее пенсии из-за ухода в отставку министра, который ей покровительствовал. Он посылает ей три тысячи ливров, умоляя как о великой милости не отвергать его помощи. «Позвольте мне насладиться радостью самой чистой, оказав Вам помощь…» Она отвечает, что его письмо умилило ее до восторга. Она говорит, что лишь сейчас по-настоящему его узнала.
А когда ей уже восемьдесят четыре года, она написала ему в последний раз:
Не сердитесь, но я не могу не сказать вам, что отдала бы все на свете, чтобы еще раз встретиться с вами. Не бойтесь, я не буду больше говорить об этом.
Она умерла, и без нее мир для Уольполя – он и сам уже состарился – опустел.
История эта, рассказанная А. Н. Сологуб-Чеботаревской в последней ее неоконченной книге, помогает уяснить, почему «совершаются в области чувства чудеса» и что делает любовь чудом. Отмечу сейчас лишь два обстоятельства: торжество духовного над телесным и торжество над временем. Остановлюсь на втором, чтобы вернуться к первому несколько ниже.
Что и почему торжествует над временем? Любовь торжествует, потому что она событие совершенно уникальное. И как все уникальное, то есть неповторяющееся никогда, «выпадает» из времени, которое есть бесконечный ряд ритмических повторений – вообразим для наглядности, осязаемости волны моря или музыку. Появление же любви по уникальности можно сопоставить с появлением на Земле самой жизни, с рождением самой мысли. Поднимаются и опускаются моря, растут и опадают горы, наступают и отступают льды, а жизнь и мысль родились лишь однажды. И любовь рождается однажды, в отличие от увлечений. Если стихия увлечений – время, то стихия любви – вечность. «Время, – писал Томас Манн, – вынашивает перемены».
Поскольку любовь вне времени, в ней и перемен быть не может.
Теперь о торжестве духовного над телесным. Странные бывают совпадения: в романе американского писателя Р. Бредбери «Вино из одуванчиков» рассказывается история, напоминающая отдаленно отношения дю Дэффан и Уольполя. Тридцатилетний журналист Фо-рестор и девяностопятилетняя путешественница (теперь уже, конечно, на покое) мисс Элен Луис. Вечерами они сидят у нее дома, она рассказывает ему о мире, о городах и странах, о том, что видела, открывала, и дарит ему мир. Он видит с ней эти страны и города лучше, чем увидел бы один, не мысленно, а в действительности. Нет, это не любовь, это то, без чего не может быть любви. Вот они вечерами сидят, и она дарит ему мир: Шотландию, и Италию, и Париж, и острова Океании – он путешествует, о чем мечтал давно, и путешествует не один, с ней, с ней, молодой, потому что она видела это давным-давно, запомнив в тончайших подробностях, может быть, для того, чтобы когда-нибудь рассказать, подарить ему. Он путешествует с ней, молодой, и чувствует, что начинает видеть в этой девяностопятилетней, сидящей с ним на веранде женщине что-то новое… И уже не может жить без этих вечеров и рассказов.
И может быть, может быть… – ведь Бредбери – писатель-фантаст! – они вернутся в мир опять и уже так обидно не разминутся во времени (30 и 95!), и, юные, увидят мир, по-старому и по-новому. И в конце концов могло быть гораздо-гораздо хуже: если бы они разминулись настолько, что не было бы ни веранды этой, ни этих вечеров.
В один из последних вечеров она ему говорит:
«Любовь определяет дух, хотя тело порой отказывается этому верить. Дух ведь рожден от солнца!»
Но об этом же писали в письмах – не в романе, в действительной жизни, лишь в ином веке, – дю Дэффан и Уольполь. Ничего не изменилось, а собственно говоря, и не могло измениться, потому что лишь «время вынашивает перемены».
И суть «удивительных совпадений» состоит в том, что совершаются они в области человеческих чувств и отношений, которые торжествуют над временем.
Расскажу еще об одном «удивительном совпадении», будто бы не имеющем непосредственного отношения к нашей теме. Из жизни Жан-Жака Руссо и Андрея Болконского. Однажды, уже в старости, Жан-Жак Руссо шел, замечтавшись, в сумерках, за городом, и огромный, бежавший рядом с чьей-то коляской дог сшиб его; он упал на мостовую, потерял сознание, а когда очнулся, была уже ночь.
Я увидел небо, звезды и темневшие кусты. Это первое ощущение было незабываемо. В это мгновение я возродился к жизни… и мне казалось, что я стал каким-то легким и заполняю своим легким существом все окружающие предметы… Весь во власти данной минуты, я ни о чем не помнил… я не знал ни кто я, ни где я, я не чувствовал ни боли, ни страха, ни беспокойства. Я видел, как течет моя кровь – как видел бы, что течет ручей: не думая, что это моя кровь. Во всем моем существе я ощущал восхитительное спокойствие, подобного которому я не могу припомнить другого во всей сумме пережитых мною наслаждений.
Но ведь это же высокое небо увидел и Болконский, когда упал, раненный, на поле Аустерлица – высокое небо с бегущими по нем серыми облачками. И тоже не почувствовал ни боли, ни страха. И тоже ощутил во всем существе великий покой. И тоже в это мгновение возродился к жизни – к жизни духа. И если бы не это небо, он не полюбил бы потом Наташи Ростовой.
А Руссо?.. Помните его письмо неизвестной: «Я должен любить вас вечно… если я сам не могу быть счастлив, я по крайней мере найду счастье в вашем». Не испытав этих чувств, мог ли бы он раствориться в этом небе в одно из высших мгновений жизни?
Высокое небо, под созвездиями или облаками которого по-новому понимаешь мир и себя в мире, может быть, до большой любви, как у Андрея Болконского, может быть, после, как у Руссо. Человек, который его увидел, любил или (что, по-моему, естественнее, хотя Руссо существовал реально, а Болконский – лицо вымышленное) будет любить высоко и самоотверженно. Ибо любовь и перестраивает наше существо, утончая, углубляя его духовно, и нуждается сама в этой перестройке, чтобы быть узнанной, понятой. Любовь делает нас достойными высокого неба, и само оно – в еще большей степени – делает нас достойными любви.
Лично я никогда не мог вообразить Землю – с лесами, водопадами, радугами, жирафами, солнцем и морем, оленями и запахами осенней травы и… без человека! Рассудком понимаю, что в баснословные эпохи дочело-века существовало это, ибо не человек же насадил леса, и создал жирафа, и сообщил запах осенней траве, но если и существовало, думаю, без человека, то как обещание его, обещание настолько надежное, что на расстоянии миллионов лет оно воспринимается нами как осуществленная реальность. А когда вижу ночное полнозвездное небо или высокое дневное, с бегущими по нем серыми облачками, не могу поверить, что под этим небом никогда не было любви.
Полагаю, что этот возвышенный самообман рожден богатейшими напластованиями душевного опыта, опыта человечности, который сегодня, на излете второго тысячелетия новой эры, несем мы, порой неосознанно, в себе. Сомневаюсь, чтобы человек античности, не говоря уже о более ранних эпохах, столь очеловеченно видел эту землю и это небо.
Чересчур часто в минувшие века видел человек высокое небо в себе самом, чтобы сегодня допустить, что там, в беспредельности, оно существует в великом безразличии к нему. И чересчур часто мир души не уступал по разнообразию, богатству и мощи окружающему миру – с его водопадами, лесами, дивными животными и игрой таинственных сил, – чтобы сегодня понимать, переживать эти миры обособленно, в странной, обедняющей отдельности. Если на заре существования человек, чтобы задобрить, очеловечивал наивно, с детскими ужасами и детской надеждой, частности мироздания, то сегодня, умудренные опытом и наукой, мы научились этими частностями управлять или даже создавать их, но мыслить вне человека мироздание, космос мы уже не можем. Ученые объясняют это появлением ноосферы: нового мыслящего покрова, который разворачивается, все более уплотняясь, над миром животных и растений, вне биосферы и над нею. Сознание человечества делает этот мыслящий покров все более могущественным, и уже сегодня он реален настолько, что «фосфоресценция мысли» воспринималась бы марсианами, если бы они существовали. Этот живой огонь, окутывающий Землю, рожден работой мысли и системами действия, рожден миром человека. В него вошло то, что передумано, создано, перечувствовано человечеством и человеком.