Текст книги "…Что движет солнце и светила. Любовь в письмах выдающихся людей"
Автор книги: Евгений Богат
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Он умер и похоронен в Москве, куда переехали потом его мать и сестра.
Последний сонет его даже не переписан набело: ряд строк перечеркнут, и те, что набросаны наверху, видимо, тоже его не удовлетворяли, но новых, более совершенных, он найти уже не успел. И тем не менее сонет этот отмечен высшим совершенством – совершенством самоотдачи в любви.
Прости, я слишком много пожелал —
В любви к тебе всегда быть человеком.
В наш дерзкий век я дерзко возмечтал
Быть впереди, а не плестись за веком.
Готовя для тебя столь редкий дар.
Ни в чем любви не ставил я границы.
Но кто стремится к солнцу, как Икар,
Тот должен быть готовым и разбиться.
И вот лежу, изломан, меж камней.
Оборваны мои пути-дороги.
Целую тихо землю… Ведь по ней
Идут твои стремительные ноги.
Но что ж… Одна своим путем.
…Еще не раз мы встретимся на нем.
Любовь или умирает, или она восходит. Но если восходит, то ко все большей человечности. Она или умирает, или одухотворяется. Но если она не умирает, то умираем мы. Сердце разрывается от боли. От совершенно новой человеческой боли. Вершинной боли человечности.
Мне осталось написать несколько строк о той, кого любил Эдуард Гольдернесс. Она вышла замуж, у нее родилась и растет дочь. Что касается жизни ее души, то это тайна, в которую я не рискну углубляться.
Отмечу лишь самое очевидное: она увлеченно работает, исследуя художественную культуру Востока, открывая новое в ней. В одном из последних писем ко мне она сообщала: «Из Армении вернулась взволнованная и удивленная (и на этот раз!). И среди множества открытий – имя Нарекаци. Это армянский поэт X века, написавший „Книгу скорбных песнопений“. В 1963 году С. Я. Маршак хотел перевести его, но не успел. В песнопениях – что-то, напоминающее хорал Баха…»
В этих строках я услышал голос Эдуарда Гольдернесса.
А в Тбилиси я был у нее поздней осенью. Мы купили на рынке охапку роз и поехали вверх, в гору, к пантеону. Мы возложили розы на могилу Нины Чавчавадзе, потом стояли у парапета, над Тбилиси, и я думал о том, что в этом мире, где, казалось бы, все умирают, нет ничего реальнее бессмертия.
…В одну из последних ночей он увидел сон: небольшой, на берегу моря, наподобие Батуми город; день меркнет, вечером должны казнить Бернса, и сердце разрывается от сострадания и чувства беспомощности. Думая о Бернсе, он заходит в какой-то старый дом, замечает у окна рыдающую женщину; она поднимает лицо, и он узнает ее – ту, которую любит. И – опускается перед ней на колени, говорит: «Хочешь – я устрою, что казнят не Бернса, а меня?» – «Да», – отвечает она. «И тогда ты меня полюбишь?» – «Да». И он уходит, и на этом кончается сон…
…Он ни разу не поцеловал ее наяву и лишь однажды – во сне: в левую щеку, тихо-тихо, чтобы не разбудить, потому что видел ее больною и уснувшей. Он рассказал ей в письме об этом сне… А закончил письмо стихами Эмиля Верхарна, назвав их лучшим, что написано о любви. «Отдание тела, когда отдана душа, – не более, чем созревание двух нежностей, устремленных страстно одна к другой. Любовь – о, она – ясновидение единственное, единственный разум сердца, и наше самое безумное счастье – обезуметь от нежности и доверчивости».
Стихи эти Верхарн написал, выйдя из больницы, где нестерпимо страдал.
…А если бы это было нужно и возможно, Эдуард Гольдернесс действительно поднялся бы на эшафот, чтобы казнили не Бернса, а его, и он пошел бы к барьеру, чтобы убили не Лермонтова, а его, и лег бы в больницу, чтобы страдал он, а не Верхарн.
И поэтому поместим его в сердце рядом с ними.
Как они любили
ТОМАС МАНН[60]60
Манн Томас (1875–1955) с будущей женой К. Прингсгейм (девичья фамилия) познакомился в ее доме на балу тотчас же после выхода романа «Будденброки», который принес ему европейскую славу. «Предложение руки», последовавшее вскоре после знакомства, было принято не сразу. В течение пятидесяти лет жена Томаса Манна была его верным другом и помощником. «Покамест моя храбрая жена со мной, я вообще ничего не боюсь», – писал он одному из друзей.
[Закрыть] – КАТЕ ПРИНГСГЕЙМ
Начало июня 1904 г.
…И так восхитительно лукаво блестят вдобавок Ваши глаза, что это потеря времени, почти преступная потеря времени – все эти маленькие забавы, которые заполняют вечер, тогда как нам – Вам и мне – надо бы поговорить о куда более важном: Вы, конечно, знаете, Вы, конечно, видите по моему лицу, как часто я об этом думаю и как тяжко мне думать об этом снова и снова! Если бы мы больше бывали одни! Или если бы я умел лучше пользоваться теми короткими минутами, которые мне иногда бывают подарены! Я уже говорил Вам, с каким восторгом прочел я то, что Вы написали о «сближении», – и какой в то же время болью это меня наполнило. Я ведь знаю, знаю ужасающе хорошо, как виноват я в «какой-то неловкости или чем-то вроде этого» (до чего же трогательно это «что-то вроде»!), которую Вы передо мной так часто испытываете, знаю, как из-за «недостатка простодушия», непосредственности, бездумности, из-за всей нервности, искусственности, нелегкости своего нрава я не даю никому, даже самому доброжелательному человеку сблизиться со мной или вообще хоть как-то со мной поладить; и это меня особенно огорчает, когда – а такое случается при всем при том невероятно часто – я чувствую в отношении людей ко мне тот теплый интерес, который называют симпатией…
…Это моя вина; и отсюда постоянная моя потребность прокомментировать, объяснить, оправдать себя перед Вами. Возможно, что потребность эта совершенно излишняя. Ведь Вы же умны, ведь Вы же проницательны благодаря своей доброте и некоторому ко мне расположению. Вы знаете, что как личность, как человек я не мог развиваться подобно другим молодым людям, что талант порой ведет себя как вампир – высасывает кровь, поглощает; Вы знаете, какой холодной, обедненной, чисто исполнительской, чисто репрезентативной[61]61
В данном случае в смысле внешней, представительской.
[Закрыть] жизнью я жил много лет; знаете, что много лет, и лет важных, я ни во что не ставил себя как человека и хотел, чтобы меня принимали во внимание только как художника… И Вы понимаете, что такая жизнь не может быть легкой, веселой, что даже при большом сочувствии внешнего мира она не может породить спокойной и смелой самоуверенности. Исцелить меня от артистической участи может только одно – счастье; только Вы, моя умная, милая, добрая, моя любимая маленькая королева!.. Чего я у Вас прошу, на что уповаю, чего от Вас жду – это доверия, это безоговорочной готовности быть на моей стороне даже наперекор миру, даже наперекор мне самому, это что-то похожее на веру, короче – это любовь… Это просьба и это желание… Будьте моим подтверждением, моим оправданием, моим завершением, моей избавительницей, моей – женой! И пусть Вас никогда не сбивает с толку эта «неловкость или что-то вроде того»! Высмейте меня и самое себя, если я вызываю у Вас такое чувство, и будьте на моей стороне!
Конец августа 1904
…Потому что моя работа очень меня тревожит. Это, конечно, в порядке вещей и вообще-то неплохой знак. У меня никогда еще не «било ключом», и если бы это случилось, то вызвало бы у меня недоверие. Только у дам и у дилетантов бьет ключом, у нетребовательных и несведущих, которые не живут под гнетом таланта. Ведь талант – вещь совсем не легкая, это не просто мастерство. В корне своем это – потребность, это критическое представление об идеале, это – неудовлетворенность, которая только через муку родит и совершенствует свое мастерство. И для самых великих и для самых взыскательных талант их – это страшнейший бич. Однажды, я был тогда много моложе, я читал письма Флобера и напал на одну неприметную фразу, на которой задержался надолго. Он написал ее одному своему приятелю, кажется, во времена «Саламбо»: «Моя книга доставляет мне много страданий!» Много страданий! Уже тогда я понял его; и с тех пор я ничего не делал, не повторяя сто раз эту фразу себе в утешение…
Г. ГАУПТМАН[62]62
Гауптман Герхарт (1862–1946) был увлечен Идой Орлоф – юной актрисой, которую он впервые увидел на сцене, – осенью 1905 года. Ида Орлоф сыграла важную роль в жизни писателя: она стала прообразом героини пьесы «Перед заходом солнца»
[Закрыть] – ИДЕ ОРЛОФ
13 апреля 1906 г.
Маленькая, милая швея на балконе, как для цветущего дерева, сулящего принести прекрасные и драгоценные плоды, я прошу для тебя благосклонности у солнца.
К моей драме я еще не приступил. Мне надо дождаться еще нескольких заказанных книг о Карле Великом. Тогда я попытаю счастья. Спрашивай, милая Идинка! Спрашивай постоянно, ты этим оказываешь мне величайшую дружескую услугу. Требуй! Тем самым ты манишь ростки из земли. Театр и мир – это машина и абстракция: невозможно желать прекрасного для абстракции и машины, прекрасное создают для человека, пусть даже для ребенка, который этого требует и которому это нужно, для которого это будет забавой.
Я лежу сейчас на горном выступе, дай бог тебе этого. Несколько птиц поют, но воздух наполнен лишь непрерывным шелестом горного леса. Только дрянные петухи, которых ты терпеть не можешь, заявляют о себе и здесь время от времени. Иногда вдалеке смеется дятел, смеется, напоминая твой смех, ты знаешь, какой.
Милая моя, пиши и сохраняй для меня твое юное, бьющееся сердце.
Целую твои руки.
Г. Гауптман.
Еще раз: благодаря твоим строчкам, день был светлым и праздничным. А этого уже достаточно, Идинка!
Твой Г. Гауптман.
А. А. БЛОК – Л. Д. БЛОК
30 мая 1911 (Шахматово)
Люба, вчера я был очень бодро и деятельно настроен и понял очень много в своих отношениях ко многим. Прежде всего – к тебе.
Собирался писать тебе большое письмо, но сегодня уже не могу, опять наступила апатия. Уж очень здесь глухо, особенно в праздники некуда себя девать. И это подлое отсутствие даже почты, что теперь прямо тягостно, когда тебя нет.
Я хотел тебе писать о том, что все единственное в себе я уже отдал тебе и больше уже никому не могу отдать даже тогда, когда этого хотел временами. Это и определит мою связь с тобой. Все, что во мне осталось для других, – это прежде всего ум и чувства дружбы (которая отличается от любви только тем, что она множественна и не теряет от этого); дальше уже только демонические чувства, или неопределенные влечения (все реже), или, наконец, низкие инстинкты.
Все это я мог вчера сказать еще определеннее, но я думаю, что ты и из этого поймешь то, что я хотел только точнее определить.
Накануне Троицы под вечер я зашел в нашу церковь, которую всю убирали березками, а пол усыпали травой.
Ты спрашиваешь все, нравятся ли мне твои письма. Да, почти целиком нравятся, иногда особенно. Мне интересно все, что ты думаешь, когда ты можешь это выразить в сколько-нибудь ясной форме. А в письмах – выражаешь. Господь с тобой.
Я поставил около постели два твоих портрета: один – маленький и хитрый (лет семнадцати), а другой – невестой…
Саша.
Ф. Э. ДЗЕРЖИНСКИЙ[63]63
В письмах Феликса Эдмундовича Дзержинского (1877–1926) жене, которой он писал, находясь в тюрьме и ссылке, раскрылись его лучшие качества революционера, гуманиста: ненависть ко всему, что унижает человеческое достоинство, любовь к товарищам и глубокая нежность к самым близким людям.
[Закрыть] – С. С. ДЗЕРЖИНСКОЙ
(X павильон Варшавской цитадели)
2 февраля 1914 г.
Зося, моя дорогая!
Сегодня я получил коллективную открытку и твое письмо от 31/I. И мне сегодня хорошо в моей камере. Впервые после долгого времени я снова смог улыбнуться улыбкой, идущей из глубины души и озаряющей жизнь и весь мир…
И сегодня снова мысли мои стремятся к радости жизни – нашей жизни. Беспокоит меня только состояние здоровья Ясика, но я слышу голос, который мне подсказывает, что он будет здоров, ибо имеет тебя и друзей. И снова верю, что придет время, когда и я смогу его прижать к сердцу, дать ему почувствовать и любовь мою к нему и веру мою в жизнь – уверенность мою. Сегодня смотрю на его последние фотографии – вижу, как он подрос, и мечтаю о том времени, когда смогу его видеть и ласкать.
Хочу вернуться и вернусь, несмотря ни на что. Когда наступают для меня такие радостные минуты, как сегодня, я полон уверенности, что все можно перенести без отчаяния и сохранить свою душу до самого конца. И не понимаю я отчаяния, когда есть еще силы и живая мысль и когда сердце еще так сильно бьется в груди. И снова жизнь становится чем-то таким, к чему следует подходить просто, что постоянно движется и развивается в противоречиях, но всегда дает выход душе человеческой, только бы она пожелала быть свободной… Тюрьма мучает и очень изнуряет, но это сейчас цена жизни, цена права на высшую радость, возможную теперь для людей свободных, и мука это преходящая, она ничто, в то время как радость эта всегда жива, она высшая ценность…
С трудом верится, что уже 17 месяцев прошло с тех пор, как я тут, и только мои настроения указывают, что эти месяцы не прошли безнаказанно. Долго еще мне придется здесь быть; думаю, что и весь 1914 год проведу здесь… Напиши мне, что слышно на свете, лучше ли сейчас цензурные условия печати и, может быть, выходят новые печатные издания у нас и в России.
Твой Фел[икс].
ФРАНЦ КАФКА[64]64
Кафка Франц (1883–1924) – австрийский писатель; с Миленой Есенской познакомился в конце 1919 года; в то время Милена переводила на чешский язык небольшие рассказы Кафки. Деловые отношения очень скоро переросли в нежную дружбу. Переписка завязалась весной 1920 года, когда писатель находился на излечении в легочном санатории. Милена любила Кафку, но его болезнь сулила не слишком счастливую жизнь…
[Закрыть] – МИЛЕНЕ ЕСЕНСКОЙ
1920 г.
Я знал, что будет в этом письме, это стояло почти за всеми твоими письмами, это было в твоих глазах – и по известной (понятной) причине не было узнано – это было в складках твоего лба; я это знал; как человек, весь день проведший за закрытыми ставнями, окутанный сном, мечтами и страхом, вечером, открыв окно, естественно, не может изумиться, он знал, что сейчас ночь, удивительная глубокая ночь.
Я вижу, как ты мучаешься и мечешься и не можешь освободиться и – бросим огонь в пороховой склад! – никогда не освободишься, а я вижу это и не могу сказать: останься там, где ты есть. Но я не говорю и обратного, я стою перед тобой и смотрю в милые несчастные глаза. Ты прислала мне удручающую картину, мучение созерцать ее, ежеминутная пытка, но в ней, к сожалению, и богатство (сокровище), которое я в состоянии защитить перед десятью сильными мужчинами, и я действительно чувствую себя сильным, как ты пишешь, какая-то определенная сила есть во мне. Но она не так велика, чтобы я мог, по крайней мере сейчас, продолжать писать. Какой-то поток горя и любви подхватил меня и несет прочь от бумаги.
Р.-М. РИЛЬКЕ[65]65
Замечательный австрийский поэт Райнер Мария Рильке (1875–1926) в молодости познакомился с дочерью русского генерала Луизой Саломе (друзья называли ее Лу), которая углубила его интерес к России и русской культуре. Он совершил с ней две поездки в Россию (в 1899 и 1900 гг.) и сохранил дружеские отношения на всю жизнь. Закончив «Дуинские элегии», над которыми он работал более двадцати лет, начав этот труд в период, когда познакомился с Лу, Рильке ей первой об этом сообщил…
[Закрыть] – ЛУИЗЕ АНДРЕАС-САЛОМЕ
…11 февраля, вечером 1922 года
Лу, дорогая Лу, ну вот: в эту минуту, в эту субботу, одиннадцатого февраля, в шесть вечера я кладу перо рядом с последней (уже тогда ей было предназначено стать последней – Евг. Бог.) законченной элегией, десятой. Той самой, начало которой было написано в Дуино:
Если бы мне, на исходе угрюмого знанья,
Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними…
Все, что было тогда написано, я тебе читал, но теперь от этого остались только первые двенадцать строк, все остальное – новое: и очень, очень, очень хорошо! – Подумай! Мне дано было дожить до этого. Несмотря ни на что. Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это была буря, как когда-то в Дуино: весь мой телесный состав трещал и скручивался. О еде нечего было и думать.
И представь себе, еще одно, в другой связи, как раз перед тем (в «Сонетах к Орфею», двадцать пять сонетов – в предвестии той бури, как надгробие Вере Кнооп), я написал, я сделал коня, знаешь, того свободного счастливого жеребенка с привязанным к ноге колышком, который, однажды, галопом прискакал к нам вечером на приволжском лугу – я сделал его как «По обету» – Орфею! – Что такое время? – Когда это «сейчас»? Через столько лет он прискакал ко мне, переполненный счастьем, в широко раскрытое сердце.
Так шло одно за другим.
Теперь я снова принадлежу себе. Ведь это же было словно закупорка моего сердца – отсутствие элегий.
Они существуют. Они существуют.
Я вышел наружу и погладил, как большого старого зверя, маленький Мюзот, который мне их сберег, который, наконец-то, мне их отдал.
Потому-то я и не отвечал на твое письмо, что в эти недели я молчал, словно в ожидании, сам не зная чего,
со все более уходящим в себя сердцем. И вот сегодня, дорогая Лу, только это. Ты должна знать об этом без промедления. И твой муж тоже. И Баба[66]66
«Баба» и «прощай» написаны по-русски. – Прим. пер.
[Закрыть], и весь дом, вплоть до старых уютных сандалий!Твой старый Райнер.
P. S. Дорогая Лу, мои написанные вчера ночью не переводя дух листки – эти два – не смогли быть отправлены (сегодня воскресенье), поэтому я пользуюсь этой отсрочкой, чтобы переписать тебе три законченные элегии (Шестую, Восьмую и Десятую). Остальные три я перепишу в ближайшие дни и скоро вышлю. Мне так хорошо, если они будут у тебя. И, кроме того, мне спокойнее, чтобы они где-то еще, помимо меня, существовали – в надежном месте и в точных списках.
А теперь я хочу хоть на минутку на воздух, пока еще не зашло воскресное солнце.
Прощай.
М. И. ЦВЕТАЕВА[67]67
Высокое чувство, которое испытывала М. И. Цветаева (1892–1941) к Б. Л. Пастернаку (1890–1960), в письмах к нему соединяется с тоской по родине и с тоской поэта по поэту.
[Закрыть] – Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
Середина июля 1928 года
О, Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону – за помощью! Ты не знаешь моего одиночества… Закончила большую поэму. Читаю одним, читаю другим – полное – ни слога! – молчание, по-моему неприличное, и вовсе не от избытка чувств! – от полного недохождения, от ничего-не-понятности… А мне – ясно, и я ничего не могу сделать. Недавно писала кому-то: «Думаю о Борисе Пастернаке – он счастливее меня, потому что у него есть двое-трое друзей – поэтов, знающих цену его труду, у меня же ни одного человека, который бы – на час – стихи предпочел бы всему». Это так. У меня нет друзей. Есть дамы – знакомые, приятельницы, покровительницы, иногда любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно, стихи 1916 года). Для чего же вся работа?..
В жизни я как-то притерпелась к боли… Даже физически: беру раскаленное – и не чувствую, все говорят: липы цветут – не слышу, точно кто-то – бережа и решив – добровольно! – залил меня, бескожную, в нечто непроницаемое. Помнишь Зигфрида и Ахиллеса? Помнишь липовый лист одного и пяту другого?[68]68
Липовый листок, упавший на спину Зигфрида в то время, как он омывался в крови дракона, даровавшей непроницаемость от вражеских ударов, сделал уязвимым сердце этого героя германского эпоса. Пята – уязвимое место Ахиллеса, героя греческого эпоса.
[Закрыть].– Ты.Ты, наверное, переоцениваешь мою книгу стихов. Только и цены в ней что тоска. Даю ее, как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь, – не должно делать. Вот и все. Там я все могу. Лирика (смеюсь, – точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика – отдельные стихи) – служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня – и заводя каждый час по-своему, по-моему. Я устала разрываться, разбиваться на куски Озириса[69]69
Озирис (Осирис) – древнеегипетское божество умирающей и воскресающей природы.
[Закрыть]…
Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду в подлиннике? Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь невинными, с обманутым королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с постоянным нарушением самых святых обетов, с – наконец! – женитьбой Тристана на другой Изольде (как будто есть другая!) из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, потому что умерли врозь…
История ничем не отличная от истории Кая и Герды…
Борис, ты не знаешь «С моря», «Новогоднего», «Поэмы воздуха» – сушайшего, что я когда-либо написала и напишу. Знаю, что надо собраться с духом и переписать, но переписка – тебе – безвозвратнее подписания к печати, то же, что в детстве – неожиданное выбрасыванье какого-нибудь предмета из окна курьерского поезда. Пустота детской руки, только что выбросившей в окно курьерского поезда – что? Ну, материнскую сумку, что-нибудь роковое…
Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе – там. Если бы можно было родиться заново…
В. П. ЧКАЛОВ[70]70
Чкалов Валерий Павлович (1904–1938) – замечательный советский летчик; в 1925 году познакомился со студенткой Ленинградского педагогического института Ольгой Эразмовной Ореховой, которая через два года стала его женой.
[Закрыть] – О. Э. ЧКАЛОВОЙ
1928 г.
…1-го я был мысленно с тобой и Игорем, думал только о тебе и твой образ видел ясно. Чувствовал твои боли и муки, вспоминал твое лицо в тот день, когда был у тебя в палате после родов. Твое лицо говорило о перенесенном тобою. И в то же время на нем было написано необъяснимое, хорошее чувство, чувство материнства, чувство того, что ты дала миру еще новое живое существо. А как я был в этот день рад, счастлив, мне хотелось кричать, петь, носить тебя на руках. Ты дала мне то, чем я живу сейчас, и моя жизнь стала какой-то хорошей и дорогой. Ты и сын – вот моя жизнь, мой воздух и свет. Сын – это связующее звено в нашей жизни.
Ты друг, товарищ, который не бросит меня в тяжелую минуту и рядом с которым я отдохну и морально и физически.
…Лелик, почему так долго у сынки нет зубов? Ты обрати внимание. Это плохо, если у него сразу пойдут потом. Правильно: 2 зуба внизу, потом 2 зуба наверху и 4 книзу и т. д.
…Как он сидит – сам или нет? Капризничает или нет, как оспа, как зубки – прорезались или нет? Ты вот все эти мелочи про сынку не пишешь. Как он вырос? Вес какой его? Сейчас же сходи и взвесь его. Ты знаешь, как мне хочется все это знать! Ну вот и все, что я могу написать. Душу свою, большую и скучающую, на бумагу не выложишь, да ты ее и так понимаешь.
Н. А. ОСТРОВСКИЙ[71]71
Островский Николай Алексеевич (1904–1936) женился на Раисе Порфирьевне (девичья фамилия Мацюк) в 1926 году, уже тяжело больной, полный больших творческих замыслов и решимости бороться всеми возможными и даже невозможными средствами за жизнь, за место в строю. Р. П. Островская была с ним рядом в самые высокие и трагические годы, когда он, обреченный на неподвижность, писал романы «Как закалялась сталь» и «Рожденные бурей». Многие страницы написаны ее рукой под его диктовку.
[Закрыть] – Р. П. ОСТРОВСКОЙ
7 октября 1936 года. Сочи.
Раюша, я прошу тебя не приезжать за мной. Я не знаю точно, когда поеду. Не срывай своей учебы. Не приезжай. Это моя просьба.
Я буду спокоен за срок выезда, а то прилетишь, а здесь сроки сорвут с подачей вагона… и я буду в тревоге за твой прогул.
Итак, ты, девочка, останешься в Москве, все подготавливаешь и встречаешь нас. Не прими это за обиду, родная.
Это моя личная просьба. Здесь достаточно людей.
Мне трудно писать. Прости. До скорой встречи. Прошу, учись спокойно. Учись, расти. Это доставит мне радость.
Помни, что, кроме личного, у нас есть гораздо большее – это борьба и честь нашей Родины.
Твой Коля.
АЛЕКСЕЙ – НАТАШЕ[72]72
Из личного архива, владелица которого пожелала остаться неизвестной.
[Закрыть]
26 августа 1941
У нас сейчас очень тихо. Когда наступает эта недолгая тишина, как хочется забыть о том, что идет война. Но как забудешь? Если б не война, мы были бы вместе, мне не пришлось бы писать тебе эти горькие письма. Горькие уже потому, что в каждом слове ощущается долгая разлука. Иногда я думаю, если б не война, может быть, вообще ничего не было бы… Но я не хочу в это верить. Я не хочу ни за что благодарить войну. «Противное человеческому разуму», – писал Толстой. Разве только разуму? Противное естественным человеческим потребностям, которые ощущает в себе даже самое неразумное существо. Самой насущной человеческой потребности: любить и быть любимым. В двадцать лет хочется гулять с любимой девушкой по ночным улицам, читать ей стихи, плохие свои и хорошие чужие, с какой-нибудь пышной клумбы сорвать, рискуя поплатиться, самый красивый цветок… Посмотреть на него и бросить небрежно к твоим ногам, потому что даже самый красивый цветок на свете не стоит твоей руки. Твоей маленькой нежной руки, до которой я всегда боялся дотронуться… Наташа, скажи, ведь врут ребята, когда говорят, что девушки, и ты в том числе, презирают таких «робких», ведь врут, Наташа, правда? Прости меня. Я знаю, что они врут.
Помнишь, еще весной мы говорили о войне (тогда она казалась нам совершенно невозможной!), и ты спросила, могу ли я убить человека. Я так содрогнулся, что ты и потом, вспоминая, долго смеялась. Нет, Наташка, нет, милая, никогда в жизни я не смогу убить человека. И ты не можешь себе представить, какое это радостное открытие. Первое время я стрелял, со страшным трудом подавляя в себе желание зажмуриться. Тогда я ничего не писал тебе о войне, мне было стыдно, ужасно стыдно. Но внешне они слишком похожи на людей. Мне казалось, что я не мужчина, тряпка, размазня, «баба», как у нас говорят. Но они слишком похожи на людей. Им надо было убить Колю Шабанова, чтобы я наконец понял, что они не люди, не люди, и их надо, надо, надо убивать. Это «надо» я твердил сначала как заклинание, теперь это слово, обычно пресекающее все эмоциональные порывы, стало как бы воплощением всех моих эмоций, всех моих желаний: надо убивать! Я никогда не скажу «хочется», но «это надо» ощущаю сейчас как самое страстное свое желание.
Я люблю тебя, Наташка! Мне раньше казалось, что на войне не до женщин, вообще не до любви. Нет, все наоборот. Мне кажется, я никогда не любил тебя так, как сейчас. Что-то новое вошло в мою любовь. Я помню, как весной вечерами бродил один по улицам и читал наизусть «Гамлета»: «Что б для нее ты сделал?» Все, честное слово, все. Но что я мог сделать тогда? Если б ты любила меня, я сделал бы тебя самой счастливой девушкой на свете одной своей любовью. Но ты меня не любила, никто не требовал от меня никаких жертв, никаких подвигов. Я ничего не мог сделать для тебя. Теперь могу и делаю. Моя любовь сейчас – это любовь, наполненная ответственностью за счастье любимой девушки.
Я перешлю тебе это письмо с Володей Волковым, ты уже знаешь его по моим рассказам. Он как раз едет к вам. Не влюбляйся в него.
Подло ревновать, когда идет война, когда всем хочется быть любимыми, так хочется, как никогда раньше не хотелось… Но я ревную тебя ко всем, кто сейчас встречает тебя. Ты такая красивая, такая нежная, в тебя просто невозможно не влюбиться. А когда кругом так много поклонников, когда разбитые сердца так и сыплются к твоим ногам, трудно, я это очень хорошо понимаю, хранить верность какому-то… Ты лучше меня знаешь, кому и какому. Наверняка он тебя не стоит. Но любит, Наташка, любит! И я не могу сказать «любит так, как никто никогда любить не будет». Белинский прав, талант любить не каждому дан, но немногие счастливцы (а может быть, несчастные? Нет, все-таки счастливцы), одаренные этой и тягостной и радостной способностью, будут любить именно тебя. Кого же еще, Наташка? Кого еще можно любить?
Как я хотел бы написать «целую»… Но не покажется ли тебе, что я в разлуке совсем обнаглел?
Нет, я не нагл, я бросаю к Вашим ногам воображаемую розу, не смея близко к Вам подойти.
Но когда вернусь, я буду вести себя развязно: вместе с сердцем, которое давно уже Ваше, я буду назойливо предлагать Вам мою немужественную руку.
Алеша.
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО МИСАКА МАНУШЯНА[73]73
Именем Мисака Манушяна (1904–1944) названа одна из улиц в Париже. Мальчиком он был привезен из Турции во Францию, в 1934 году стал коммунистом, после оккупации Франции нацистами возглавил партизанский отряд; был схвачен и расстрелян. Стихи Манушяна впервые переведены на русский язык Э. Гольдернессом.
[Закрыть] ЖЕНЕ
Моя любимая Мелине, моя самая любимая сиротка!
Через несколько часов меня не будет в этом мире. Скоро после полудня – в 15 часов – мы будем расстреляны. Это вошло в мою жизнь как некий несчастный случай. Этому не верю и все же знаю, что никогда больше тебя не увижу.
Что могу написать тебе? Во мне все сейчас неопределенно и вместе с тем ясно. Я вступил в Армию свободы, как добровольный солдат, и умираю за два шага до победы и цели. Желаю счастья тем, кто будет жить после нас и упиваться сладостью завтрашнего мира и свободы.
Уверен, что французский народ и все борцы за свободу достойным образом почтят нашу память. В час смерти заявляю, что у меня нет никакой ненависти к немецкому народу, к кому бы то ни было. Каждый получит по достоинству награду или наказание. После войны, которая уже долго не продлится, немецкий народ и все другие народы должны жить мирно, по-братски. Желаю счастья всем.
Глубоко сожалею, что не смог принести тебе счастья. Я очень хотел иметь от тебя ребенка, этого и ты всегда хотела. Прошу тебя, после войны обязательно выходи замуж и роди ребенка. В честь меня и во исполнение моего последнего желания выйди замуж за того, кто сможет сделать тебя счастливой.
Все мое имущество завещаю тебе, твоей сестре и ее детям. После войны ты, как моя жена, сможешь получить воинскую пенсию, так как я умираю добровольным солдатом Армии свободы Франции. После войны с помощью друзей, которые пожелают почтить мою память, отдай издать мои стихи и вообще то из написанного мною, что заслуживает быть напечатанным. Если это будет возможным, отвези память обо мне и в Армению.
Через некоторое время – вместе с моими двадцатью тремя товарищами – я умру без страха и со спокойной душой человека, совесть которого чиста, потому что лично я не причинил вреда никому, а если и причинил, то без ненависти. Сегодня солнечный день. Глядя на солнце и на красоту природы, которую я так любил, я прощаюсь с жизнью и со всеми вами, моя горячо любимая жена и мои горячо любимые друзья. Я прощаю тем, кто лично мне повредил или хотел повредить, за исключением тех, кто предал нас ради спасения своей шкуры, тех, кто нас продал.
Крепко целую тебя, твою сестру и всех друзей, далеких и близких. Прижимаю всех вас к груди. Прощайте. Твой друг, твой товарищ, твой супруг.
М. Манушян.
НЕИЗВЕСТНАЯ – НЕИЗВЕСТНОМУ[74]74
Письмо найдено в старой книге «Образы Италии», купленной у букиниста.
[Закрыть]
Хороший мой, любимый! Как рассказать тебе о моем счастье? Во все времена счастье было понятием отвлеченным. Это неверно. Ничего нет более зримого и вещественного, чем счастье. В течение трех дней я видела его, ощущала, дышала им, держала его в руках. Это сделал ты.
Луна в радужном кругу, скрип голубого снега, заиндевевшие волосы и ресницы – все это было счастьем. Две девочки догнали меня, таща за собой санки – совсем легонькие, детские салазки, которые звенели и подпрыгивали на ухабах. Мы катались с укатанной ледяной горки, и ветер свистел в ушах и до слез жег глаза. Мы падали, барахтались в снегу, карабкались по скользкой тропке. Наши варежки совсем промокли, а волосы растрепались. И все это было счастьем. Счастьем была большая темная комната, где пахло хвоей и только что погашенными свечками, а на полу лежали морозные лунные квадраты. Елки не было видно, и только тускло поблескивали кое-где стеклянные шарики. Счастьем была тихая белая мохнатая ночь, когда я одна ушла далеко, далеко от дома. Я шла по дороге, и все вокруг было полно мягкого белого рассеянного света, все казалось нежным и пушистым, и только фантастически искривленные стволы ветел чернели над заметенным сугробами прудом. Казалось, так можно идти без конца и никогда не устанешь, не озябнешь и не соскучишься. А еще я помню утро – розово-голубое, чуть морозное, когда лыжи так чудесно шуршат по зернистому плотному снегу, а воздух такой свежести и чистоты, что его пьешь, как воду. Милый, с чем бы ни встречалась я в эти дни – все было счастьем. В сущности, ничто не имело непосредственного отношения к тебе и все-таки все было тобой! Как благодарна я тебе за то, что ни одна темная мысль, ни одно горькое воспоминание, ни одно печальное предчувствие не омрачили этих чудесных дней. Может быть, сейчас, когда я пишу эти слова, я уже не владею ничем. Вокруг меня знакомые стены, белый телефон молчит, и сердце мое снова бьется тревожно и неровно. Я так хочу услыхать твой голос и так боюсь потерять чудесное свое счастье. Но вот сейчас, пока я ничего не знаю, пока я еще верю в самое лучшее, я хочу еще раз сказать тебе спасибо за счастье, за веру в себя, за молодость! Да, да, за молодость. С каким пристрастием, с какой пытливостью всматривалась я в эти дни в зеркало. И я видела: счастливые блестящие глаза, горячий румянец, гладкую, упругую, молодую кожу… Не свежий воздух, не январский морозец сделали это. Это сделало счастье. Это сделал ты. Словно не было ни горя, ни болезни, ни бессонных ночей. Засыпала ли я или открывала глаза – ты был со мной. Не помню, что ты говорил мне в новогоднюю ночь, не знаю, помнишь ли ты об этом, знаю только, что никогда не верила я в тебя так, как верила в эти, лучшие в моей жизни, дни. Родненький мой, а может, и вправду ты любишь меня? Может, и вправду я еще могу быть молодой и счастливой, может, сбудутся еще мои желания – мои три желанья, из которых самое главное – это быть дорогой и нужной тебе!