Текст книги "Золотое весло"
Автор книги: Евгений Богат
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Но мудрость остается мудростью, и она говорит устами Жигалко: «Собирательство без дара – болезнь».
Особенность этого характера и этой судьбы в том, что его дар людям оказался и выявлением собственного дара, – человек понял, что, «зарывая в землю» картины, он, в сущности, зарывал и себя, зарывал талант.
История вторая
ДЕТСТВО И СТАРОСТЬ
ОБВИНЯЕМЫЕ:
КИРИЛЛОВ П. Б., 48 лет. Образование высшее: историк. В детстве играл на скрипке, хотел стать, как отец, музыкантом. В юности к музыке остыл, окончил истфак пединститута. Охладел к гуманитарным наукам, углубился в точные. Занимал пост руководителя отдела в торгово-техническом объединении. Накануне ареста закончил работу над диссертацией.
ТУМАНОВ Л. С., 26 лет. Образование высшее: инженер-радиоэлектроник. После окончания сугубо технического вуза увлекся экспериментальной медициной: высшей нервной деятельностью человека, нейрокибернетикой; потом – литературой: захотел стать писателем. Любимый жанр – гротеск, фантасмагория. Работал в том же объединении, что и Кириллов. Хороший шахматист.
РОГОЖИН Б. П., 34 года. Образование высшее: физик. После окончания физфака охладел к физике, увлекся экспериментальной медициной, лечением инфразвуком, потом – искусством. «…Показал себя как талантливый студиец, исполнял роли Креона в пьесе Ануя „Антигона“ и Гоуена Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю „Реквием по монахине“. Был не только исполнителем, но и режиссером… Характеристика дана для поступления в высшее театральное училище». Не поступив туда, захотел стать кинорежиссером. Коллекционировал иконы. В последнее время работал ночным сторожем. Познакомился с Тумановым вечером на бульваре. Альпинист, горнолыжник.
ПОТЕРПЕВШИЕ:
КИРИЛЛОВ Б. Д., 72 года. Образование высшее: скрипач. Играл в оркестре местного театра. Коллекционировал фарфор, картины, серебро, мебель.
ГАРИНА М. С., 54 года. Вторая жена Кириллова. Образование высшее: учительница.
Через много-много лет, сидя под конвоем перед старым деревянным барьером, который отделял троих и от зала суда, и от естественной человеческой жизни, Кириллов-сын вспомнит этот осенний день, когда ему с особой силой и, пожалуй, с недетской безнадежностью захотелось пойти в зоопарк. Он увидел, возвращаясь из школы, большую афишу с резко-желтым изображением тигра почти в естественную величину и застыл, ошалел, потом побежал домой, ворвался туда опять с мольбой о зоопарке. Он понимал, что его мольба надоела, но в ту осень в зоопарке появились морские львы, жирафы, кенгуру и вот теперь – тигр. Мальчик ворвался с рассказом о тигре и понял, что опять они никуда не пойдут.
ОН стряхивал пыль с вещей. Они жили тогда не в том большом кооперативном доме, откуда через много-много лет Он однажды утром уйдет с мачехой, чтобы никогда не вернуться, а в старом, небольшом, в комнате с антресолями. Два яруса и деревянная лестница у стены. Самое дорогое было наверху. Сейчас Он стряхивал пыль с менее дорогого. Нежно, замедленно старой, потертой бархоткой ласкал желтую раму овального зеркала на стене… Потом Он перейдет к столику, потом к тумбе… В комнате было тесно от вещей… Потом Он поднимется по лестнице… А там – самое дорогое, там, по выражению матери, Он дышит. И Он будет дышать на самое дорогое до вечера… И мальчик понял, что они опять, и на этот раз, никуда не пойдут, но не удержался и повторил потрясающую новость о тигре. «Ты пойдешь туда с мамой, когда она вернется с гастролей», – пообещал Он, как обычно, мягко, даже ласково и неопределенно. «Я хочу сейчас, сегодня, – настаивал мальчик, – я не видел ни живой антилопы, ни даже живой лисы». – «Куда они денутся, твои тигры?» – улыбнулся Он. «Они убегут, они не останутся тут», – не унимался сын. И тогда Он подошел к нему, поднял руку, забыв в ней бархотку, мягко поднял, чтобы погладить по голове, утешить, но мальчику показалось, что Он хочет и с него стряхнуть пыль…
«ОПИСЬ КОЛЛЕКЦИИ УБИТОГО, СОСТАВЛЕННАЯ СОТРУДНИКАМИ ЦЕНТРАЛЬНЫХ И МЕСТНЫХ МУЗЕЕВ:
Диван красного дерева (первая треть XIX века); два стула красного дерева (первая четверть XIX века); бюро красного дерева, дамское; столик с перламутровыми инкрустациями; столик дамский с перламутровыми украшениями (середина XIX века); комодик французской работы XVIII века; зеркало в овальной раме (первая четверть XIX века); маленький столик XVIII века французской работы с эмалями; столик для нот; шкаф Буль (вторая половина XIX века); СКРИПКА ФРАНЦУЗСКОГО МАСТЕРА Ж. Б. ВИЛЬОМА (XIX век…)»
Они жили с матерью в самой комнате, где стояло, покоилось менее дорогое, и в редкие дни, когда кто-то у них бывал – его одноклассники или ее родня, – гостей уводили на антресоли и угощали там. Делалось это из хитрости, чтобы успеть убрать печенье или конфеты, если вдруг заскрипит под Ним лестница. Он не разрешал базарить деньги на несущественное, мимолетное. Он не позволял и себе лишнего стакана минеральной воды, научил буфетчицу в театре наливать ему «полстакана боржома» с соответствующей половинной оплатой. Им с матерью об этом, как об оригинальной шутке, рассказал новый артист театра, которого Он заманил, чтобы похвастаться скрипкой Вильома. И должно быть, артиста удивило, что ни мать, ни сын не рассмеялись.
Угощение, пока Он по лестнице поднимался на антресоли, убиралось по-цирковому мгновенно, мать делала это артистично, она артисткой и была, но не фокусы в цирке показывала, а исполняла на эстраде старинные песни.
Но однажды они попались. Мать вернулась в тот день с тайными мандаринами – раздобыла в буфете филармонии, – ее веселила эта покупка, и она потащила на антресоли ребят, которые зашли к сыну после уроков – он тогда болел.
Была зима; темнело рано; они зажгли лампу; потом вторую – на антресолях и в летний день было сумрачно; они кидали на маленький столик (XVIII век) мандариновые корки и с набитым ртом весело говорили. Один мальчик рассказал, что он ел ананас, но ему не верили – ананас был тогда чем-то не менее экзотическим, чем кокосовый орех. «Наверное, банан?» – уточняла мать. «Да нет же, ананас! – яростно повторял он. – Папе подарил один капитан, он был у берегов Африки…» Может быть, из-за разговора об ананасе и Атлантическом океане те мандарины и заняли в его сознании место рядом с тигром, которого он не увидел.
Мать первая услышала шаги и кинулась к мандариновым коркам. Мандарины были уже съедены, и на столике высился оранжевый холмик, казавшийся живым, теплым. Лестница заскрипела, и мать стала обеими руками засовывать корки в валенки к ребятам. Те ничего не понимали, но почуяли что-то недоброе и растерянно ей помогали. Она уминала, уминала корки, все резче скрипела лестница, и когда показался Он, не осталось на столике ни одной. Но Он и не рассматривал поверхность столика. Он дышал: Он дышал запахом далекого берега, далекого солнца. На антресолях стоял очаровательно-резкий мандариновый дух. Он дышал, и ноздри его раздувались. Потом Он тяжело посмотрел на мальчиков, и те, неловко ступая в набитых корками валенках, побрели к лестнице. Он выключил одну лампу, потом вторую, не посмотрев на жену и сына…
В темноте мандариновый дух усилился, уплотнился, стал почти осязаемым, телесным, – и через много-много лет, в зале суда, Кириллов ощутит его кожей лица, когда судья начнет допрашивать Туманова о том, при каких обстоятельствах они первый раз разговорились об этом.
Туманов расскажет, что, поступив на работу в объединение после ряда творческих неудач, он познакомился с Кирилловым, который руководил параллельным отделом, и тот показался ему общительным, мягким и, что самое существенное для будущего писателя, интересным, странным человеком. Они сидели в одной большой комнате, похожей на зал, и, когда однажды вернулись после обеда и нескольких чашек кофе и заговорили о жизни, Кириллов пожаловался на то, что его жизни мешает один старик, и добавил, что не пожалел бы больших денег, если бы кто-то согласился избавить его. «От одного старика?!» – с великолепной небрежностью, как о безделке, переспросил Туманов. «Может быть, от двух, – не ответив на ироническую улыбку Туманова и опустив голову, уточнил Кириллов. – Он недавно женился». «Туманов!» – позвал в эту минуту молодого сотрудника непосредственный руководитель. И когда тот пересек зал, подошел: «О чем вы болтаете в рабочее время с Кирилловым?» – «О том, что надо убить двух стариков», – ответил Туманов. «Юмористы!» – рассмеялся руководитель. И Туманов рассмеялся: складывалась чисто гротесковая ситуация, а он любил гротеск, чистоту жанра.
…Антресоли пахли мандаринами до самого лета, пока не распечатали окон, и до лета на Его лице лежала печать горестной укоризны.
«…Скрипка французского мастера Ж. Б. Вильома; голова женская (коллекционный номер 157); голова женская, подражание Грезу, работа западноевропейского мастера начала XIX века; портрет мужчины, миниатюра на дереве, работа французского мастера конца XIX века; портрет женщины с шалью западноевропейского мастера XIX века; портрет молодого человека, рама золотая, миниатюра; рюмочки, солонки, стопочки, мундштук, набалдашник – серебро; ЛЮСТРА ЗОЛОЧЕНОЙ БРОНЗЫ С ХРУСТАЛЕМ И ФИОЛЕТОВЫМ СТЕКЛОМ…»
Когда в суде зачитывали опись коллекции, Кириллов услышал эту люстру – тихое, долгое пение хрусталя. Он ее услышал, хотя естественней было бы мысленно ее увидеть – невообразимой красоты, особенно при живом огне, фиолетовое стекло. А услышал, потому что тоже донеслось из детства…
ОН ждал ее десять лет – десять лет жене и сыну рассказывал как о чуде. Он рассказывал о ней как о высшей реальности, достижимой лишь немногими избранниками. Одним из них Он и надеялся стать. Но человек, обладавший хрустально-фиолетовым дивом, не отдавал его, не уступал ни за что.
Он умолял, соблазнял, интриговал – люстра оставалась недостижимой, как созвездие Андромеды. Обладатель высшей реальности повторял, что не отдаст ее за все золото мира, потому что это – его душа.
Он ждал. Он говорил: люди умирают, а вещи остаются. Он умел ждать. Нетерпение в нем можно было заметить лишь в самые последние недели, когда обладатель люстры умирал – чересчур долго. Он ежедневно общался с его молодым, забубенным и совершенно безразличным к высшим реальностям сыном и однажды вечером вернулся с люстрой. Великий покой был написан на его лице. Он ждал ее десять лет. Вещь играла, искрилась в его руках, будто бы торжествовала тоже. Он колыхнул – она быстро-быстро заговорила. «Моя, моя», – успокоил Он ее нежно, ладонью. И посмотрел на сына: «Будет твоя – не отдавай ни за что, никогда». И сын увидел по-новому то, что его окружало. Беглые, неосознаваемые уроки, которые он получал с первых лет жизни, соединились для него в урок тысячелетней мудрости: люди умирают, а вещи живут.
И перезвон люстры донесется до Кириллова-сына в зал суда из далекого отрочества, как напоминание о великом уроке, когда Туманова начнут допрашивать о его общении с Рогожиным в тот вечер в кафе…
Туманов пояснит под этот казавшийся Кириллову совершенно реальным перезвон, что он видел тогда в кафе Рогожина второй раз в жизни, узнал в нем человека, который подошел к нему однажды вечером на бульваре, когда он, Туманов, сидел там с растрепанными чувствами, пьяный, и был с ним мимолетно общителен, хотел успокоить, утешить – и вот теперь они устроились за одним столиком и, пока их подруги танцевали с незнакомыми партнерами, говорили о жизни. Они говорили об обременительной верности женского сердца и непостоянстве мужского и о том, что все время не хватает денег. Они были уже пьяны, играл джаз, и Туманов рассказал Рогожину о Кириллове, о том, что существует у них на работе странный человек, то и дело возвращающийся к любопытнейшей теме… Он рассказал об этом Рогожину с острой иронией, играя лицом. Но Рогожин выслушал его совершенно серьезно. И лишь потом, подумав о чем-то, улыбнулся: «Человеческая комедия». И они заговорили опять о женщинах, новых веяниях в искусстве и о том, что денег не хватает катастрофически…
«…люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом; нож для разрезания бумаг с ручкой в виде двух фигурок, Западная Европа, XIX век; тарелка с изображением Париса и Елены, Вена, середина XIX века; тарелка с изображением Тристана и Изольды; тарелка с волнистым бортом и пейзажем, Япония, XIX век; кувшин в виде фигуры-объедалы, завод Ауэрбаха, XIX век; вазочка хрустальная, многослойного стекла, с пейзажем, травление, Франция, работа Даума, XIX век; ТАРЕЛКИ С ИЗОБРАЖЕНИЕМ АРФИСТОК, ФАРФОР…»
Поначалу была одна, потом появилась и вторая – а их лишь две в мире и было. Он искал вторую и на суше и на воде. Он искал ее, как Тристан Изольду. И Он ее нашел – эту вторую, с изображением арфистки. Он ее нашел не в антикварном магазине и не у коллекционеров, а у одной старой женщины. Чего стоило ее найти! Он ту женщину улащивал, улещал, но она не хотела расставаться с арфисткой, хотя и жила небогато, твердила, что это память о муже, его подарок в честь рождения дочери.
Он умолил отдать ему на вечер – на один-единственный вечер! – чтобы решить одно мучившее его сомнение, не понятное ей как неколлекционеру. Она и на вечер не хотела расставаться, но Он умолил. Дома Он положил их рядом, две арфистки, две в мире, две в мироздании…
А рано утром явилась она и лепетала, что не могла заснуть и не могла дождаться, пока ей вернут ее сокровище. Он горестно, с великим состраданием посмотрел ей в лицо: «Большое несчастье. Я ее разбил». Она молчала. «Я вам хорошо заплачу», – говорил Он. Она окаменела, потом мертвым голосом попросила: «Верните осколки». – «Я был в отчаянии, – объяснял Он, – и… даже осколков нет». Она молчала. «Я вам хорошо…» – «Я умру от стыда, если возьму у вас хотя бы копейку», – ответила она. Пошла к выходу, остановилась и заплакала, закрыв руками лицо. «Лучше я умру от голода, чем от стыда! Я не отдавала ее за мешок муки в войну, когда болела, умирала, умерла моя Оля. Это память о нем, о нашей любви. Верните осколки!..» Теперь молчал Он, и молчала мать (тогда она была жива), и молчал сын, ему было уже девятнадцать. Женщина отняла от лица ладони, ее лицо сейчас не было мертвым; оно было бесконечно живым, беспредельно уставшим от утрат. Она ушла. Мать заплакала. Он достал двух арфисток, посмотрел на сына. «Вот на что иду ради… – подумал, – ради…» – и замолк, не найдя определения. Сын подошел к столу, поднял, чтобы лучше рассмотреть, – ведь надо же было понять, ради чего можно на это пойти, – одну из тарелок и увидел, что то же самое делает Он. Они были неотличимы. И услышал: «…ради тебя».
И сын подумал, что теперь Он и на них будет дышать, а когда уйдет из жизни, когда уйдет из жизни…
ПОДСУДИМЫЕ:
ТУМАНОВ. Высок, артистичен, у него умное, нервное, с резкими чертами лицо. Отвечает на вопросы четко, без лукавства и страха. Возможно, это объясняется тем, что он единственный из троих, кому не угрожает высшая мера наказания. Он не убивал, он познакомил Кириллова с Рогожиным и помогал ПОТОМ…
РОГОЖИН. (Убивал он.) В тяжеловатом облике его чувствуется телесная сила. Это, как в народе говорят, матерый мужик. У него непритязательно-простодушное лицо балагура, артельного, компанейского; первоначально кажется, что перед вами душа туристских походов и экскурсионных компаний. Но это восприятие рушится быстро – его ответы и замечания обдуманны и логичны, язык сжат и точен, чувствуется мышление физика. Он неустанно выискивает несоответствия и уязвимые места в показаниях и экспертизах. Он ведет бой. Первоначально все рассказав и даже показав, он теперь все отрицает. Выходит он из себя лишь тогда, когда демонстрируют на суде видеомагнитофонные записи его откровенных показаний с выездом на места событий. Потом самообладание к нему возвращается. Оно поразительно, если учесть мощь обличающих его доказательств в этом беспримерном деле. Ловишь себя на мысли, что он и в самом деле неплохо играл Креона в «Антигоне», Ануя и Стивенса в пьесе У. Фолкнера и А. Камю «Реквием по монахине», роли, в которых исследуется тема, во все века волновавшая мыслителей и художников, – УБИТЬ ЧЕЛОВЕКА.
КИРИЛЛОВ. Он сидит, резко ссутулившись, низко наклонив голову, уйдя этой маленькой, лысой, с седыми волосиками над мальчиковыми ушами головой в поднятый, как от сильного ветра, воротник пальто. Лица его не видно, оно утаено. Он совершенно неподвижен, будто уснул. Но при первом же обращенном к нему вопросе поднимается быстро, как мальчик за партой, желающий понравиться учителю. Он называет убитого «Он». В этом «Он» чувствуется и отстраненность, и непредвиденное отождествление с собой – он точно говорит о себе самом в третьем лице. Но вот он садится, и перед нами опять не мальчик, а уснувший старичок. И самое запоминающееся в нем – сочетание мальчика и старичка.
Когда же он начал быстро стареть? В тридцать? В сорок? Или в тот день, когда не решился поехать один в зоопарк – посмотреть на живого тигра? Или когда его руки ощутили тяжесть тарелки с арфисткой? В этом доме не старели одни вещи. И это нестарение вещей имело, казалось, самое непосредственное отношение к одряхлению людей. Он не помнит Его не старым. Он не помнит не старой мать.
Однажды он подошел к туманному зеркалу в старинной раме и увидел себя старым. В этом доме были старинные, вечно юные вещи и старые люди, которые, казалось, никогда не были юными.
В его жизни были детство и старость. Из детства он перешел в старость, как переходит непринявшееся деревце от нераспустившихся почек к усыхающим ветвям.
В этом доме, где самодержавно царила Ее Величество Коллекция, был Он – ее могущественный визирь, и были верноподданные: мать и сын. Это было малое государство, с совершенно четкой системой социально-этических отношений, с непреложностью устоев и традиций. Когда мать заболела и не могла выступать на концертах, она стала, уже под шестьдесят, натурщицей. Она сидела неподвижно, ее писали молодые художники, и она получала за сеансы те небольшие деньги, которые полагаются «одетой, сидящей натуре». Это было теперь для нее единственно возможной формой служения Ее Величеству.
Но была в этом государстве одна особенность, делавшая его иерархию непрочной. Один из рядовых верноподданных должен был наследовать высшую в королевстве должность. Поэтому, когда умерла мать, верноподданных рядовых не осталось. Были визирь и его единственный наследник. А государство без рядовых верноподданных – не государство.
Он сознавал, он ощущал, что чувство общности с вещами, которые окружали его с детства, углубляется день ото дня. Он относился к ним более трезво, чем Он – без фанатизма обладания и безумия ревности, – но существовать без них, без надежды стать их полновластным господином – или рабом? – уже не мог.
После работы (он был исполнителен, точен и, не найдя себя в исторических исследованиях и педагогике, занял хорошее положение в солидном объединении), после работы он шел не к жене и сыну, а к Нему – ненавидя с детства, шел потому, что там были эти картины, и вазы, и мебель, этот фарфор и это серебро. С чувством ненависти и любви, отвращения и собачьей верности он переступал порог дома, где царили вещи, с которых Он по-прежнему с той же нежностью стряхивал пыль…
Но королевство оставалось недолго в составе визиря и его единственного наследника, появился новый человек – новая жена. Теперь их опять было трое. И было неизвестно, кто из двух рядовой верноподданный. И коллекция утрачивала бесконечную ценность цельного сокровища, достающегося одному. Она сохраняла ее лишь при условии завещания, узаконивающего полноту, безраздельность обладания за ним, сыном, или за ней, новой женой.
Завещание Он после женитьбы составил, но не раскрыл его сути, объявил тайным. В этом доме тайна жила все время: были тайные мандарины, теперь появилось тайное завещание.
Новой жене было за пятьдесят, она боялась одиночества и хотела семьи и покоя. Она была новым человеком в государстве Ее Величества, чувствовала, что резко нарушила социальную иерархию, ощущала углубляющуюся день ото дня напряженность отношений и страдала. Ее жизнь долго не складывалась, и она желала тишины и уюта, она понимала, что дом – это любовь, а не вещи. Она убеждала мужа отдать сыну половину коллекции, больше половины, отдать полностью. Чтобы в доме была тишина, а не ужасное молчание. Потому что нет в мире ничего дороже любви и тишины. Тишины любви… Он повторял одно: «Когда я умру, не раньше, а пока я жив!» – и раскидывал руки, защищая Ее Величество. «Когда я умру…»
Но ей удалось убедить Его дать сыну деньги. И Он дал, отрывая от Ее Величества, пять тысяч.
Эти пять тысяч и были обещаны Туманову и Рогожину – половина до, половина после.
Вечером, за чаем, когда, казалось, царило не молчание, а долгожданная тишина, сын нарушил эту тишину рассказом, что один человек обладает замечательными иконами, ничего в них не понимая. «Познакомь меня с ним, – потребовал Он, – немедленно познакомь». Через день Рогожин позвонил старому Кириллову, объяснил, как надо ехать…
Последнее, что Он в жизни увидел, было образом «богоматери от бедственно-страждущих», и Он потянулся к этому образу – может быть, первый раз нерасчетливо и безоглядно, – потому что сам все чаще ощущал себя бедственно-страждущим: от него отвернулись честные коллекционеры, его ненавидел сын, и у жены несколько дней назад обнаружили опасную опухоль (что тоже было домашней тайной); Он был стар и, наверное, опять останется один. Он потянулся к дивному лику, держа за руку жену – они сидели в креслах, лицом к стене, увешанной иконами, и этот лик был последним, что Он увидел на земле.
Из ванной вынырнул, шел, босой, большими неслышными шагами, нависал Рогожин с железной палкой в руке. Он разделся донага, чтобы не замарать одежд…
Я опускаю подробности, не умещающиеся в человеческом сознании.
Через несколько недель, когда они были найдены и похоронены, стало известным «тайное завещание» – сын получал все.
«…Тарелки с изображением арфисток; лампа в виде амура, стоящего на коленях, бронза, XIX век; ваза для фруктов, серебро, XIX век; подсвечник золоченой бронзы, XIX век; лампада трехслойного стекла; самовар медный, клеймо фабрики И. Ф. Копырзина в Туле, XIX век; ФАРФОРОВАЯ ФИГУРА АМУРА В НИЩЕНСКОМ ОДЕЯНИИ…»
ОСУЖДЕННЫЕ:
КИРИЛЛОВ (высшая мера наказания). По мере судебного разбирательства усиливалось со дня на день, с часа на час, с минуты на минуту, его телесное одряхление. И он все больше и больше становился похожим на Него. Настолько похожим, что один старый коллекционер, войдя в судебный зал, отпрянул в ужасе: ему показалось, что там, за барьером, сидит Он, убитый. Сидит тот, кто всю жизнь искал редкие вещи, но любил и музыку. Он любил фарфор и скрипку, Моцарта и серебро, и ему казалось, что он отдал им жизнь, но на самом деле он жизнь положил на то, чтобы вырастить собственного убийцу. За барьером сидел он и Он.
ТУМАНОВ (пятнадцать лет заключения). По мере судебного разбирательства все резче вырисовывалась в его отношении к жизни та потрясающая несерьезность, при которой нравственность оказывается элементарно ненужной, как не нужен компас суденышку, лишенному балласта, – какая разница, где юг, где север (добро и зло), если тобой играют волны! Он все время меняет в жизни направления: радиоэлектроника, экспериментальная медицина, литература, он все время уходит, убегает, как убежал от жены, когда не успели еще отзвучать возгласы «горько», убежал буквально из ресторана, где отмечалось начало его семейной жизни… Он бежал, как ему казалось, к известности и деньгам, которые упадут разом, щедро, подобно выигрышу в рулетку. После суда он рассказал мне в тюрьме: «Я не допускал мысли, что они будут убиты. Мы договорились с Рогожиным одурачить Кириллова, получить деньги обманом, не убивая. Мы понимали, что Кириллов в этой ситуации будет молчать… Вероятно, я потому и был убежден в том, что они не будут убиты, что мы, пожалуй, никогда не говорили об этом с Рогожиным совершенно серьезно. Мы разработали вариант, который казался нам безупречным, потому что учитывал все особенности человеческих характеров и отношений, мы подошли к нему, мы его обсуждали как чисто художественную ситуацию: Рогожин задерживает Кириллова-старика с женой на сутки, мы получаем вторую половину и посмеиваемся над неудачливым отцеубийцей. И лишь когда я услышал по телефону от Кириллова-сына, что они поехали к Рогожину, меня охватило острое беспокойство, я понял, что игра зашла чересчур далеко…»
РОГОЖИН (высшая мера наказания). Мы, вероятно, никогда, не узнаем, почему не удалось ему осуществить «тонко художественный замысел» и собирался ли он вообще замысел этот осуществлять. На суде он менял все время показания, как раньше в жизни менял (подобно Туманову и отчасти Кириллову) социальные роли: от физика – мимолетно! – до сторожа, «собирателя» и первопродавца икон. По мере судебного разбирательства он демонстрировал все явственнее искусство возвышенных аргументаций в маловозвышенных ситуациях: самоубийство первой жены объяснял безмерной к ней любовью, хотя суду было известно, что женщину эту он растоптал и телесно и душевно; отказавшись от первоначальных откровенных и подробных показаний об убийстве Кириллова, объяснил эти показания желанием искусственно создать судебную ошибку, обнажить ее каркас и тем самым помочь одному хорошему человеку, осужденному безвинно (существовал параллельно и литературно-художественный мотив: пережить состояние без вины виноватого и написать об этом). Когда на суде он пытался изобразить в роли вероятного убийцы человека, не причастного к этому делу, и ему заметили, что это бесчестно, он ответил почти дословно репликой из пьесы, героя которой играл в театральной студии: «Никому не известно, как он будет себя вести, пока его собственная жизнь не стоит под угрозой. За жизнь надо бороться…»
В зале суда я думал о том, что существуют различные формы и уровни потребительства. Самые утонченные – самые опасные – имеют дело с вещами одушевленными или даже с самой жизнью, обращенной в вещь; они имеют дело с явлениями искусства и человеческими судьбами.
Не скрою, в лице Рогожина и Туманова я столкнулся с новым – лично для меня – типом, и, видимо, потребуется время, чтобы понять его и осмыслить… Поэтому вернемся к тому, что бесспорно и ясно.
В этом судебном деле поражает на первый взгляд обилие случайностей: Кириллов и Туманов случайно оказываются в одном объединении, даже в одном рабочем помещении; Рогожин случайно подсаживается на бульваре к незнакомому ему ранее Туманову; а Туманов потом, в кафе, вечером – тоже случай! – узнает симпатичного незнакомца, и они устраиваются за одним столиком, чтобы уже не расставаться… И наконец, именно тогда Рогожину особенно нужны были деньги, чтобы вернуть долг одной любимой женщине.
Случайностей в этой истории столько, что в единстве они создают впечатление чего-то глубоко не случайного. Все эти случайности объединены, сосредоточены будто бы мощным магнитным полем. Какая-то сила сцепила их так, что не расцепить.
Это сила Ее Величества коллекции.
«…Фарфоровая фигура амура в нищенском одеянии; часы поющие, без циферблата и маятника; суповая ложка, серебро; вольтеровское кресло начала XIX века; 83 фигурки из фарфора, имеющие музейную ценность; лампа настольная белого металла на овальной подставке из красного мрамора; около двухсот изделий из хрусталя, стекла, фаянса, имеющие музейную ценность; портрет генерала неизвестного французского художника начала XIX века; ФАРФОРОВАЯ ФИГУРА: МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ…»
Вещи. Море вещей.
Вещи? Море вещей? Но ведь это картины, поющие часы, скрипки! В той нормальной нравственно-содержательной жизни, которая шла за стенами кирилловского дома, они только вещами стать не могли, они ими стали именно в этих стенах.
Когда к людям относишься как к вещам, обращается в вещи и лучшее, что создано людьми. Кириллов создавал вещный мир. Он создавал его с аскетическим обожанием для себя одного. Но, по логике вещей, мир этот, став избыточным, ожидал его сына, Туманова и Рогожина.
Вещизм-аскеза переходит в вещизм-вакханалию…
Вещизм и цинизм, объединившись, становятся убийственной силой, они становятся силой, обладающей убойной мощью, несравненно большей, чем нужно для физического уничтожения двух человек.
Вещизм, помноженный на цинизм, убивает.
В повседневной жизни мы этого не видим и об этом не думаем, ибо редко сталкиваемся с замечательными частными коллекциями и жестокими убийствами: вещизм и цинизм в их нетрагическом, будничном выражении кажутся если не невинными, то не убийственно опасными. А они опасны именно убийственно, ибо будничное переходит в трагическое тончайше, еле уловимо (как детство в старость), и поздно-поздно думать об этом в ту минуту, когда из ванной, как из пещеры, выбегает с дубиной первобытно жестокое, даже в шкуру необлачившееся, адски жаждущее комфорта существо…
…В зале сидела мать Туманова, ничего не понимающая в фантасмагориях и мало читавшая в жизни, потому что жизнь у нее была тяжкой – она поднимала сына одна и понимала сейчас одно: его уведут на бесконечный ряд лет, оставив ей лишь рукописи, с которыми она вернется в тот двор, где он играл мальчиком.
В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала, и подняла троих, и дала троим высшее образование.
Лишь у Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.
Я видел Кириллова после суда… О матери он говорил: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком, дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью, и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для убийственного суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Ценностью?.. – переспросил он. – И моя?..» – «И ваша».
Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея: «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески иссохшей, почти бестелесной фигурой, – истаял в сумраке тюремного коридора.
«…МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ; ПОРТРЕТ МАДАМ РЕКАМЬЕ; ЛОПАТКА ДЛЯ РЫБЫ; ВАЗА В ВИДЕ УРНЫ».