355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Золотое весло » Текст книги (страница 7)
Золотое весло
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:31

Текст книги "Золотое весло"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Потом человеку улыбнутся первые статуи – создания первых художников, и ученые-искусствоведы века и века будут размышлять о тайне «архаической улыбки». Что она, техническая неумелость? Магия? А это само изображение улыбнулось человеку, как когда-то человек улыбнулся ему. И если бы первые статуи и не улыбались таинственной архаической улыбкой, человек все равно увидел бы их улыбающимися. Они и улыбались именно потому, что иными и не мог их тогда увидеть человек. Улыбался камень, ставший человеком, улыбался человек, узнавший в этом камне себя. И улыбалось… Время.

Оно и сейчас, через три тысячи лет, нам улыбается в образах древнегреческих куросов, и разве не хочется нам тоже улыбнуться в ответ?

И не складываются ли сами собой перед этим вечно живым камнем губы людей XX века в «архаическую улыбку»? И не кажется ли нам при этом лицо древнегреческой улыбающейся девушки (коры) сегодняшним, живым? И не в том ли таинственная суть изображения, что оно – синтез минуты и вечности? И это относится к любому изображению: от льва-камня или дерева-оленя, увиденного первобытным охотником на заре человеческой истории, до статуй Родена, от наскальных рисунков – изображений бизонов – в пещерах до этюдов импрессионистов. В одном из стихотворений Овидия девушка, стоя с возлюбленным на берегу моря, видит с нежностью его тень на мокром, омытом волною песке и хочет обвести ее, углубить, чтобы он в этих очертаниях остался с ней и тогда, когда уплывет к далеким берегам. Чтобы он остался с ней навсегда. В этом навсегда и заключено великое чудо изобразительного искусства.

Когда китайский мастер Ван Вэй (VIII век нашей эры) в трактате «Тайны живописи» писал о художнике: «он закончит деянье творца», и дальше совершенно дивно – о руке, которая «играет в забытьи», и о том, что «годы, луны вдаль идут и в вечность – и кисть пойдет искать неуловимых тайн», – он имел в виду торжество над самой странной и могущественной вещью в мире – временем: торжество, достижимое тогда, когда «сердце следует за вращением кисти», потому что лишь ему одному – человеческому сердцу – дано вобрать в себя непостижимую даль, что художники и философы зовут вечностью.

Удобная и «уютная» модель вечности – часы, любые, в том числе и песочные, с описания которых я начал мое письмо. Почему же, когда я увидел в образе этих часов Эрмитаж, мне захотелось их перевернуть? Чтобы «годы, луны» из вечности вернуть? Что это – тоже рука «играет в забытьи» в поисках «неуловимых тайн»? Нет… Тайна, волнующая меня, уловима. Я хочу охватить, понять богатства человеческого духа, сосредоточенные в Эрмитаже, как сосредоточена вечность в старых добрых песочных часах. Тайна уловима, как уловимы падающие песчинки, но она – тайна, и мне кажется, что никогда в истории человечества не было важнее, чем сейчас, в нее углубиться.


ГОВОРИТ АМЕРИКАНСКИЙ СОЦИОЛОГ – ОЛВИН ТОФФЛЕР:

– Раньше новые стадии эволюции общества совершались относительно медленно, позволяя человеку сознательно адаптироваться в новых, неспешно меняющихся условиях бытия, сейчас же из-за быстроты, с которой меняется мир – вещи, идеи, шкала ценностей, – подобная бессознательная адаптация невозможна… Со дня моего рождения по сей день в мире совершилось почти столько же крупных перемен, сколько их было за все время от появления человека на земле и до дня моего рождения. На земле до сих пор существовало восемьсот поколений. Первые шестьсот пятьдесят из них жили в пещерах. Лишь семьдесят последних поколений умели писать, и только последние шесть – после изобретения печатного станка – умели читать (я имею в виду чтение как явление массового порядка). Два последних поколения широко пользуются электромоторами. Подавляющее большинство материальных благ, которыми мы сегодня пользуемся, появилось на свет за время нашей с вами жизни. Это известно давно. Такова азбука наук, изучающих физическую и, главным образом, социальную эволюцию человека. Но до сих пор почему-то очень мало внимания обращали на тот факт, что восьмисотое поколение людей на земле, то есть наше с вами поколение, живет в совершенно ином эволюционном ритме, чем все минувшие поколения. Человек стал чаще менять работу (в США в среднем каждые 4,4 года), квартиру или местожительство (каждые 4 года). В годы моей юности у каждого был «лучший друг», душевная связь с которым сохранялась на долгие годы, а иногда и на всю жизнь. Сегодняшняя молодежь меняет «лучших друзей» несколько раз в году. Чувство обладания, чувство собственности в отношениях между людьми сейчас считается обременительным. В изменяющемся мире меняются мужчины и женщины. Сегодня каждый из нас совсем не тот, каким он был десять лет назад, и его подруга или жена изменилась не меньше. А теперь сопоставим минувшие времена, когда человек, его личность почти не менялись в течение всей его жизни, которая, кстати, была короче нашей, с временами нынешними, когда человек живет дольше, а личность его непрестанно меняется… С каждым днем ритм нашей жизни становится все более напряженным, лихорадочным. То и дело слышишь: «Скоро мы все сойдем с ума!», «Чем все это кончится, куда заведет нас такая жизнь?» Это не общие места, не пустые фразы, а элементарная реакция на вполне определенную опасность, которой сегодня начинает уделять все больше внимания официальная наука. Жить в ускоренном темпе означает испытывать на себе действие непрекращающихся перемен. Сегодняшнее общество недолго пользуется вещами и очень скоро заменяет их или выбрасывает, люди меняют местожительство и квартиры, отбрасывают и так же быстро меняют даже собственные идеи, друзей, мужей и жен… На финише этой гонки нас ждет коллективное безумие.

Вижу по вашим лицам, что вам хочется со мной полемизировать, но подумайте честно: разве мы – восьмисотое поколение – не отличаемся резко от тех, кто существовал до нас, разве мы не чувствуем, не думаем иначе, чем люди даже XIX века? Подумайте…

Да, об этом мы и будем думать в залах Эрмитажа.

Существует лишь один достойный человека путь адаптации к быстро меняющейся действительности: торжество над самым быстро меняющимся в ней. (То, о чем Тоффлер и не помышляет…)

Я позволю себе сейчас назвать Эрмитаж… университетом адаптации к быстро меняющемуся миру. В этом университете освоение богатств достигнутого развития поможет человеку вернуться к самому себе (формула Маркса) и войти в будущее, ничего не утратив, в сосредоточенности сил, подобно воину, понимающему наутро после первого дня великой битвы, что, несмотря на боль от ран и потерю любимых товарищей, он стал лишь сильнее и сегодня победит.

В этом университете тем, кто не ленится чувствовать и думать, открывается особое духовное время-пространство. Это понятие, заимствованное мной из математического естествознания (теории относительности Эйнштейна), может показаться отвлеченно умозрительным, но в последующих письмах я постараюсь наполнить его точным телесно-образным содержанием. Сейчас лишь уточню, что речь идет о понимании – и переживании – фантастического разнообразия мира (от мокрых деревьев парижского бульвара на полотне Писсарро до инопланетных садов на картинах японских художников) и фантастического разнообразия мира человека (от безмятежной ясности раннеантичного камня до трагической сумрачности позднерембрандтовских полотен). В этом духовном времени-пространстве ценности бытия делаются объемно реальными и живыми – они покидают строгую, холодную обитель философской формулы, чтобы шагнуть к нам в образах любящих, ищущих истину, страдающих, жертвующих собой людей.

А теперь восстановим в памяти (повторим, как в настоящей школе) самое существенное из того, о чем уже говорили, – с соответствующими выводами.

Если история искусства – это и история идей, и история человеческой души, то и рассматривать ее мы будем, во-первых, мировоззренчески широко, исследуя то или иное явление в системе духовной общности эпохи, устанавливая родственность различных областей созидающего человеческого духа (искусства, литературы, религиозных и нравственных течений…), а во-вторых, более локально, «интимно», выявляя то, что особенно созвучно сегодня нашему сердцу. Я надеюсь, что это осуществимо, потому что Время, живущее в изображениях, уступит нашей настойчивости и отдаст лучшее из заключенных в нем сокровищ.

Уверенность Сократа в бессмертии человеческой души, казавшаяся некогда романтически наивной, воспринимается в духовном времени-пространстве как истина, доказанная опытом тысячелетий. Эрмитаж – история этой истины.

Но мне хочется уже войти в залы, стоять в долгом молчании перед картинами и статуями… И если мне позволено выбрать первый экспонат, я выбираю бюст Марка Аврелия в зале искусства Рима I–II веков нашей эры. Я выбираю его не из-за художественной ценности (в этом же зале есть вещи эстетически более высокие), а по чисто философскому соображению, потому что мысли Марка Аврелия и судьба этих мыслей удивительным, поучительным образом не совпадают. Он писал о том, «как быстро все исчезает», а они, его мысли, не исчезли; он говорил, что «самая долгая слава посмертная ничтожна, она держится лишь на некоторых кратковременных поколениях людей», а его собственная слава живет в мире уже около двух тысяч лет; он утверждал, что «следует смотреть на все в жизни человеческой как на мимолетное и кратковременное», а его душевная жизнь волнует нас и сегодня; он советовал: «Чаще размышляй о том, с какой быстротой исчезает все сущее»; он опять и опять говорил о тех, кто посетил мир за ряд веков до него: «Что стало с их жизнью? Она сгинула. Перенесись ко временам Трояна – и опять все то же. Опочила и эта жизнь».

Повторим же и мы: «Что стало с их жизнью?» (799 поколений – по Олвину Тоффлеру.)

Она в нас, в тканях наших душ.

Да, самая загадочная в мире вещь – Время. И может быть, искусство. О Времени говорят, что оно врачует, имея в виду травы забвения. Искусство врачует, потому что оно – память. В искусстве ничто не забыто и никто не забыт. Ни те, кто был, ни те, кто будет.

Оно – память, обещание и надежда…

Теперь перевернем песочные часы.

Письмо второе
ДЕЙСТВИЕ

Темный – вечерний, ночной – Эрмитаж с детства вызывал во мне фантастические мысли и чувства, особенно поздней осенью и зимой, когда город рано освещается миллионами окон. Неужели уснула, замерла жизнь в этих залах?! Ее насыщенность, разнообразие, игру я ощущал днем настолько полно, что в вечерне-ночной покой и безмолвие поверить не мог. Тем более что и окна Эрмитажа не были мертвы: в них теплилось что-то, тускло переливалось. Они дышали. Казалось, с наступлением вечера, когда уходит последний посетитель, в тихих пустых залах начинается что-то таинственное… Порой мое воображение рисовало фантастические подробности этой жизни – фантастические лишь потому, что участвовали в ней мужчины и женщины, дети и старики, нищие и философы, которых днем я видел на старинных холстах и в тысячелетнем камне. Но в самом поведении их не было ничего фантастического, оно не отличалось, по сути, от «обыкновенного» бытия людей подлинно живых за миллионами освещенных окон. И в ночном Эрмитаже шутили, ссорились, мирились, тосковали об утраченном, объяснялись в любви, удивлялись быстролетности жизни, говорили об обыденном и высоком, чего-то ждали, слушали собственное сердце – ничего фантастического. Но мысль о том, что рембрандтовский старик, самый мудрый в зале, самый одряхлевший, самый скорбный, сутулясь и выставив руку с раскрытой нашаривающей ладонью, как ходят в темноте старики, идет по большой пустой комнате за ускользающим лучом (человечности, жизни?), за лучом, тоже сошедшим с одной из рембрандтовских картин, отчего чуть умерилось ее самосвечение, – эта мысль казалась настолько фантастической, будто никогда, никогда, даже 300 лет назад, при жизни Рембрандта не могло быть ничего подобного… Но ведь, – понимал же я, – сейчас за дышащим этим окном идет он именно потому, что тогда шел. К последнему теплу гаснущего очага или навстречу чьим-то долгожданным шагам.

Давно я мечтал побывать в залах ночного Эрмитажа. Он неприступен с наступлением темноты, наподобие замка с поднятыми мостами. Но я был настойчив, и мое желание осуществилось.

Эту ночь я не забуду и расскажу о ней когда-нибудь подробно. А сейчас отмечу самое существенное: мне открылись по-новому залы античного искусства. Я не любил их раньше живой любовью; умом воздавал должное совершенству форм, а сердце оставалось холодным. Эти камни, казалось мне, оторванные от того неба и моря, от тех холмов и деревьев, которые окружали их в баснословные столетия, когда и сами камни эти были живыми, как море и деревья, – тут уныло торжественны, холодно безмолвны.

Они безнадежно мертвы, казалось мне, пока я не услышал хор. На излете ночи, после долгого путешествия по «живым» западноевропейским залам второго этажа, я вошел в «мертвые» античные, расположенные на первом, и… Но надо, видимо, хотя бы в нескольких строках рассказать о моем путешествии сквозь века, иначе упоминание о хоре в ночном Эрмитаже читатель воспримет как игру авторской фантазии, а это одновременно и фантазия и реальность.

Начну с того, что, рисуя в течение ряда лет жизнь ночного Эрмитажа, моя фантазия в чем-то меня не обманула. Разумеется, полотна не оживали и герои картин, выходя из торжественных рам, не общались между собой как подлинно живые существа, но я остро с первых же минут ощутил и их сосредоточенность на мне, и собственную мою непрошеность. Казалось, в эти таинственные часы они удивлены моим появлением и если бы не я, то вели бы себя более раскованно.

Днем картины нас не видят, их самососредоточенность, отстраненность – возможно, форма самозащиты от массового любопытства. А сейчас были они сосредоточены на мне. Я пережил чувство беззащитности перед мужчинами и женщинами, написанными жестокой кистью Кранаха, и не мог оторваться от Магдалины Тициана, потому что мне казалось, что она заговорит, я услышу ее голос, ее душу. У меня завязывались особые отношения с картинами второстепенных мастеров, которые я обычно почти не замечал… Но постепенно ощущение собственной непрошености и беззащитности отступило перед иным, более высоким и сильным чувством: радостным восхищением этой жизнью – именно жизнью! – ее разнообразием, душевным и телесным, богатством настроений, игрой явных и тайных сил, ее красотой, мудрой цельностью, оригинальностью и ее человечностью. Я застал эту жизнь в часы освобождения и увидел, почувствовал то, что обычно живет почти неощутимо по ту ее сторону – за деревьями, руинами замков, морскими туманами, женщинами и мужчинами, облаками и хижинами. Если я назову это нечто изначальной силой космоса (космоса в античном понимании – красоты, гармонии, порядка), меня могут не понять, поэтому найду более понятное определение. Я назову это поэзией жизни, бытия, той самой поэзией, которая, к сожалению, не часто чувствуется в сегодняшней быстро меняющейся, остродинамичной действительности, – ведь она существует в ином ритме.

Бесконечно разнообразный телесный мир на полотнах излучал заключенную в его недрах таинственную силу, и она, растворяясь в воздухе (не потому ли казалось мне раньше на набережной Невы, что окна теплятся?), создавала различные, резко ощутимые настроения залов – возвышенного покоя в зале Клода Лоррена, несмелого веселья у итальянцев раннего Возрождения, высокой печали сердца в зале, где висят полотна Эль Греко…

Единственный зал, куда я не решился войти ночью, – зал Рембрандта. И я по-прежнему верю в старика, нашаривающего в темноте ускользающий луч.

В этом состоянии перенасыщенности излучениями полотен и настроениями залов я вошел в похожий на уснувшие города мир античного искусства. И услышал хор. Это был хор не пастухов, или детей, или стариков, или девушек из античной трагедии, а миллионов человеческих душ, чью радость, боль, надежды я ощутил наверху перед бесчисленными полотнами. Рыцари и мадонны, крестьяне и военачальники, философы и нищие, библейские герои и посетители кафе, бюргеры и акробаты… А за этими видимыми образами – течение веков, жизнь поколений, долгий каменистый путь к истине.

Поэзия, заключенная в античных хорах, заставляет нас любить даже ужас трагического. Богатство человеческого мира, которое развернули передо мной верхние этажи, открыло мне по-новому уснувший город, заставило полюбить его. Я ощутил за ним очеловеченный космос. Из этого города, который казался мне раньше мертвым, вышли в будущее – навстречу нам – те миллионы людей, чей дух, хотя бы мимолетно, тончайшими оттенками запечатлелся на полотнах мастеров позднейших эпох.

Я услышал хор. Камни стали живыми. И может быть, именно потому, что стали они живыми, я почувствовал с живой болью меру их израненности. Из тысячелетней битвы за бессмертие, которая ими выиграна, они вышли с тяжкими телесными потерями. Нет голов, рук, частей торса (я не говорю уже о павших, совершенно погибших в стихийных бедствиях и войнах) – бурные события минувших тысячелетий не щадили ни живых людей, ни живые камни. В унылой торжественности мертвого города эта израненность не вызывала ответной боли, казалась сама собой разумеющейся, воспринималась как естественная «работа веков», раздробляющая даже то, что возвышенно и красиво и будто бы создано для вечности. Но сейчас она волновала, как волнуют неостывшие руины сегодняшней войны. Вглядываясь в ту ночь и в дни, последовавшие за нею, в эти поврежденные тела, я, успокаиваясь, остывая, с утихающей болью сострадания, изумления, но уже и трезво начал в них открывать то, что нуждается в совершенно новом понимании, осмыслении. Я с удивлением обнаружил, что перед мощными обломками эпохи Фидия и Сократа, дошедшими до нас без голов и без рук, – этими мойрами и орами, украшавшими Парфенон, – не испытываю потребности увидеть их лица, более того – статуи, сохранившиеся полнее, волнуют меня меньше. И не потому, что время особенно беспощадно к самому гениальному и в целостности (разумеется, относительно) дошли до нас работы мастеров не первоклассных.

Самое удивительное заключалось в том, что лица рассказывали мне о жизни человеческого духа меньше, чем тела… В этих откровенных телах, где космическая мощь сочетается с покоем, а бег складок одежды говорит о волнении: в царственных этих телах, с тончайшей игрой сил, с бесстрашием локтей и колен – богатство души выражалось полнее, чем в отвлеченной от бурь жизни безмятежности лиц. (Безмятежность удивительно не сочетается с трагическим напряжением героев Софокла и Еврипида – можно подумать, что она нужна была для успокоения сердец по выходе из театра…)

Порой мне казалось, что жестокая милость времени заключается в его решимости сохранить для нас именно то, в чем выявилась с наибольшей полнотой суть человека и эпохи. Но что это за эпоха, которая самое сокровенное в человеке высказала не в лице, а в теле?! Нас с детских лет учат восхищаться ею как золотым детством человечества, но любое восхищение, если оно бездумно, уводит от истины. Постараемся же, не утрачивая восхищения, подумать: почему? Почему век, поклонявшийся красоте, оставивший будущим поколениям, может быть, самое красивое из того, что когда-либо создано человеком, выразил богатство человеческого мира в богатстве жизни тела, а не лица? В поисках ответа нам поможет самый большой мудрец той эпохи – да, да, Сократ, – может быть, единственный, кто не восхищался искусством современных ему художников, чье мастерство было уже при его жизни объявлено высочайшим, а потом, в эпоху Возрождения, названо непревзойденным? Что же не устраивало Сократа в этих действительно великих работах? То же самое, что и нас удивляет.

Вопросы, которые Сократ задает художникам (их разговоры записал Ксенофонт), кажутся обращенными к ним из 70-х годов XX века: почему вы не изображаете в человеке то, что особенно располагает к себе, возбуждая любовь (и нежность – добавили бы мы): его духовные качества, состояния его души? Ответы ваятеля Клитона и живописца Паррасия (их имена дошли до нас лишь в воспоминаниях Ксенофонта, но то была эпоха Фидия, и Сократ никогда не беседовал с людьми, у которых не мог чему бы то ни было научиться), – ответы этих мастеров замечательны: разве можно изобразить то, что не имеет ни объемов, ни красок, то, что совершенно невидимо?! Сократ, искусно управляя развитием мыслей, разумеется, заставлял собеседников согласиться с тем, что при желании можно и увидеть и изобразить жизнь человеческой души.

Но даже Сократ мог управлять лишь развитием мыслей отдельных людей и сознанием личностей, но не духовным состоянием целой эпохи, и поэтому его победы в этих диалогах ничего не меняют. Эпоха выражала богатство и разнообразие человеческой души в жизни тела потому, что особенно поклонялась видимому. Ее дух отлично выражен в легенде о натурщице Фрине: эта очаровательная женщина обидела одного могущественного оратора, и он, чтобы отомстить, обвинил ее в безбожии; когда речь ее адвоката не имела успеха, тот раздел Фрину, и совершенство обнаженного тела юной женщины убедило судей в ее нравственной чистоте.

А через пять веков – на закате язычества – в том же античном мире родилась легенда об Агнессе, воодушевлявшая потом художников, которые писали для католической церкви. Когда Агнессу за то, что она не отреклась от Христа, раздели и повели обнаженную по городу, у нее чудодейственным образом в мгновение ока выросли волосы; ниспадая до пят, они заслонили от любопытных обнаженное тело. И толпы на улицах уверовали в чистоту ее сердца.

Волосы Агнессы выросли не в мгновение ока, столетия росли они, постепенно, из века в век, начиная с минуты торжества ослепительной Фрины.

Когда в самой эпохе нет равновесия между телесным и духовным, оно восстанавливается медленно и мучительно. Истина, торжествуя с опозданием, становится трагически ироничной и парадоксальной. Да извинит мне читатель пышную метафору – волосы, закрывающие некую обнаженность (в данном случае – максимализм телесной красоты), вырастая, тяжелеют настолько, что рождается не дивное равновесие, а антикрайность.

Закат эпохи напряженно полемизировал с ее восходом.

И это означало религиозно-патетическое завершение культа обнаженного тела. Потом оно оденется в монашеские рясы и рыцарские доспехи, чтобы через тысячелетия в агонии стриптиза пародийно воскреснуть опять.

Сократ был первым человеком античного язычества – в час его высокого полудня, – ощутившим отсутствие этого равновесия и пожелавшим восстановить его мудро, естественно, без утрат для бесценно телесного, чувственно воспринимаемого, земного мира. Этот мир с его камнями (Сократ сам был ваятелем в юности), деревьями (он любил в их тени беседовать о доблести), обнаженными юношами (он часто ими любовался) был дорог его сердцу – мир песен, вина, веселья, радости, – но он любил, как никто из его современников, и «невидимое»: духовный мир человека, ту таинственную силу, которая побуждает думать о добре и зле, искать истину, верить в бессмертие души, испытывать радость и ужас… Он верил в реальность этого мира, в то, что этот мир тоже может быть чувственно воспринимаемым, и желал убедить в этом художников. Он ощущал могущество нарождающейся человеческой духовности, несметность богатств, заключенных в душе человека, и побуждал современников к той работе ума и сердца, которая и делала бы невидимое видимым.

И его беседы с художниками надо, кажется мне, понимать шире: говоря о неполноте их мастерства, он имел в виду неполноту выявления духовной сути человека и более, чем усложнения образов искусства, хотел усложнения самой человеческой души. Он понимал, что невидимое, становясь видимым, будет очеловечивать мир.

Мы можем увидеть в Эрмитаже – в одном из античных залов – Сократа: в окружении идеализированных богов и героев он кажется особенно уродливым, его некрасивость выглядит полемически утрированной, она и через столетия кидает вызов этому обожествлению видимого. Он поразительно похож на безобразного сатира Марсия в известной (по реставрации) работе Мирона «Афина и Марсий». Непонятно лишь, что было оригиналом, а что подражанием: Мирон ли ваял с Сократа или автор портрета античного мудреца воодушевлялся работой Мирона? Этой похожестью объясняется, возможно, что в литературе о Сократе его часто называют Марсием. Я же рискну сейчас Марсия назвать Сократом, основываясь на логике его поведения в увековеченном Мироном сюжете, который заимствован из известного мифа. Афина, покровительница ремесел и искусств, изобрела флейту, начала играть на ней, но увидела собственное отображение в ручье и с отвращением отбросила изобретенный ею музыкальный инструмент – он делал ее некрасивой, при игре на флейте раздувались щеки, нарушалась гармония черт лица. Эту отброшенную ею флейту быстро подобрал с земли Марсий; потом, как известно, он овладел искусством игры настолько, что Аполлон, не терпевший соперников в музыке, содрал с него, живого, кожу.

Флейту, игра на которой нарушает видимую гармонию черт, поднял Сократ, он освоил ее настолько, что его казнили (за то, что не уважал богов, записано в решении суда). Флейта Марсия – орудие выявления духовного мира человека и в этом отношении ничем не отличается от флейт немифических, совершенно реальных. Нельзя играть на флейте, не раздувая щек, как нельзя выражать духовную суть человека, не нарушая «симметрии жизни»: эта суть бывает часто мятежной, бурной, огненной (да и сама жизнь возникла, когда идеальная симметрия структуры минерала уступила место асимметричной структуре аминокислот). Античный мир любил симметрию безмерно: красота тела, учили его философы, есть симметрия его членов; красота души есть симметрия разума. И Сократ и Марсий были асимметричны, и по логике существовавших канонов – некрасивы не только телом, но и душой. Но именно они, видя флейту, в сердцах отброшенную из-за раздутых щек, подняли ее, потому что захотели живого равновесия между душой и телом. Они захотели этого в одну из самых, казалось бы, гармоничных эпох, за что ее боги и люди возненавидели их с особой силой, освежевав заживо одного и напоив до смерти цикутой другого. Марсий и Сократ захотели это в эпоху, когда, но остроумному замечанию Анатоля Франса, творения художников отличались величием, потому что художники посещали философские школы, а мысли философов были пластичными, потому что философы жили в окружении этих творений. Но, отдавая должное остроумному изречению, будем помнить и о том, что началась эпоха школой Фидия с ее телесно бессмертными изваяниями, в которых беспокойному Сократу недоставало жизни человеческого духа, а завершилась (через семь столетий) школой неоплатоников с ее «мысленными изваяниями» (выражение Плотина), вызывавшими, видимо, у современных ей художников чувство беспомощности, ибо передать их сверхтелесную красоту в камне они не могли. Можно подумать, что художественная мысль, воздействуя в течение нескольких веков на философскую, убила себя самое… Господствующее место в ее жизни заняли не чувственно воспринимаемые статуи богов и героев, а изваяния, постигаемые лишь мысленно. Духовное оторвалось от чувственного мира, поднялось в заоблачную высь и поставило под сомнение то, без чего развитие изобразительного искусства невозможно, – ценность телесности.

Равновесие восстановила эпоха Возрождения, восстановила по Сократу, мощно выявив в телесном духовное. (И несмотря на последующие тяжкие испытания, великий урок Марсия-Сократа: не бояться раздутых щек при игре на флейте – уже никогда не был забыт. А в том, что современное искусство на Западе утрирует раздутые щеки до уродства, дабы показать, что флейта почти утратила голос, ни Марсий, ни Сократ не виноваты.)

Но вернемся в античные залы Эрмитажа. Да, в век Сократа-Фидия жизнь души выражалась в теле полнее, чем в лице, и именно эта особенность искусства эпохи по жестокой милости (или иронии?) судьбы, сохранившей не головы, а торсы, ничуть не умаляет нашего художественного наслаждения перед обломками статуй. Даже порой отсутствие рук мы воспринимаем острее, чем отсутствие лица. Именно тело – зеркало души.

В чем же дело, почему, изваянный в классический век (V век до н. э.), этот бессмертный мрамор, даже лишенный зеркала души – в сегодняшнем нашем понимании, – восхищает, рассказывает самое существенное о человеке и об эпохе, а в соседних античных залах рождается, углубляясь по мере нашего путешествия сквозь века, тоска по человеческому лицу, и вот мы уже стоим перед лишенной головы статуей совершенно равнодушно: она ни о чем не рассказывает ни уму, ни сердцу. В чем дело тут: в мастерстве великом, а потом постепенно, в течение столетий угасавшем? Или в развитии, усложнении человеческой души, которой, чтобы высказать себя, уже мало тела?

И тоску по лицу начинаем мы остро ощущать, когда тело перенасыщено жизнью души, когда его выразительность безмерна, когда чаша переполнена. (Лично я первый раз испытал остроту утраты головы при взгляде на Нику Самофракийскую – IV век до н. э. – ее тело бурно живет, но в самой патетике складок ткани хитона, в эмоциональности ее порыва обещание того, что может выразить только лицо…)

Чего же нам не хватает? Тело может передать соразмерность форм, торжество гармонии, математическую красоту канона, оно может выразить опьянение радостью бытия, трепет, ликование… Оно не может рассказать об одном – о человечности. Поэтому и падение нашего эстетического наслаждения по мере путешествия сквозь века можно объяснить не осознанным нами чувством нарастающей человечности.

«Если бы добавить сюда совсем небольшую вещь», – говорил Сократ об одном из красивейших афинян в платоновском диалоге. «Какую?» – не понимает его собеседник. «Красоту души», – иронически уточняет мудрец.

Эта красота выразима лишь лицом человека.

И в последних античных залах только лицо может рассказать нам о человеке и о мире. Тело безмолвствует. Его и нет в большинстве изваяний – не потому, что утрачено, а потому, что с самого начала не нужно было художнику для выражения идеи. Наступила эпоха «мысленных изваяний».

Исполненные гармонии и красоты залы античного искусства заключают в себе трагическую иронию: утоление тоски усложняющейся человеческой души по духовности убивает человека как целостное существо, ведет к невосполнимым утратам телесного, чувственно воспринимаемого богатства мира. Можно ли украсить «мысленными изваяниями» Парфенон?!

Если бы Сократ, для которого в человеке были равно дороги душа и тело, жил в более поздние века, то он, может быть, назвал бы насмешливо «совсем небольшой вещью», которой не хватает, не «красоту души», а «красоту тела». И нам действительно остро не хватает этой «совсем небольшой вещи» в последних античных залах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю