355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Золотое весло » Текст книги (страница 4)
Золотое весло
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:31

Текст книги "Золотое весло"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Часть третья
ПОСЛЕДНИЕ ПИСЬМА К НЕЙ

11. II.67

Санаторий под Тбилиси

Все время у меня в голове вертятся разные мысли. Что с ними делать? Им нет числа. Иногда между ними попадаются и «хорошие», то есть такие, которые хотелось бы запомнить. Но одна сменяет другую, поток идет все дальше и дальше и, наконец, теряется как река в песках пустыни. Неужели же так должна затеряться и человеческая жизнь? Ведь мысль – ее наивысшее выражение. Потому-то людям и надо делиться друг с другом. Только друг в друге они могут сохранить себя. (И найти, добавил бы я.) Поэтому мне и хочется сделать какие-то записи. Плохой или хороший – я не хочу уйти бесследно. Мне хочется поделиться с кем-то. Да и не с кем-то, а с Вами. Потому что Вы самый нужный и близкий мне человек на земле. Опять «почему?». Ну тут, если начать объяснять снова, пожалуй, всей жизни не хватит – это одна из необъяснимых чудесных и роковых загадок жизни.

Нужно ли Вам это? Думаю, что да. Может быть, не все. Но ведь лишнее легко отбросить. А не может быть лишним все, в чем нашла свое наивысшее выражение целая человеческая жизнь, прожитая нелегко, вся целиком и искренне посвященная тому, чтобы найти нечто подлинно человеческое, то, для чего действительно стоит жить.

Человеческое тепло, бережная забота о другом, бескорыстное желание ему блага больше, чем себе самому. В чем еще может полнее и лучше выразиться именно человеческая сущность.

Вы можете посмеяться над «бескорыстием», назвать это сентиментальностью, фантазиями и т. д. Но не можете же Вы не чувствовать, что я все же пытаюсь выразить в этом какую-то большую, может быть, даже единственную правду жизни, хотя и не нахожу для этого нужных слов.

Может быть, я в чем-то ошибаюсь, может быть, надо любить как-то сильнее, чище, самоотрешеннее. Я не знаю. Не умею. Я стараюсь делать все, что могу. Я всю жизнь старался, чтобы она вела меня к этому.

Мне неимоверно, просто безумно хочется обнять Вас, тихо, бережно, словно бы укрыть этим от всего дурного на земле: сохранить на миг, равный вечности, состояние чистого прекрасного покоя и полной гармонии, потому что любовь – это музыка души, слушать которую радостно до слез, и нельзя пошевельнуться, чтобы не спугнуть ее, вечно гонимую нашей жизнью, изгоняемую из нее «житейской мудростью» в «мир фантазий», который эфемерен с обыденной точки зрения, а на самом деле он единственная реальность жизни. Потому что любовь – это чудо. Чуда не достигнешь трезвым и планомерным стремлением к нему. Этого для чуда мало, нужны порыв за грани возможного, бесстрашное самоотречение, самопожертвование, которого не замечаешь.

Да, мне хотелось бы обнять Вас так. И после этого мне было бы все равно, жить еще минуту или сто лет.

Чувство мое можно назвать только одним словом, которое мы очень редко употребляем, ибо, к чему его ни примени, оно звучит какой-то насмешкой и профанацией, слово это благоговение… Я ненавижу все, что отдает религиозностью, но тут если что и вспомнить, то только строки Пушкина: «Благоговея богомольно перед святыней красоты…»

Да, в этом была и осталась именно какая-то святая тайна. И не об общепринятой красоте здесь речь. Над бездной небытия, над вселенским ничто, над мировым хаосом неживой материи возник какой-то маленький огонек, что-то такое хрупкое и беспомощное, такое беззащитное, но в то же время неуничтожимое и неугасимое, мерцающий огонек живого чуда, живой жизни.

В каждом человеке есть это хрупкое торжество над мраком небытия, только это и роднит людей друг с другом, дает им забыть об ужасе неизбежного ухода.

Да, это есть во всех людях, но они стремятся жить чем-то другим. Я хотел всю жизнь уйти от этого другого, и Вы насовсем увели меня от него. Поэтому для меня свято все, что связано с Вами. Вот, а Вы говорите, что я Вас «выдумал». Чепуха! Такого не выдумаешь.

На выдумки я горазд, мог бы выдумать и раньше, да вот не получалось, потому что надо было не выдумать, а найти, открыть. Если Вам захочется назвать все это сентиментальностью, а меня экзальтированным влюбленным, то это грубая ошибка. Просто я не умею выразить лучше, понятнее. Не такой уж я идеалист и фантазер, я принимаю жизнь целиком, а как же иначе? Потому мне в чисто практической, низшей, но все равно необходимой области жизни тоже хочется сделать для Вас все, что можно, «от задвижки до пылесоса». Но это, разумеется, не может дать выхода той безграничной потребности в общении с другим человеком, всемерном и беспредельном единении с единственно близким тебе существом во Вселенной, потребности, которую вызываете во мне Вы.

Э.

12. II.67

Все время мысли сбиваются на темы, которых хотелось бы избежать.

А хотелось бы мне с Вами говорить о чем-то легком и простом. Например, рассказать, что я сегодня съел один гранат, и он был чудесен! И я никому не дал ни зернышка. А еще – я получил две книги по философии. Вечером у меня поднялась температура, но думаю, что это просто из-за «нервности» нынешнего дня.

Мне хотелось бы видеть в Вас больше покоя, самоуглубленного раздумья, независимости от бед внешних, трезвого подхода к бедам внутренним.

Э.

14. II.67

Мне хотелось бы сегодня поговорить о разных человеческих болях, бедах и неприятностях вообще.

Я поделил бы их все на две группы: «нормальные» и «ненормальные». Первые – это те, к перенесению которых человек приспособлен как биологически, так и своим социальным развитием. Как бы они ни были индивидуально тяжелы, в целом они переносимы и преодолимы. Они общеизвестны, достаточно широко распространены (в разных вариациях и масштабах), имеют свою закономерность.

Все «нормальные» беды человек может перенести, должен перенести. Надо только постараться.

К «ненормальным» бедам можно отнести все из ряда вон выходящее. Конечно, точной границы между нормальным и ненормальным нет.

Что касается меня, то я назвал бы своей нормальной бедой автомобильную аварию, но то, что мне накладывали гипс три раза, да еще так глупо, – это, конечно, ненормальная беда, хотя, в общем, пустяковая.

То, что Вы не можете меня полюбить, – это нормальная беда, хотя и очень большая, может быть, даже чрезмерно большая для меня, но я все же вынужден назвать ее «нормальной».

А вот то, что Вы не обращаетесь со мной «по-человечески», – это беда явно ненормальная, и я не знаю, что с ней делать!

Есть у меня, разумеется, и еще «ненормальные» беды, какие-то чересчур ненормальные, мне не то что писать, а даже и думать о них не хочется, так как справиться с ними я пока не могу, а капитулировать на более или менее «почетных условиях» – это слишком, слишком противно! Эдуард – и капитуляция, – неужели Вам, если Вы мне хоть чуточку друг, не кажется это чем-то слишком гадким и несопоставимым?..

Э.

15. II.67

Справедлива ли Ваша фраза: «Вы ревнуете меня даже к воздуху, которым я дышу»? И да и нет. То, что я чувствую, не ревность, а нечто иное.

Представьте себе, что неизданные рукописи Лермонтова тратятся как техническая бумага на разные нужды, а к Вам в руки попадают лишь отдельные разрозненные листки. Представьте себе, что Вы получили два-три отрывка из «Демона», а про остальные листки знаете, что они пошли на цигарки, на бумажных голубей, на оберточную бумагу.

Так я воспринимаю свое общение с Вами. Конечно, я получаю от общения с Вами в тысячу раз больше, чем другие, потому что только я могу прочитать волшебные строки. Но мысль об «утраченных листках», обо всех Ваших словах, взглядах, жестах, улыбках, ушедших на сторону, достающихся людям, которые видят Вас каждый день, – обо всем этом, составляющем для меня единую чудесную поэму, а тут тратящемся попусту, гибнущем безвозвратно, – мысль эта мучит меня невыносимо.

Любой контакт с Вами, даже самый маленький, для меня как глоток живой воды.

Вы – «моя частица солнца на земле». Вы именно мой человек на земле. Я Вас узнал, не ошибся, и как же мне назвать Вас иначе, как «не моей частицей солнца на земле». Есть Вы – и прекрасен рассвет, чарует музыка Баха, сладок сок граната, жизнь – радость. Нет Вас – и рассвет хуже мглистых сумерек, музыка – нудный шум, гранат – кислятина… И меня с самого начала нашего общения поразила какая-то таинственная чудесная общность наших оценок большинства явлений. О музыке, о книгах, о людях… Вспомните, сколько раз Вы меня спрашивали о чем-то, чему Вы вынесли свою оценку, и я отвечал Вам, словно бы прочитав Ваши мысли. Для меня это всегда было залогом и свидетельством какой-то огромной, уникальной душевной близости.

А вообще, поймите же, что нет для меня ничего дороже Вашего внутреннего мира, дарившего меня такими прозрениями, что я немедленно же потонул в его глубине и гениальности. Чем же еще Вы меня сразу покорили, как не этой душевной магией.

«Мой юный Моцарт». В глубине Вашей души именно моцартовская чистота и гармония, только там таится ответ на все тайны и загадки жизни.

Помните, у Блока: «только влюбленный имеет право на звание человека». Я воспринимаю это с тех пор, как узнал Вас, не как слова, а как непреложный органический закон жизни.

Любовь – дочь познания. Чем больше я о Вас узнаю, тем больше люблю.

Эти записи – всего лишь два-три процента моих «бесед» с Вами. Стали бы они толковее, если бы увеличились на бумаге в сорок-пятьдесят раз? Ну для кого толковее? Вы, я надеюсь, и так увидите в них только разум и любовь. Посылаю Вам две выписки из Ромена Роллана, о которых Вы меня просили.

Э.

(Ромен Роллан: «Все радости жизни – в творчестве. Любовь, гений, труд – все это вспышки сил, вышедших из единого пламени. Даже те, кто не может найти места вокруг большого очага, – тщеславные эгоисты и бесплодные развратники, – и те стараются согреться у его бледнеющего огня. Творить – в области плоти или духа – значит выйти из телесной темницы, рвануться в ураган жизни… Жить! Жить полною жизнью! Тот, кто не чувствует в себе этой опьяняющей силы, этой ликующей радости жизни, – будь то даже в несчастье, – тот не художник… Истинное величие познается по его способности ликовать и в радости, и в горе».)

7. VI 1.67

Джава

…Я Вас ни в чем не виню, я не умею винить. Должно быть, нужна какая-то определенная душевная зрелость, чтобы испытывать необъятную, необъяснимую потребность в другом человеке. И Вы достигнете когда-нибудь этой зрелости. Верю… Я, несмотря ни на что, чувствую в Вас какую-то огромную близость к себе. Это как два дерева, которые стоят вроде бы далеко друг от друга, но корни их глубоко под землей переплелись и переплетаются все больше и больше. Другое дерево, стоящее гораздо ближе, можно отсадить куда угодно, а эти деревья рассадить нельзя. Погибнут. Или можно оборвать корни только у одного из них?

Боль – самый лучший, может быть единственный, воспитатель. Я не желаю Вам боли! Я надеюсь, Вас воспитает моя боль.

Самая главная человеческая потребность: отдать себя целиком другому человеку, раствориться, исчезнуть в нем, но тем самым вновь найти себя в новой, высшей жизни, в единении и с любимым человеком, и со всем человечеством – прошлого и будущего. Слова, быть может, и пустые и громкие, но чувство это огромное, нежное и беспощадное, вне этого чувства нет человеческого существования, есть только более или менее благообразный полуживотный быт.

Это не укладывается в общежитейские представления о любви. Но поэт и не может быть счастлив в общежитейском смысле. Конечно, с Вами жизнь открыла бы совсем новые и огромные трудности, но с Вашей любовью и доверием – среди них не нашлось бы ни единой непреодолимой.

Вы можете любить только по-настоящему сильного, смелого, деятельного, доброго человека. Видимо, я не стал им, если Вы не полюбили меня…

Да, надо быть совсем другим, чтобы любить Вас и быть любимым Вами. Нужна какая-то особая доброта, нужно уметь быть добрым к Вам даже там, где Вы сами обязаны быть злой к себе.

Как первый прорыв за круг общежитейских представлений о любви, Уайльд определил: все убивают то, что любят. Но это справедливо для первой, низшей фазы любви, любви искренней, но потребительской. А надо бы сказать: «Всех убивает то, что они любят». Это любовь-созидание, любовь-самоотдача. Может быть, есть и третья фаза, когда слова философа: «Кто хочет любви, хочет гибели» – звучали бы уже не мрачным, гордым трагизмом, а чистой радостью – совместным бесстрашным принятием бытия. Этого я не знаю. Знаю только, что без Вас я мог бы не достичь даже и первой фазы. Короче говоря, не был бы человеком, несмотря на все уважение окружающих (а может, и на свое собственное!).

Все люди умрут. Но только избранные умирают на костре. Вы возвели меня на мой, Вы одарили меня этим. Может быть, и без Вас я в конце концов заслужил бы его, но без Вас никогда его пламя не было бы таким чистым, без копоти.

Вот что такое Вы в моей судьбе, вот за что я должен быть Вам благодарен, вот почему я имею право назвать свою любовь настоящей. Сумейте хоть немного погреться у этого костра, воспользоваться его светом. Тогда все будет правильно и хорошо.

Э.

(Самое большое чудо в любви – рождение надежды, когда, казалось бы, надежда ушла навсегда. Откуда рождается она – новая, невозможная, безрассудная и бессмысленная надежда? Из редких мгновений счастья, для которых нужно так мало…)

14. VII.67

Маяковский (которого Вы, по сути, еще не читали) пишет в конце поэмы «Человек»:

 
Погибнет все,
сойдет на нет,
и тот,
кто жизнью движет,
последний луч
над тьмой планет
из солнц последних выжжет.
И только
боль моя
острей —
стою,
огнем обвит,
на несгорающем костре
немыслимой любви.
 

Меня все занимает мысль, которую я не могу осилить – о «третьей фазе». Если сам попал в огонь, то хочется оградить от этого кого любишь.

Но почему же отказывать другому в том, от чего ни за что не отказался бы сам? Что за эгоистическая гордость и самомнение. Где же тут доброта? Оградить другого от мучений, от которых сам ни за что не откажешься? Почему считать другого ниже себя?!

А все же не могу…

Опять собираюсь в Москву – к поэтам, редакторам, врачам.

Э.

26. VII.67

Москва

Меня тянет в гущу деятельной, действенной жизни, в сутолоку дел, событий, встреч и расхождений…

А еще тяготит меня какое-то чувство вины перед Вами… Словно наобещал чего-то и не выполнил, не сумел.

Вчера Белла читала новые стихи. Некоторые строчки захватывают, в тот миг веришь, что есть на свете и нежность и боль, которые сильнее жизни и смерти. Но, однако, мне хочется сейчас не слов, а действий.

Будьте веселой и не думайте о нехороших вещах.

Э.

11. VIII.67

Москва

…Да, мне было плохо ночью. И больше того – страшно. Вспомните ужас, охвативший Вас во сне, и Ваш вывод, ощущение, что жизнь все-таки прекрасна! Перед лицом непосредственной угрозы небытия малодушно хватаешься хоть за какие-то самые простейшие ощущения жизни, пусть что-то, пусть хоть капелька чего-то останется, лишь бы не уйти совсем. В такой миг биологического страха забываешь, что страшно не умереть, а не жить, страшно, что не сделал, не сделаешь того, что мог бы, что хотел, что можешь еще и хочешь сделать, уйдешь так, словно бы тебя и не было, уйдешь, не оставив людям себя, тепла своей души, своей любви. Кому нужна была в мире моя любовь, которую я пытался найти в себе, выразить? Целиком никому она не понадобилась. Словно сожгли попусту целый нефтяной пласт, вместо того чтобы превратить его в горючее для машин и самолетов, в синтетику, в электроэнергию. Горит попусту нефтяной факел, и даже Вы отворачиваетесь от этого бесполезного зрелища…

И все же, все же мне кажется, что совсем не страшно умирать (относительно, конечно) тому, кто в жизни любил по-настоящему, но, увы, этот уровень нельзя считать достигнутым, если нет взаимности. Самолет с одним крылом не взлетит, а если и взлетит, то сразу разобьется.

И еще: арба плетется себе и по ухабам и по булыжникам, а синяя птица разбилась от легкой ряби на глади озера. Так и жизни человеческие… Надо соизмерять свои силы. В этом, очевидно, мудрость. Но я не мудрый. Я любящий. Таким меня и запомните.

Э.

(Когда в минуту слабости преступной захочешь отказаться от любви, сочтя ее мечтою недоступной, – меня к себе на помощь не зови. Я не приду. Я часовым у входа стою, чтоб зрела без помех в душе великая, всевластная свобода, которой ты не выдержал уже. Я буду верен до конца задаче, которой все во мне посвящено: подняться до такой самоотдачи, когда любовь и жизнь – уже одно. Я не уйду. Я не предам мечту. И если смерть – то только на посту.)

Эпилог

Он умер и похоронен в Москве, куда переехали потом его мать и сестра.

Последний его сонет даже не переписан набело: ряд строк перечеркнут, и те, что набросаны наверху, видимо, тоже его не удовлетворяли, но новых, более совершенных, он найти уже не успел. И тем не менее сонет этот отмечен высшим совершенством – совершенством самоотдачи в любви.

 
Прости, я слишком много пожелал —
В любви к тебе всегда быть человеком.
В наш дерзкий век я дерзко возмечтал
Быть впереди, а не плестись за веком.
 
 
Готовя для тебя столь редкий дар,
Ни в чем любви не ставил я границы.
Но кто стремится к солнцу, как Икар,
Тот должен быть готовым и разбиться.
 
 
И вот лежу, изломан, меж камней.
Оборваны мои пути-дороги.
Целую тихо землю… Ведь по ней
Идут твои стремительные ноги.
 
 
Ну что ж… Иди одна своим путем.
…Еще не раз мы встретимся на нем.
 

Любовь или умирает, или она восходит. Но если восходит, то ко все большей человечности. Она или умирает, или одухотворяется. Но если она не умирает, то умираем мы. Сердце разрывается от боли. От совершенно новой человеческой боли. Вершинной боли человечности…

Мне осталось написать несколько строк о той, кого он любил. Она вышла замуж, у нее родилась и растет дочь. Что касается жизни ее души, то это тайна, в которую я не рискну углубляться.

Отмечу лишь самое очевидное: она увлеченно работает, исследуя художественную культуру Востока, открывая новое в ней. В одном из последних писем ко мне она сообщала: «Из Армении вернулась взволнованная и удивленная (и на этот раз!). И среди множества открытий – имя Нарекаци. Это армянский поэт X века, написавший книгу духовных песнопений. В 1963 году С. Я. Маршак хотел перевести его, но не успел. В песнопениях – что-то напоминающее хорал Баха…»

В этих строках я услышал голос Эдуарда Гольдернесса…

А в Тбилиси у нее я был поздней осенью. Мы купили на рынке охапку роз и поехали вверх, в гору, к пантеону. Мы возложили розы на могилу Нины Чавчавадзе, потом стояли у парапета, над Тбилиси, и я думал о том, что в этом мире, где, казалось бы, все умирают, нет ничего реальнее бессмертия.

…В одну из последних ночей он увидел сон: небольшой – на берегу моря, – наподобие Батуми, город; день меркнет; вечером должны казнить Бернса, и сердце разрывается от сострадания и чувства беспомощности. Думая о Бернсе, он заходит в какой-то старый дом, замечает у окна рыдающую женщину; она поднимает лицо, и он узнает ее – ту, которую любит. И – опускается перед ней на колени, говорит: «Хочешь, я устрою, что казнят не Бернса, а меня?» – «Да», – отвечает она. «И тогда ты меня полюбишь?» – «Да». И он уходит, и на этом кончается сон…

…Он ни разу не поцеловал ее наяву и лишь однажды – во сне: в левую щеку, тихо-тихо, чтобы не разбудить, потому что видел ее больною и уснувшей. Он рассказал ей в письме об этом сне… А закончил письмо стихами Эмиля Верхарна, назвав их лучшим, что написано о любви. «Отдание тела, когда отдана душа, – не более, как созревание двух нежностей, устремленных страстно одна к другой. Любовь, о, она – ясновидение, единственное, единственный разум сердца, и наше самое безумное счастье – обезуметь от нежности и доверчивости».

Стихи эти Верхарн написал, выйдя из больницы, где нестерпимо страдал.

…А если бы это было нужно и возможно, Эдуард Гольдернесс действительно поднялся бы на эшафот, чтобы казнили не Бернса, а его, и он пошел бы к барьеру, чтобы убили не Лермонтова, а его, и лег бы в больницу, чтобы страдал он, а не Верхарн.

И поэтому поместим его в сердце рядом с ними.

Часы над книгой
(Эссе-размышления)


Любовь в письмах выдающихся людей

«Теперь я истинно чувствую, что значит любить», – писал 24 декабря 1828 года Грибоедов из Персии в Тифлис юной жене – Нине Чавчавадзе. «Помнишь ли ты, моя дорогая возлюбленная, нашу первую ночь, ночь карнавала, во вторник, на масленице 1833 года… – писал в ночь на 18 февраля 1841 года Виктор Гюго актрисе Жюльетте Друэ. – В течение этих восьми лет мое сердце было полно тобой, и ничто не изменит его, даже если бы каждый из этих годов обратился в столетие». «Через три дня ты будешь моей женой, Мария… – писал Н. Н. Огарев невесте в четыре часа утра 23 апреля 1836 года. – Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это страж нашей добродетели на всю жизнь. Наша любовь, Мария, это залог нашего счастия. Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться от рода в род…»

Строки эти выписываю я из объемистого тома – «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII–XIX веков». Он был издан в России в 1914 году и стал уже давно редкостью из редкостей. Собрала, соединила сотни писем в один том русская талантливая – ныне забытая совершенно – писательница начала века А. Сологуб-Чеботаревская.

Тут ничего не выдумано, все это действительно пережито, перечувствовано и написано; написано действительно существовавшими людьми, не героями романов и поэм, а теми, в чьей подлинности (как и в подлинности их чувств) усомниться нельзя, а кажется, что читаешь увлекательнейший из романов, и это в самом деле великий роман, созданный величайшим из художников – живым, мыслящим, страдающим человеческим сердцем. В нем масса героев и героинь, масса голосов – юных, одряхлевших, ликующих, скорбных, исполненных надежды, утративших ее навечно, – и в нем один герой и один-единственный голос – любящий человек, жаждущий – стар ли он, молод, радостен или печален, – в сущности, одного – ПОНИМАНИЯ.

Полузабытые, неслыханные слова…

«О, дорогая девушка! Твоя любовь и в разлуке – счастье. Эта тоска по тебе – счастье для твоего возлюбленного, ибо каждое мгновение говорит мне, что и ты так же тоскуешь обо мне, что для тебя эти годы так же бесконечно долги, как и для меня», – писал в 1788 году немецкий поэт-романтик Гельдерлин той, кого по-юношески восторженно любил. И дальше:

«Чудная, дорогая девушка, отчего я так счастлив? Но насколько я был бы блаженнее, если бы мог излить в твоих объятиях мое полное счастье сердца, я так счастлив, когда вспоминаю, как часто я терпеливо, с душою, полною тоски, ждал на том местечке, пока не увижу дорогую у окна, и как восхищала меня мысль, что ты ни на кого не смотришь во всем огромном мире, кроме твоего Гельдерлина, что я один живу в твоей груди! Луиза, Луиза!.. Спи спокойно, дорогая! Люби меня, как любила до сих пор. Вечно твой…»

Это писал поэт, к тому же поэт-романтик! – возможно, иронически улыбнется кто-либо из чересчур «современных» читателей. А вот что писал философ:

«Еще раз прощайте, дорогая моя повелительница, вспоминайте хоть изредка о вашем несчастном возлюбленном, но вспоминайте не ради того, чтобы грустить; берегите свое здоровье, если хотите уберечь мое; главное, будьте очень скрытны, сожгите это мое письмо и все последующие; пусть лучше вы будете менее милостивы ко мне, но будете больше заботиться о себе; будем утешаться надеждой на скорое свидание и будем любить друг друга всю нашу жизнь. Быть может, я сам приеду за вами; тогда я буду считать себя счастливейшим из людей; лишь бы вы приехали – я буду вполне удовлетворен. Я хочу только вашего счастья и охотно купил бы его ценою своего. Я буду считать себя весьма вознагражденным, если буду знать, что я способствовал вашему возвращению и благополучию… Обнимаю вас тысячу раз.

Аруэ».

Это писал Франсуа Аруэ Вольтер, когда ему было восемнадцать лет, шестнадцатилетней Олимпии Дюнуайэ. Его воодушевляла романтическая мечта вернуть молодую девушку в Париж, откуда насильно увезла ее мать. Через несколько дней он опять берется за перо…

«Меня держат в плену от имени короля; меня могут лишить жизни, но не любви к вам. Да, моя дорогая возлюбленная, я увижу вас сегодня вечером, хотя бы мне пришлось сложить голову на плахе. Ради бога, не говорите со мной в таких мрачных выражениях, как пишете. Живите, но будьте скрытны; остерегайтесь, сударыня, вашей матушки, как самого злейшего вашего врага; что я говорю? Остерегайтесь всех в мире и не доверяйтесь никому. Будьте готовы к тому времени, когда появится луна; я выйду из отеля инкогнито, возьму карету, и мы помчимся быстрее ветра в Ш.; я захвачу чернила и бумагу; мы напишем наши письма; но если вы меня любите, утешьтесь, призовите на помощь всю вашу добродетель и весь ваш ум… Будьте готовы с четырех часов; я буду ждать вас близ вашей улицы…»

Он был тогда чересчур молод – в восемнадцать лет кто не писал безумных писем! – опять улыбнется мой воображаемый оппонент.

А вот что пишет старый философ. Он не застал любимой женщины дома…

«Пишу не видя. Я пришел; хотел поцеловать у вас руку и удалиться. Придется, однако, удалиться без этой награды; но разве я уже не буду достаточно вознагражден, засвидетельствовав вам, как я вас люблю? Теперь девять часов; я пишу вам, что люблю вас. По крайней мере, я хочу это написать, но не уверен, послушно ли мне перо… Прощайте, моя София, прощайте. Ваше сердце, значит, не говорит вам, что я здесь? Первый раз я пишу в сумерках: это положение должно бы привести меня в очень нежное настроение. Но я чувствую лишь одно: я бы не ушел отсюда. Надежда увидеть вас удерживает меня здесь, и вот я продолжаю беседовать с вами, даже не зная, – выходят ли у меня буквы! Повсюду, где их не будет, – читайте, – я вас люблю».

Это писал пятидесятилетний Дидро…

«Что ж, – восемнадцатый век! – умели писать любовные письма», – милостиво уступит мой ироничный собеседник. Хорошо, перелистаем быстро сотни страниц, чтобы оказаться в конце более «холодного» и «рассудочного» XIX века.

«Моя дорогая, обожаемая жена, – пишет в 1874 году выдающийся политический деятель Франции Леон Гамбетта, – действительно, мы переживаем все вместе; никогда еще наши души не звучали так согласно, и я упиваюсь с наслаждением той любовью, о которой мечтали во все времена самые благородные умы человечества. Ты одна среди всех женщин сумела вознести меня на эти ослепительные высоты, где страсть смешивается с общностью духа».

Через несколько месяцев он писал: «Дорогая, обожаемая крошка, ты, без сомнения, самое восхитительное существо, когда-либо вышедшее из рук природы, и я чувствую с каждым днем все большую признательность судьбе за то, что она избрала меня соучастником этого лучезарного видения очарования и прелести…»

И еще через несколько месяцев:

«Все слова кажутся мне вульгарными и тяжеловесными для передачи этих тончайших, почти неощутимых ощущений, исходящих из того волшебного мира, куда ты меня перенесла».

Через год:

«Будем гордиться нашей любовью и заставим завидовать потомство…»

И еще через год:

«Какое количество сил, мужества, мощи черпаю я из тебя, словно из неистощимого кладезя духовных богатств…»

Тут моему насмешливому собеседнику ничего иного не останется, как кисло-сладко заметить, что если «безумная» любовь и возможна, то не больше чем на несколько быстролетных лет. И тогда я найду письма известного русского писателя Алексея Константиновича Толстого. Вот что писал он жене через двадцать лет после того, как увидел ее в 1850 году – «средь шумного бала, случайно, в тревогах мирской суеты…» (эти его стихи именно ей и посвящены).

«Я только что приехал в Дрезден, в 3 ¼ часа утра, и не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю уже двадцать лет, – что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал двадцать лет тому назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что я могу тебя потерять, и я себе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все – лишь свет и счастие».

И еще через год:

«Если б у меня был бог знает какой успех литературный, если бы мне где-нибудь на площади поставили статую, все это не стоило бы четверти часа – быть с тобой, и держать твою руку, и видеть твое милое, доброе лицо».

Теперь, казалось бы, все доводы моего – обойденного верою в «вечную любовь» – воображаемого ироничного оппонента исчерпаны… Но нет! Остался один, быть может, самый сильный. Да, женщин этих любили, но любили и они сами, восторженное отношение к ним питала непрерывно их доброта, самоотверженность, верность. Это была любовь без тяжких испытаний, без горьких открытий, если хотите, «тепличная любовь»…

Что ж, обратимся к «нетепличной»… Для этого опять откроем письма Н. Н. Огарева. Невеста, которой он восторженно писал в четыре утра 23 апреля 1836 года, стала действительно через три дня его женой, и вот 18 июля 1840 года (меньше пяти лет минуло!) тоже утром он посылает ей письмо – одно из самых поразительных писем в истории человеческих отношений… «Дело в том теперь, – писал он, – что в близких отношениях надо не досадывать друг на друга, а иметь друг на друга теплое влияние, полное любви. Оно не может иметь места, если ты в меня не веришь. А я в тебя верю, право, верю. Да вот как: если бы ты перестала меня любить… и была бы увлечена другим…»

Она и перестала любить его тогда, и была увлечена другим, и было это ему известно.

«Маша, Маша! если б ты немного захотела вникнуть в мою душу, ты нашла бы, что такое самолюбие для меня не существует. Нет! – я тебя люблю, как друга, подругу, моего ребенка, которому хотелось бы дать мне все возможное человеческое блаженство…»

И дальше: «Любить – больно». И дальше: «О! Не все потеряно, не верю, чтоб все было потеряно. С тобой мы будем друзьями…» И в самом конце: «Тебя целую и обнимаю. Будь моим другом, прижми меня к сердцу, отдай мне твое сердце – ему будет тепло от моей любви. Прощай!

Еще замечание: любовь не исключительна, а всеобъемлюща и всепреданна».

«Любить – больно». Но именно эта боль и делает человека подлинно человечным. В любви открываются высшие формы человечности, высшие формы человеческого общения, в ней, по определению Маркса, утверждается «естественнейшее отношение человека к человеку».

И этой любви ничего не страшно. И с ней не страшно ничего.

Письма перед казнью.

Камилл Демулен – жене Люсили.

«Благодетельный сон на время дал мне отдохнуть от страданий. Когда спишь, – чувствуешь себя свободным, отсутствует сознание своего плена. Небо сжалилось надо мной, – я только что видел тебя во сне…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю