Текст книги "Ахилл и черепаха"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Кто же рассказал детям про жар-птицу?
Я стоял у окна. «Случайное массовое явление» – дождь – не стихало; по широкому и толстому вагонному стеклу плыли большие радужные капли. Размытые огни города в последний раз заплясали и скрылись. За окнами густо чернел лес.
О жар-птице детям рассказали Петрарка и Пушкин, Шекспир и Стендаль… Когда Стендаль написал книгу «О любви», ему было около сорока лет; он перед этим воевал, странствовал, любил, испытал удары судьбы, изучал характеры и нравы эпохи; сам он называл эту ни на что не похожую книгу путешествием в малоисследованные области человеческого сердца.
Но путешествия бывают различными: путешествуют и беспечные туристы, и отважные мореплаватели, и ученые-непоседы: этнографы или вулканологи. Путешествие Стендаля в малоизвестные области человеческого сердца достойно, мне кажется, открывателя новых земель и исследователя вулканов.
И в тоже время оно намного кропотливее: он исследует тончайшие оттенки, мельчайшие подробности, еле уловимые изменения душевной жизни человека, который любит или не любит. Он делает множество открытий, то есть видит то, что видели и до него (как замечали все и до Ньютона падающие яблоки), но извлекает из этого видимого нравственные закономерности. Он устанавливает, что ценность и высший смысл неразделенной любви в ощущении возможности бесконечного счастья, которое зависит от одного слова, от одной улыбки; он пишет о склонности любой любви извлекать больше горести из горестных событий, чем счастья из счастливых; он формулирует: «Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви, тем больше любовь подвержена непостоянству»; он отмечает, что в самой сильной страсти бывают минуты, когда человеку кажется, что он больше не любит, – словно струя пресной воды в открытом море.
Определения в этой книге вообще точны поразительно. Это мудрый и изящный лаконизм формул. «Чем сильнее характер у человека, тем менее он склонен к непостоянству». «Красота есть обещание счастья».
Любовь к «хорошим определениям», без которых немыслима никакая точность, осталась у Стендаля от неистового увлечения математикой в годы юности. Математика была его первой глубокой страстью, он фанатически полюбил ее четырнадцатилетним мальчиком за два великих достоинства: в ней невозможно лицемерить, и она высказывает лишь несомненные вещи – истину. В одной из автобиографических книг Стендаль сравнивает свою юношескую любовь к математике с водопадом.
И в написанном сорокалетним мужчиной трактате «О любви» шум этого водопада слышен отчетливо. Дело, разумеется, не только в точных определениях и в том, что лицо любимой женщины обещает вам «сто единиц» счастья, – дело в образе мышления и в методе: Стендаль исследует любовь. – В этой книге он вводит новый термин – «кристаллизация». Этим необычным, смущавшим порой его самого словом Стендаль определял лихорадку воображения, благодаря которой любимый человек наделяется всеми мыслимыми и немыслимыми совершенствами, становится существом исключительным. Нечто похожее бывает с оголенной за зиму веткой дерева, если кинуть ее в глубину соляных копей: она покрывается большими блестящими кристаллами, делается неузнаваемой.
Рождение кристаллов, как известно из науки, несмотря на сложность и изменчивость форм, подвластно математически точным законам. Стендаль хотел открыть такие законы в жизни человеческого сердца. Книга эта написана стареющим человеком, в котором не умер мальчик, фанатически влюбленный в уравнения, верящий, что только с их помощью можно найти и определить истину.
Но в ней, в той же книге, умирает от неразделенной любви мужественный Сальвиати… Ночью под холодным дождем он стоит у стен дома любимой женщины, видит, как раздвинулась занавеска в ее окне, и едва удерживается на ногах от мысли, что была она раздвинута ее рукой. И это так трогает потому, что сам Стендаль (Сальвиати – один из его романтических псевдонимов) в ночном Милане стоял под окнами Метильды Дембовской с сердцем, разрывающимся от боли. И если он не умер, то лишь затем, чтобы потом эту боль переплавить в бессмертные строки.
Сальвиати перед концом жизни говорит, что это любовь научила его величию души, – если бы он так не полюбил, то никогда бы не понял высокого мужества героев античного Рима.
До Стендаля писали об искусстве быть счастливым, ему хотелось, чтобы это стало наукой. Он делал над собой усилие, чтобы стать холодным и точным – «сухим». Он писал: «Я хочу заставить молчать свое сердце, которому кажется, что оно может о многом сказать. Я трепещу все время от мысли, что, желая высказать истину, я записываю только вздох».
Что такое истина?
Истина, что первооснова любви – восхищение. Исследуя различные степени развития любви, Стендаль с точностью математика ставит восхищение на первое место.
Но истина ли, что «линия скал на горизонте» напоминает любящему его разгневанную возлюбленную? Истина ли, что суровость любимой женщины похожа на тени на картинах Корреджо?
Самое волнующее в этой книге то, что Стендалю, несмотря на все усилия, не удается быть «сухим». Истины, которые он невольно высказывает, менее точны, но более глубоки. Большому сердцу художника и человека тесно в самых «хороших определениях».
Однажды, не в трактате «О любви», а в книге, написанной позднее, – «Жизнь Анри Брюлара», Стендаль как бы мимоходом обмолвился: «Мое сердце, развившееся гораздо быстрее, чем ум…»
И вот об эти-то слова, как о высокую плотину, разбился поток моих мыслей о Стендале и о любви. Я даже ударился лбом о толстое и холодное вагонное стекло. «…Сердце, развившееся гораздо быстрее, чем ум…» Да ведь это Эйнштейн, это Планк, это Сеченов, это Винер, это… Ну ладно! Я не стал мучить себя дальнейшими перечислениями. Важно, что найдено что-то существенное, некая закономерность. Умными в высшем смысле слова оказываются люди, у которых сердце развилось раньше ума. Черт возьми! Чем это не формула? Тоже «хорошее определение». От удовольствия я даже рассмеялся. Вот она, тема…
И с этой точки зрения многих весьма эрудированных и эффектно мыслящих людей называть умными не стоит: именно потому, что ум у них развился раньше сердца. И это бывает непоправимо: восстановить равновесие так же трудно, как черепахе догнать быстроногого Ахилла.
Я в первый раз задумался об искусстве – или о науке? – этого удивительного равновесия между сердцем и умом. Как его добиться? Что нужно, чтобы сердце развилось раньше? В наш век. Ведь Ахилл может настолько обогнать черепаху, что почувствует себя в самом деле мыслящей плесенью.
Взбивая подушку на верхней полке, я решил: Ахилл и черепаха. Да. Большое раздумье…
Вечером через день я вошел в кабинет редактора.
Был час, когда редакционная жизнь переваливает за невидимую черту. Многоликая суета откатывается назад, подобно большой волне, напоминая о себе лишь на маленьких островках: у дежурного секретаря, рядом с телетайпом, в типографии. Становится тихо в коридорах и кабинетах, наступают минуты шутливых воспоминаний, непринужденных лирико-иронических бесед и блаженного молчания.
Редактор был у себя один. Сидел, положив локти на массивный письменный стол, и беззвучно смеялся, обернув лицо к стоящему сбоку телевизору с большим лунно-ярким и лунно-рельефным экраном. Ему стало неловко, будто я застал его за делом, не достойным редактора. Быстро щелкнув, он выключил веселую комнатную луну, смущенно кашлянул и, выйдя из-за стола, как радушный хозяин, пошел мне навстречу.
– А! Автор статьи «Планктон искусства», которая через несколько дней, надеюсь, украсит…
– Не украсит, – мягко возразил я. – В жизни все оказалось не так…
– Да? – удивился. – Вы уверены? Расскажите.
И я стал рассказывать, почти без деталей и оттенков, строго вычерчивая основные логические линии: редактор любил именно такой стиль отчета о поездках. «Дайте мне колонну, – нетерпеливо бросил он однажды. – Капителью займемся в рабочем порядке!»
На сей раз я особенно сгущал события и впечатления, сурово освобождая логические линии от светотени, – и не потому, разумеется, чтобы понравиться редактору. Нет, мне все время казалось, что какие-то детали и оттенки этой истории стали частью общей тайны – моей и ее героев, – крупинками моей внутренней жизни, и я не мог, не смел извлечь их оттуда для деловитого рассмотрения в редакторском кабинете.
Передав ему потом, тоже крайне сжато, логику моих размышлений на обратном пути, я закончил с суховатой определенностью:
– Итак, я хочу написать…
– Вы хотите написать, – юношески живо перебил он, вытянув ко мне руки с большими раскрытыми ладонями, – вы хотите написать о нравственной невесомости.
Одно из самых трогательных заблуждений редактора заключалось в его искреннем убеждении, что ему лучше любого из нас известно, что мы хотим написать.
Я вежливо улыбнулся, пожал плечами.
– Не понимаете, – констатировал он с удовольствием и, выйдя опять из-за стола, обнял меня за плечи, повел к дивану для доверительной беседы. – Суть в том, – объяснил он, – что многие старые ценности утрачивают этическую гравитацию…
Я вслушивался в его речь, мучительно догадываясь о том, что утратили эти изящные, хрупкие, как морские лилии, мысли по пути ко мне.
– Ну, вам, человеку, увлекающемуся кибернетикой и физикой, должно быть известно достаточно хорошо, что такое гравитация. Мы ходим уверенно по земле, потому что нас держит сила ее тяготения. А космонавт плавает у – себя в кабине. В космическом корабле яблоко не упало бы, и Ньютон не открыл бы великого закона, если бы он наблюдал материю в тех условиях. Я рассказываю вам банальные вещи о физической невесомости, чтобы вы лучше поняли явление невесомости нравственной. В мире этики тоже существуют гравитация, определенные силы тяготения, их неразгаданная тайна. Формируются эти силы великими ценностями. Я не буду их перечислять, чтобы вы не обвинили меня в склонности к сантиментам. И стоит одной из этих ценностей, ну, поклонению перед женщиной, утратить силу, как человек начинает «плавать». Да… Вы отчетливо меня понимаете?
– Не так отчетливо, как хотелось бы, – ответил я откровенно.
– Отлично! – воскликнул он радостно. – Возьмем для ясности океан…
Я посмотрел на оживленное лицо редактора и понял вдруг, почему его так тянет к океану. В каждом из нас живет вся история жизни на Земле – от первого соединения аминокислот в «бульоне» теплых морей до последнего мамонта. И ушедшие, забытые формы обнаруживаются иногда с изумительной отчетливостью: в лице редактора, большеглазом и большеротом, с сильно выдающимся носом, большим, чуть покатым лбом и обтекаемыми, как бока гоночной машины, скулами, жила глубоководная рыба. Это сходство было затушевано добрым, усталым, глубоко человечным выражением. Но оно существовало, говорило о том, что в любой из форм жизни заключена возможность все более высоких осуществлений: вот стала же глубоководная рыба через каких-нибудь двести миллионов лет добрым и умным редактором газеты.
– …Возьмем для ясности океан, – говорил он. – Вам, несомненно, известно, что величайшая горная цепь на нашей планете расположена не на суше, а тянется по дну океанов – от Атлантического до Тихого. Ни на комфортабельном лайнере, ни на плоту типа «Кон-Тики» люди не думают об этих горах. Они уделяют внимание вещам более ощутимым – температуре и волнению воды, давлению воздуха, близости земли и т. д. Но именно эти невидимые горы, быть может, и определяют все, вплоть до перемещения материков, заметного только в масштабах сотен тысяч лет. И если бы на далеком западе обрушился какой-то пик горной цепи, это отозвалось бы во всех морях. Потому что Мировой океан един, как едина и этическая атмосфера века, несмотря на существующие сегодня в мире глубочайшие различия.
Я хочу, – говорил он мне, – чтобы вы написали о нравственной невесомости и дали ее социальный, философский анализ. Для этого надо мыслить и видеть широко.
– До обвала горной цепи на западе Мирового океана?
– Да, – поскучнел редактор. – Вы меня поняли. Большое раздумье. Я вам помогу…
Он подошел к шкафу, достал папку с надписью «Нравственная невесомость», кашлянул смущенно.
– Вот, собирал, думал написать сам. Нет, нет!.. Берите, осмысливайте. Тут, – он постучал пальцем по жесткому картону, – есть вещи занятные, хороший уголь в топку вашей фантазии. Вы расстроены?
– У меня такое чувство, – ответил я чистосердечно, – будто меня относит все дальше и дальше от нижнеустинской истории.
– А и в самом деле вас относит все дальше, – рассмеялся он. – Но в океане, дорогой мой, есть такие течения, которые подобны бумерангу: они относят все дальше, чтобы потом резко вернуть обратно. Думайте, думайте! Желаю вам хорошей творческой, наполненной размышлениями ночи…
И я ушел от него с папкой, на которой красовалась еще не совсем понятная мне странная надпись «Нравственная невесомость», ушел, ругая себя за бесхарактерность, за то, что не сумел отстоять моего Ахилла и мою черепаху.
Дома я раскрыл и перелистал папку; там были переводы статей из иностранных журналов, были сами эти журналы, лежало несколько книг с многочисленными закладками.
На самом верху лежал перевод главы вышедшей недавно в Лондоне книги Д. и В. Мейс «Советская семья»; глава называлась: «Любовь среди русских». Авторы, наблюдавшие в течение нескольких месяцев нравы в нашей стране, пишут с нескрываемым восхищением о «романтике отношений». Читая их, я подумал еще раз, что все в мире относительно. Нам кажется, что «романтика отношений» пошла на убыль, они же, видя то, чего нет у них дома, растроганы. «Русские – романтически настроенные люди, – пишут англичане. – Советская любовь подходит к любви с робостью, резко контрастирующей с тем „знанием дела“, которое распространилось сейчас на Западе. Эта робость и сдержанность тонко обрисованы в замечательном фильме „Баллада о солдате“». («Опять „планктон искусства“!» – мелькнуло у меня при чтении.)
Я перевернул последнюю страницу перевода главы «Любовь среди русских» и увидел юное женское лицо, одно из тех задумчивых, нежных, исполненных доверчивости и печали женских лиц, которые мужчина не может видеть без боли… Портрет этот был оттиснут на верху изящной удлиненной афишки; ниже убористым шрифтом шло: «Скажи откровенно, может ли она довериться тебе? Это не тот вечный вопрос, который Офелия во все времена задает неведомому Гамлету. Это тот вопрос, который ставит и навязывает наш век, потому что то, что совершается на окраинах городов во всех странах мира, касается нас всех. В 1965 году речь идет не о том – быть или не быть? Речь идет о том, чтобы выяснить: совместима ли свобода наслаждений и охота за счастьем с формами и структурой современного индустриального общества?»
Что это? В чем должна Офелия довериться Гамлету? Растерянно я перевернул изящную афишку: мельчайший шрифт информировал о том, как эффективнее избежать беременности. Шведская сексуальная лига вела борьбу за то, чтобы начинающееся лето – пора отдыха и развлечений – не было отравлено «нежелательными последствиями». Тотчас же за этой афишкой лежал в папке номер французского журнала «Экспресс», раскрытый на статье, озаглавленной «Любовь на свободе», – тоже о шведской молодежи. «Цель этой страны, – читал я, – наряду с уровнем жизни повышать уровень личного счастья и цивилизованности. Швеция, и в этом ее величие, откровенно ставит вопрос: что нужно, чтобы секс содействовал расцвету личного счастья, доставлял человеку в его охоте за счастьем глубокое удовлетворение? Ответ на этот вопрос она ищет коллективно при поддержке всех шведских организаций». Автор статьи французский журналист Ив де Сент-Агнес философически замечает: «Из двух сил, которые правят судьбой человека – война и любовь! – первая уступает место второй. Что остается этому миру, лишенному героизма? Любовь во всех сферах, личное счастье».
Читая это, я видел весенний Стокгольм… Мягкие, чуть подсвеченные неоном сумерки; девушки на углу улицы… Поравнялся, остановился низкий изящный автомобиль; на переднем сиденье – рокеры, веселые, без условностей, юноши послевоенного поколения; заднее сиденье может служить «спальней», если в лесах, окружающих город, еще сыровато. «Согласны?»
Современная Офелия может быть спокойна. Гамлет окажется на высоте.
Я подумал опять о Стендале. «Охота за счастьем» – его любимая формула. В одной из книг он определяет характер человека именно как «способ отправляться на охоту за счастьем». По-моему, он вообще первый в литературе ввел это сочетание слов, остро волнующее и посегодня.
Стендаль умел видеть в тончайших оттенках любви социальное: всю жизнь он с увлечением разрабатывал теорию о «влиянии образа правления на страсти». Как никто из писателей и философов до него, он понимал, чем отличается любовь в монархическом государстве от любви в республике, любовь в маленьком княжестве от любви в обширной блестящей империи, как повлияло на развитие этого вечного человеческого чувства буржуазное общество… Он мечтал о великих страстях, которые «так же редки, как великие люди», об обществе, в котором эти страсти станут естественными, необходимыми. С обширной добросовестностью ученого-естественника он собирал материал о нравственном состоянии современного ему общества; о том, как любят в Англии, Франции, Италии…
И, читая вслед за «шведским досье» статью «Революция в нравственности на университетских территориях в США», напечатанную в американском журнале «Ньюсуик», я ловил себя то и дело на мысли: что увидал бы Стендаль в этой «революции», будь он моим современником? Вероятно, еще и потому я думал об этом, что статья вызывала невольно в памяти то, что писал Стендаль о любви в Северной Америке почти сто пятьдесят лет назад, когда ныне уже тривиальное на Западе словосочетание «сексуальная революция» показалось бы безумным даже самым взбалмошным умам.
Наиболее демократическая в то время страна – Северная Америка казалась Стендалю и наиболее далекой от его идеала счастья – дальше Англии, Франции, Германии, не говоря уже о его любимой Италии. «Можно подумать, – писал он, – что дети Пенна (то есть американцы. – Евг. Б.) никогда не читали стиха, в котором словно заключена вся их история». И он цитирует емкую строку старинного латинского стихотворения: «Ради житейского потерять основание для жизни». Иногда этот стих переводят иначе: «Ради жизни потерять основание для жизни». Но мне кажется более точным, отвечающим содержанию стендалевской мысли первый перевод: ради житейского.
На то, что Стендаль условно называет «разумным устройством жизни», тратилось столько сил, что их оставалось все меньше для мира чувств. Или как определили бы эту ситуацию современные философы: одни «ценности» (те самые трудноуловимые оттенки внутренней жизни, которые составляют реальное счастье или реальное несчастье любящего и страдающего, бесконечно дорогого сердцу Стендаля человека) начали вытесняться другими «ценностями».
«Я удивляюсь такому счастью, – грустно писал Стендаль, – но не завидую ему».
Стендаль не бывал в Америке; он судил по письмам и рассказам путешественников, по тому, что подсказывала ему интуиция художника. Но он ошибся только в одном: «…догадка моя, – заканчивает он главу „Любовь в Соединенных Штатах“, – подтверждается совершенным отсутствием там художников и писателей».
Родились Марк Твен, и Хемингуэй, и Фолкнер… но не опровергли Стендаля: их книги насыщены такой же тоской по исполненному бесконечных, почти неопределимых оттенков, изменчивому, как сама жизнь, миру человеческого счастья.
И когда я читал статью с названием одновременно и странным и нудным: «Революция в нравственности на университетских территориях в США», мне казалось, что у меня за плечом стоит пятидесятилетний плотный человек с уставшими, оплывшими плечами и крупными чертами большого, мясистого лица, которое было бы неоспоримо некрасивым, если бы не были зашифрованы в нем великие слова, ставшие потом эпитафией писателя: «Жил. Писал. Любил».
О любви на университетских территориях американский журнал «Ньюсуик» повествует обнаженно и бесстрастно. Если верно, что стиль – это человек, то, вероятно, не менее очевидно, что стиль – это время… Определения и самого автора и его собеседников точны и жестки, исполнены убийственной определенности: нет в них не только оттенков – полутонов.
«Многие из самых старых, самых больших, ведущих университетов США, – констатирует автор, – вовлечены сейчас в болезненную борьбу в области половой нравственности. В этой борьбе деканы сталкиваются со студентами, родители с детьми, а юноши и девушки – с собственной совестью… В Нью-Хэйвене эта общественная революция создала особый символ (на ручке двери вешают галстук, если в комнате студента находится девушка)…»
«Мы отказались от идеи, что утрата девственности связана с вырождением, – сказал нам старшекурсник из Огайского университета. – Добрачные половые отношения не означают падения общества, во всяком случае, того общества, которое мы построим».
«Мы подходим к вопросу на более интеллектуальной основе, – говорит эффектная двадцатилетняя студентка из Вассара, изучающая историю, – оба, он и она, решают сблизиться, потому что уважают друг друга, а не валятся, обнявшись, в постель, как кошки и собаки».
Что же заменила собой «интеллектуальная основа»? Старую добрую «эмоциональную»?
Самому автору нравятся слова – «трезвый реализм». «Реалистически настроенные юноши, – замечает он, – уже не требуют девственности от невест». Афоризм…
Я читал это, и в голове у меня все время вертелось стендалевское: «Самое большое счастье – первое рукопожатие любимой женщины». И я старался угадать, о чем думает за моим плечом будто бы только что покинувший дилижанс пятидесятилетний человек в дорожном камзоле. Мне было ясно, что эта статья о «любви» рассказывает ему об «образе правления» гораздо больше, чем рассказали бы речи современных политических деятелей, экстренные выпуски биржевых газет, кропотливые исследования социологов.
И мне казалось, я понимаю, о чем он сейчас размышляет. «Ушла кристаллизация, – думал Стендаль. – Воображение бездействует, оно не наделяет больше любимого человека всеми возможными в мире достоинствами. Ветка не покрывается подвижными ослепительными кристаллами. Она убийственно оголена, ее ничего не стоит поэтому растоптать. Ушла кристаллизация…
Испытывают ли эти существа, когда они „спят“, – думал он, – хотя бы миллионную долю того потрясения, которое испытал Вертер, когда его лица случайно коснулись волосы Лотты…
Ушло восхищение – первооснова любви».
«Словом, – обратился я мысленно к Стендалю, – ушли те душевные состояния, которые рождали определенные, высшие виды человеческого счастья?»
«Нет, – ответил Стендаль, – они не ушли».
Но это не он, это я сам себе ответил, потому что никогда не мог и, видимо, никогда не смогу согласиться с тем, что «что-то ушло», «что-то утрачено». Духовная жизнь человечества бесконечно сложней и глубже того, что видит бесстрастное око корреспондента американского журнала «Ньюсуик».
Если бы наше бытие получило новое фантастическое измерение и мы могли хотя бы минуту действительно как живые с живым общаться с человеком, чье личное существование, бесконечно более хрупкое и временное, чем его мысли, книги, открытия, не совпало с нашим личным существованием, то я, быть может, в эту неоценимую минуту задал бы Стендалю малозначительный вопрос об одной авторской сноске на последней, кажется, странице книги «О любви». Она современно, телеграфно кратка, эта сноска, и немного загадочна: «Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».
Стендаль размышляет на этой странице о том, чье счастье больше: Дон-Жуана или Вертера? Посетители блестящих салонов и гостиных Милана и Парижа часто видели в самом Стендале Дон-Жуана. Редкие современники догадывались, что сердце его было сердцем Вертера. Оно и подсказывает ему выбор, когда он сопоставляет счастье первого и счастье второго.
«Любовь в стиле Вертера, – пишет Стендаль, – похожа на чувство школьника, сочиняющего трагедию, и даже в тысячу раз лучше; это новая жизненная цель, которой все подчиняется, которая меняет облик всех вещей. Любовь-страсть величественно преображает в глазах человека всю природу, которая кажется чем-то небывало новым, созданным только вчера. Влюбленный удивляется, что никогда раньше не видел необычайного зрелища, которое теперь он открывает в своей душе. Все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом». Вот тут он и делает эту сноску: «Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».
Стендаль вообще, как никто из писателей, любил сноски. Он фиксирует в них самое разнообразное: самочувствие и состояние погоды, когда он писал, книги, из которых черпал мысли и образы, неожиданные воспоминания. К числу последних относится, несомненно, и эта: «Вол…»
«Вол…» – это, видимо, Вольтерра, итальянский город на Тосканском плоскогорье. В этом уединенном городе, похожем на крепость, Стендаль пережил самое большое счастье – то, которое не оставляет по себе воспоминаний, настолько потрясена душа, – и самое большое несчастье. Было это в июне 1819 года в самые великие, в самые трагические дни его любви к Метильде Дембовской.
Она разрешила ему видеться с ней не чаще двух раз в месяц.
«Жизнь Сальвиати разделялась на двухнедельные периоды, носившие окраску настроения тех вечеров, в которые ему разрешалось видеться с г-жой… 21 мая, например, он был вне себя от счастья, а 2 июня не хотел возвращаться домой от боязни поддаться искушению пустить себе пулю в лоб», – писал Стендаль потом в книге «О любви».
(Но тут же, глубоко сострадая Сальвиати, он не мог воздержаться от несравненного стендалевского замечания: «Такие встречи хороши тем, что они пополняют сокровищницу кристаллизации».)
В июне 1819 года Метильда Дембовская уехала из Милана в Вольтерру. Стендаль не вынес разлуки, последовал за ней, переменив платье, надев большие роговые очки: он не был избалован любимой женщиной и понимал, что будет строго наказан, если она его узнает.
И он ее увидел, пережил счастье настолько острое, что все подробности той минуты ускользнули от его сознания. Она его узнала.
«Женщина может быть могущественна, – писал позднее Стендаль, – в меру несчастья, которым она может покарать…» Могущество Метильды Дембовской по отношению к Стендалю было беспредельным.
И вот в уединенной Вольтерре, на острой грани счастья и отчаяния он увидел и запомнил козью жимолость при спуске.
В сущности, ничего загадочного…
И что я хотел бы услышать от Стендаля в ту неоценимую, единственную минуту об этой козьей жимолости? Разве сам я не понимаю, почему резко обнажилось воспоминание о ней, когда он писал через несколько лет о любви, величественно преображающей в глазах человека всю природу?
Эта единственная по емкости подробность может быть сосулькой, истекающей каплями над пестрой мартовской улицей, лаконичной конструкцией моста, освещенной углями заката, или летящим бесконечно долго осенним листом… Важно, чтобы была она в жизни, хотя бы один раз, эта «деталь», вобравшая в себя все удивительное в мире. И конечно, вовсе не надо быть великим писателем, чтобы пережить такое состояние, когда «все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом». Надо любить.
И все же, несмотря на то, что, казалось бы, все ясно, я заговорил бы со Стендалем именно о кусте козьей жимолости. Может быть, затем, чтобы уловить выражение его лица, услышать его молчание, долгую минуту думать с ним об одном: о том, что в реальной жизни возможно волшебное зрелище, когда дерево, скала, облако содержательно повествуют любящему что-то новое о любимом человеке…
…Может ли быть такой реальной подробностью галстук на ручке двери, символ «сексуальной революции» середины XX столетия? Передо мной лежал американский журнал «Ньюсуик».
Я отложил его в сторону; стал читать французский журнал «Пари-матч»: обширную статью Жана Феррана «Эта молодежь завтра будет править нами».
«Религия XX века, – пишет автор, – это не самопожертвование во имя бога, не стремление людей обеспечить на земле всеобщее счастье, преобразуя общество. Она больше направлена на завоевание личного счастья, а счастье это выражается в реализации всех человеческих возможностей. Кумиром стало „я“, а не человек».
Мне почудилось, я слышу, как тихо, с сомкнутыми горько губами смеется за моим плечом Стендаль. Почти 150 лет назад, рассказывая о любви во Франции, он заметил: «Я как будто вижу человека, который выбрасывается в окно и все-таки старается, чтобы у него была изящная поза, когда он очутится на мостовой». Он имел в виду тщеславие – боязнь показаться смешным, рабскую зависимость от мнения соседа – то, что безотказно убивает живое чувство…
«Молодое поколение реалистично и даже материалистично, – констатирует Жан Ферран. – Один молодой банковский служащий сказал мне: „Ох уж эти идеалы!“– выражая незначительный интерес, который вызывают у него так называемые преходящие ценности».
Боязнь показаться смешным осталась; уменьшилось изящество позы при падении на мостовую.
«Жизнь на каждом шагу опровергает, – пишет французский журналист, – давнишние поэтические иллюзии о безумной любви, о страсти. Молодежь выбрала реальность. И это надо было ожидать».
А через несколько абзацев: «Они теряют голову только перед одной вещью – перед автомобилем».
Видимо, это и есть непреходящая ценность?
«Они обожают, – пишет он дальше, – пылесосы, мотороллеры, сушилки для волос. Это подлинное обожание».
Но одиночество не перестает быть одиночеством оттого, что его обставят по последнему слову современного комфорта. И настает минута, когда счастливый обладатель пылесоса и сушилки для волос набирает один из нескольких номеров телефонной службы «SOS». Эта служба не была нужна героям Стендаля, которые в одиночных камерах старинных крепостей чувствовали себя менее одинокими, чем сегодняшние молодые посетители парижских кафе. Телефоны этой службы набирают, когда очень тяжело на душе и хочется с кем-то поговорить. «Особенно часто, – по наблюдениям французского журналиста, – это бывает к концу дня, в излюбленный Бодлером час заката. Особенно много работы у сотрудников службы „SOS“ в мае».
«Однажды сотрудник службы „SOS“ не мог заставить заговорить человека, который позвонил: он слышал только женские рыдания, затем уловил одну-единственную фразу: „Спасибо, что вы меня выслушали, я хотела выплакаться кому-нибудь“».
Может быть, это была жертва банковского клерка, решившего для себя великий философский вопрос о вечных и временных «ценностях».
Склонен к философским рассуждениям и сам автор статьи в журнале «Пари-матч». «Духовная жизнь не может быть рядом или выше материальной жизни, – пишет он. – Она является самой этой жизнью в полном смысле слова».