Текст книги "Ахилл и черепаха"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
(Ну конечно! Старая Верона, бал в доме Капулетти, веселая музыка и бесстрашие.)
– …тому мальчику.
Последние слова Малявина выдохнула почти неслышно. И, выдохнув, переломилась, едва не коснувшись головой коленей, будто лодка ударилась резко о берег.
Ей, несомненно, потребовалось большое усилие, чтобы рассказать мне это, и сейчас она отдыхала. Но я не испытывал ни жалости, ни сочувствия. Может быть, это нехорошо, но во мне не было ни капли сострадания к ней.
Я отчетливо видел перед собой ту девочку. Она стояла у исписанной белыми рядами формул черной доски, вытягивалась на носках и что-то искала в туманном весеннем окне, тоскуя по льду… А за окном таяло, шли низкие облака, и не хотелось ни о чем думать.
«Но ты-то, – я посмотрел на Малявину, – должна была думать, должна была постараться понять».
Ведь это одна из самых больших радостей жизни – раздвинуть маленькое личное бытие, почувствовать себя океанской рыбой, каплей Млечного Пути, человеком иной души и судьбы. Вот и ощутила бы себя той девочкой. На минуту! Нет! Драматичнее, эффектнее было почувствовать себя героиней итало-испанского фильма! Не понять ее смеха. Эх ты!..
– Жаль, что вы не поняли ее, – обратился я к ней с казенными словами после короткого молчания. – Жаль…
– Да, – рассеянно согласилась она. И посмотрела на меня со слабой улыбкой. – Может быть, я и его не поняла? Может быть, и в нем не увидела чего-то?
– Что ж, – подумал я вслух, – это более чем вероятно. – И решил ставить точку над «i». – Вот что, Татьяна Ивановна, сегодня вечером я уеду.
– Да? – обрадовалась она.
– Честное слово, – улыбнулся я ее радости. – И разумеется, вам нечего меня бояться. Я не пишу фельетонов. Но мне надо перед отъездом увидеть его…
– Не надо… – она выдохнула почти неслышно.
– Надо, – ответил я твердо.
– Хорошо, – опустила она голову. – Действительно, вы ехали издалека из-за этого несчастного письма…
Я и сам в ту минуту не сумел бы отчетливо объяснить ни себе, ни ей, зачем мне надо его видеть. Ничего неестественного в моем желании, разумеется, не было: даже если история, которую разбирает журналист, и не обещает материализоваться в статью, он должен добросовестно исследовать ее до конца. Но в данном случае я не мог это выполнить, не совершая известной жестокости по отношению к ней, Малявиной, – человеку, хотя и не вызывающему во мне сочувствия, но все же достаточно уже перестрадавшему. Оправдана ли моя жестокость? Вот на это я и не сумел бы ответить точно ни ей, ни себе.
– Хорошо, – повторила она. – Если надо… А может быть, уедете сейчас? Сию минуту? Пожалуйста…
– А есть сейчас поезд? – И если бы она ответила: «Да!» – я пошел бы на вокзал и уехал, а в Москве объявил редактору, что мне никогда, видимо, не удастся реализовать его большую идею о «планктоне искусства».
– Нет, – ответила она, – поезд уходит поздно вечером. Раньше он был в это время. Потом расписание изменили.
Мы поднялись – зашумели листья, падая с наших коленей на землю, – и пошли к перекрестку.
– Расскажите мне, как найти Истомина…
Она объяснила и ушла. В разбитых башмаках, нетвердо, соскальзывая, она ступала по большим камням мостовой.
Я, кажется, догадывался теперь, почему старая словесница говорила мне о нравственном подтексте понимания. Она боролась в те минуты за мое понимание Малявиной – за то, чтобы я был добр к ней. А я не мог быть добрым: я опять думал о той девочке. «Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна…» А потом эта полудетская мольба – письмо в тетради, которое очутилось в руках у Малявиной, когда ей виделась во всем злая шутка. Да, это было в те дни. Но если бы ты хоть немного понимала ее, девочку, мечтавшую о старой Вероне, то даже и тогда не могла бы подумать, что она над тобой смеется.
Жаль, что сейчас не зима и я не могу видеть ее на катке. Наверное, когда она летит, кружится, мелко и шибко бежит на носках по большому и ровному льду, лицо у нее торжественно-счастливое и строгое и ни за что она не улыбнется. Она рассмеется потом на уроке, будто бы ни с того ни с сего. Я думал о том, что она с ее первой любовью, наверное, самая большая драгоценность сейчас в этом городе, похожем издали на детский рисунок. И может быть, она и есть истинная героиня истории, в которую я решил зачем-то войти еще глубже?
Из гостиницы я направился к Истомину. И пока шел по вечереющей окраине, в голове вертелось, как лейтмотив: «Может быть, я и его не поняла?» – «Может… может… может… – отвечал я в такт шагу. – Очень может быть…»
И если в действительности было все не так, как ей показалось, я напишу, изменив имена и обстоятельства, – не фельетон, разумеется, а рассказ – рассказ о женщине, которая не понимала людей и жизни и винила в этом всех, только не себя.
Истомин жил в стареньком домике, похожем на зимнюю подмосковную дачу: рыжевато-зеленые сосны затемняли еще не освещенные окна. Я постучал с отчетливым чувством смущения и робости. Есть вещи, о которых бесконечно тяжело говорить с незнакомым, потому что окружающая их тайна за тысячелетия человеческой культуры стала такой же обязательной, как одежда на нас, когда мы не на пляже… Как сочетать обнаженность разговора с элементарным тактом? Вечный вопрос журналистской этики. Он мучил меня и сейчас, пока я вслушивался в тишину дома, потом в быстрые шаги.
Я понял, что это он, хотя и рисовал себе его несколько иначе – наверное, по аналогии с молодыми математиками, о которых не раз писал раньше. На пороге стоял невысокий изящный человек лет двадцати пяти в какой-то художнически мятой вельветовой куртке, похожий на Есенина открытым обаятельно-пастушеским лицом. Он, видимо, что-то писал сию минуту – пальцы, сложенные щепотью, чуть вибрировали, точно удерживая завоеванный с трудом ритм.
– Да, да, я Истомин, – ответил нетерпеливо в хорошем, веселом возбуждении.
Я назвал себя, извинился, что отвлекаю его от занятий; объяснил, что через несколько часов уезжаю и до отъезда мне нужно поговорить с ним, чтобы уяснить, понять что-то важное.
Ритмически вибрирующая щепоть распалась, будто выключили ток; лицо поскучнело. Он помолчал, усмехнулся:
– Ничего не попишешь. Отдохну… Заходите!
В комнате еще не зажигали огня; на большом старомодном обеденном столе были раскиданы бумаги, исписанные математическими формулами. Усадив меня, Истомин начал их собирать. Когда дошла очередь до листка, лежавшего передо мной, – я разглядывал его совершенно машинально – он улыбнулся:
– Ничего уравнение?..
Я посмотрел в его открытое, чистосердечно-лукавое лицо и сухо ответил:
– Мне понятнее клякса, которую вы посадили рядом.
– Да? – обрадовался он по-детски. – Клякса? А какую фигуру вы видите в ней?
Клякса эта отчетливо напоминала дворняжку, сидящую уютно с поджатым хвостом, и весьма отдаленно – египетскую пирамиду.
– Вижу гробницу фараона, – сказал я.
– Ничего, – одобрил он. – Я боялся, что вы назовете собаку.
– Боялись? – удивился я.
– Да. Собака говорила бы о том, что у вас стереотипное мышление. А не хотелось бы откладывать работу ради банального собеседника. – И рассмеялся, обаятельно тряхнув головой: – Не обижайтесь: это наш испытанный студенческий метод – определять умственный., уровень: что видишь в облаке, в кляксе… Пойду готовить кофе!
Я остался один в быстро темнеющей комнате, у стола, на краю которого высилась стопка бумаг с еще различимыми в сумерках таинственными символами.
В школе я был равнодушен к математике. В то время, помню, лучшие наши юные умы тянулись к гуманитарным наукам: литературе и истории, и я им подражал… Математики, невзрачные, рассеянные ребята, были в меньшинстве. Они тихо, не обижаясь на наше невнимание, радовались успехам на олимпиадах, редко-редко посещали – наши восторженно-шумные литературные и театральные вечера; на переменках, стоя у окна, возбужденно доказывали друг другу что-то настолько далекое от наших игр и шуток, что вызывали обычно совершенно искреннюю жалость. И если бы в то время оракул нам возвестил, что не мы, а они будут формировать облик времени, нам это показалось бы не только недостоверным, но и возмутительно-нелепым.
Я посмотрел на белеющие в сумерках листки с непонятными мне формулами и интуитивно ощутил за ними то, что ощущал в последнее время все чаще: многообразие бытия, сложность вселенной. И подумал о том, о чем в последнее время тоже думал все чаще: какая-то емкая грань жизни, видимо, не менее великая, чем музыка, и, несомненно, родственная ей, осталась для меня навсегда тайной и недоступной. Главный редактор газеты, сам по образованию естественник, нередко посмеивался, что я «стоя на цыпочках» пишу о физиках, математиках, кибернетиках. «Больше трезвости!» – говорил он, и я честно старался быть трезвым.
Комната резко осветилась.
– Кофе поставлен! – сообщил с порога Истомин. И сел напротив, кивнув головой. – Слушаю вас… Чем могу служить, чем обязан, как говорили в старых добрых романах? Или подождем кофе?
– Расскажите, пока он закипит, об этом… – Я посмотрел на уравнение рядом с собакой-пирамидой. – О вашей работе. Если можно…
– Можно! – ответил он, подумав, и быстро отошел к окну, резко его распахнул. – Дождь!..
– А! – вырвалось у меня. – Некстати…
– Вы меня не поняли, – он едва усмехнулся. – Я вам рассказываю о моей работе. Это уже математика. Дождь… – Я тоже подошел к окну, стал рядом. В пляшущей мокрой сетке огни города казались блуждающими, нереальными. Остро запахло землей, тленом листьев. – Жаль, что дождь уже сильный, – сказал он, – и мы не уловили его начала… Вы бы увидели, как падает первая капля, вторая, третья… И если бы мы заключили с вами пари, куда упадет четвертая: на этот камень или на соседний, то у нас обоих были бы совершенно одинаковые шансы на выигрыш. Ни один мудрец, никакая черная или белая магия никогда не сумеют определить, куда упадет очередная капля. Сюда или туда… Капля непредсказуема. И кажется, что возможно чудо: в конце дождя рядом с мокрым камнем будет сухой. Но посмотрите… И если обратиться, – он потрогал себя по редеющим волосам, – к серому веществу, то это еще более удивительно: то, что все камни мокры одинаково. Из миллиона случайностей рождается… – он перегнулся, вытянул руки ладонями вверх, в дождь, и потом поднес к моему лицу эти мокрые, винно пахнущие осенью ладони. – Вот что рождается: закон! Для меня дождь – это случайное массовое явление, а для вас, поэта…
– Я не поэт.
– Ну и хорошо: Не поэт. Но пишете сейчас о математиках. Повесть, роман… Верно? Послушайте, не сочиняйте! – В голосе его появилась неожиданная мягкость. – Порвите… Вам не понять нас, нет. Не обижайтесь… Когда я учился в аспирантуре в большом городе, мы устраивали раз в две недели полусумасшедшие вечера. Для обсуждения, ну… – Он описал в воздухе мокрыми ладонями неизвестную мне геометрическую фигуру. – Однажды точили лясы о космической лингвистике. О том, как наладить обмен информацией между нами и разумными существами оттуда, – он махнул рукой на дождь, на блуждающие огни, на угадываемый, как далекая галактика, очерк химкомбината. – Аркадий Гайдебуров тогда высказался, что, если мы насытим космическую лингвистику математикой, обмен информацией будет возможен с любыми разумными существами, за исключением тех, у которых время течет в обратном направлении. Не понимаете?.. – Он быстро вернулся к столу, я последовал за ним. Став по-мальчишески коленями на стул, он набросал изящный многогранник. – Для существа с обратным временем то, что я делаю сейчас, будет не появлением, а распадом этой фигуры. Для меня рождается – для него умирает… – Отстранил листок бумаги, улыбнулся. – Вот и у нас с вами время течет не в одинаковом направлении. Меня относит туда, – он махнул рукой на окно. – А вас…
– …назад, к пещерному человеку?
– Нет, зачем же? – рассмеялся. – К старым добрым романам.
Но меня волновали сейчас не тонкости космической лингвистики, а обстоятельства $го жизни.
– Вы из аспирантуры почему-то ушли…
– Отлучили, – отрубил он. – Как еретика от церкви.
– За небанальные мысли?
– За банальные чувства. Но жалеть меня ни к чему. Со мной, – он забарабанил нервно пальцами по исписанным листкам, – мои интегралы. Три работы написал я в этой дыре. Послал Гайдебурову. Ничего! Корифей одобрил…
– Кто он, Гайдебуров?
– О! Это личность! Гайдебуров… Если вы все же решили писать о математиках, вам надо будет с ним познакомиться непременно. Я, понимаете, белая ворона. Вот ему ничто не мешает работать, думать. Когда меня отлучили, он высказался: «Беда, старче, твоя в том, что ты не мыслящая плесень». О, кофе! – воскликнул он с комическим отчаянием и убежал.
А я, рассматривая в одиночестве таинственные интегралы, почувствовал, что мне что-то нравится в Истомине. И тут же твердо решил: к черту! Больше трезвости.
Он вернулся с дымящимся кофейником и двумя старыми пузатыми купеческими чашками. Смущенно улыбнулся:
– Хозяйка моя явно несостоятельна по части сервизов. И кофе, кажется, тоже того… Это большое дело – кофе варить. Нужна абсолютная сосредоточенность.
Мы отхлебнули молча, отдуваясь. Я поставил чашку, собрался с духом, посмотрел в его есенинское, обаятельно-пастушеское лицо и с какой-то неожиданной для себя болью негромко, отчетливо, раздельно сказал:
– А вот в тот вечер, когда она вас ждала начиная с девяти часов, что вы делали в тот вечер, когда… она… вас ждала: наслаждались интегралами, думали о космической лингвистике, варили кофе?
Он опустил голову, и теперь не видно было его лица. Потом резко, с шумом отодвинул стул, зашагал по комнате, остановился в углу, сощурился остро, недобро:
– А вы… вы хорошо вели игру! Ваша стратегия оказалась разумней моей. Хитрец… – Он медленно поднял вверх обе руки.
– Не валяйте дурака, – ответил я в тон ему. – Моя стратегия в том, чтобы понять вас. Понять, что было.
– Что было? – усмехнулся он с вызовом. – Она красива.
– Красива? – удивился я с непроизвольной бестактностью.
– Да. Это и было.
Он молчал долго, подошел к окну.
– Потом я болел, – он обращался будто бы не ко мне, а к дождю. – Она носила старые добрые романы. Потом я выздоровел. Раз-лю-бил…
– Это вы почувствовали, видимо, не в тот вечер, а раньше!
– Да, раньше…
– Почему же она ждала вас в девять часов в тот вечер, как мужа?
– Вы… – он устало потер рукою лоб, – вы логичны.
– И в моей работе нужна логика. Итак, почему?..
– Потому что я… к черту логику! Человек вы или электронная машина?!
Это было та, к неожиданно, что я на минуту растерялся. Он закрыл не высохшими еще от дождя ладонями лицо, и, когда отвел их, можно было подумать, что он плакал.
– Мне кажется, это было не со мной. Полюбил – разлюбил. Я – вот он, вот… – Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. – Вот! Понимаете? – И он с тоской посмотрел на этот залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.
– Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? – повторил я.
– Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…
– Жестоким к себе? – уточнил я.
– Не-ет… – опешил он совсем по-детски. – О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, – он очарованно улыбнулся. – В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… – его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. – Живая стихия, и в ней вы находите порядок…
Я почти зримо увидел, как он заключает жужжащих, разгневанных пчел в стальные скобки уравнений и одна отчаянно вырывается, изнемогая от усилий, пытаясь улететь.
– И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?
Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.
– Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.
– Что же, – ответил я, – спасибо за кофе. А заодно и за мед! – Я посмотрел на часы и поднялся. – Пора… Поезд через тридцать минут.
– Возьмите мой плащ, – сказал он. – Я пойду с вами…
– Не надо! – отстранил я его.
– Я, кажется, никого не убил, – обиделся он.
– Кажется, не убили…
Он вышел со мной на улицу. Все камни были мокры – чуда не совершилось. Дождь утихал, и, наверное, теперь мы могли бы заключить пари о том, куда упадет очередная капля.
– Да! – обратился я к нему. – Вы не видели фильма «Главная улица»?
– Нет! – удивился он. – А что?
– Ничего.
– Нечестно! – рассмеялся он. – Я теперь долго не смогу сосредоточиться, буду ломать голову, при чем тут фильм «Главная улица». Вы уж ответьте, пожалуйста… А то меня загадки лишают покоя надолго.
– Хорошо, – пожалел я его. – В этом фильме шутники разыгрывают женщину. Будто один из них влюбился в нее, собирается жениться…
– А вы банально мыслите! – перебил он меня. – Хотя и видите в кляксах не фигуры животных, а нечто более оригинальное, мыслите вы на редкость… – И, сокрушенно качая головой, Истомин ушел в дом. На пороге резко обернулся. – Беру назад похвалу вашей стратегии.
Я шагал к вокзалу. «Известна ли ему история той девочки? – думал я по дороге. – Несомненно. Она сейчас в его школе. „Я, кажется, никого не убил…“».
Послышались быстрые шаги, кто-то поравнялся со мной, коснулся моего локтя. Он.
– Я не хотел вас обидеть.
– Ничего, – ответил я. – Идите домой. До свиданья.
– Зыбко все в жизни, – улыбнулся он. – Вы никогда не думали о том, что силы, которые царят, что ли, в нашем сердце… – Он рассмеялся: – Царят в сердце! Так писали в старых добрых романах. Что эти силы неотличимы от тех, которые управляют вселенной? А? Что, в сущности, законы-то одни?
– Может быть, пчелы и почувствовали себя в вашем уравнении еще уютней, чем в улье, – ответил я, – но думаю, что сердцу человека будет в нем тесновато…
– Зыбко все… – повторил он. – Вам не хотелось быть могущественнее случая?
Мне вдруг стало его жаль. Я отчетливо ощутил его страх перед тем в человеке и в жизни, без чего, по-моему, немыслимо счастье.
– Нет, – сказал я. – Мне не хотелось быть могущественнее случая. Ведь счастливых не меньше, чем несчастных.
– Они все поначалу счастливые, – ответил он, улыбаясь печально и мудро, как старик. – Ну, надо работать.
Мы остановились. Я пожал его холодную как лед руку.
Через минуту показались огни вокзала. Когда уже с билетом я вышел на перрон к маслянисто лоснящемуся мокрому поезду, то увидел у одного из фонарей Малявину. Я почти не удивился – может быть, от усталости. Она быстро пошла мне навстречу, улыбаясь растерянно и радостно, как долгожданному человеку. По перрону нестройно и нервно текла толпа – непредсказуемые человеческие капли. Нас толкало, подхватывало и наконец отнесло к тихому багажному вагону.
– Ну, видели его?
Она была в нейлоновом сиреневом плаще и такой же косынке, в туфлях на высоком каблуке и темных, туго облегающих руку перчатках. Выбивающиеся из-под косынки волосы ее были в крупных, ограненных лучом фонаря каплях.
В ней было то особенное, волнующее, что появляется иногда в женщине во время дождя: раскованность и быстрота движений, юное диковатое изящество. Самое удивительное: лицо ее было красивым.
– Да, – ответил я, – я его видел.
– Он замечательно талантлив, – сказала она. – Надо вернуть его в аспирантуру. В большой город…
– Хотите, чтобы он уехал отсюда?
– Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?
«Вот сумасшедшая, – подумал я совершенно беззлобно. – Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».
– Ничего не могу вам обещать, – ответил я ей. – Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…
Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.
Она улыбнулась:
– Когда я писала, то думала, что одна я такая несчастная, у которой уже ничего не будет. А вообще это может быть в жизни. Теперь не верю. Вообще не верю. И мне легче…
– Не верите? Во что?
– Ну… – она слабо рассмеялась. – Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу. – И доверительно коснулась моей руки: – Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…
– Почему его отлучили?..
– Да, – поняла она. – Это его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского: тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… – она показала рукой, как ракета уходит в небо. – Полгорода разбудили.
– До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, – пошутил я невесело.
– Он одержимый человек, поверьте…
«Подобным субъектам, – мелькнуло у меня, – видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй – стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».
– …сейчас он разрабатывает теорию игр, – говорила она. – Это самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.
Поезд судорожно дернулся.
Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд стронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.
– Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…
Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.
Поезд плавной дугой огибал вокзал.