Текст книги "Ахилл и черепаха"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Тогда Второй и Третий, терпеливо дожидавшиеся на возвышении, пока не застынет, торжественно окаменев, фигура Первого, сошли оттуда, устремились в разные стороны в поисках собственных магических камней. Были они лишены завораживающей важности Первого, особенно Второй, чья беглая, рассеянная походка выдавала мечтателя и фантазера. Когда же оба Мага застыли на отысканных ими то ли по таинственным обозначениям, то ли по наитию, магических камнях, собравшиеся у ратуши толпы – мастера, подмастерья, бюргеры, астрологи, алхимики и летописцы – уставились на избранного епископом маленького писаря. А тот решительно вышел на середину незримого круга, три радиуса которого венчали собой фигуры Магов. Они тоже остро наблюдали за писарем, видимо гадая про себя, удастся ли ему перевоплощение. Ноан явственно различал лицо писаря. Сейчас, может быть, за минуту до переплавки в морду пантеры, оно стало мягче и человечнее – выражало не одну лишь беспредельную тоску, но и надежду. Ноан на секунду вошел в сердце писаря и ощутил сострадание. Да, он сострадал этому иссушающему желанию: уйти, убежать от страха перед бесконечным дурным повторением столетий, пережить хотя бы в образе дикой кошки освобождение, раскованность, радость бесстрашия. Писарь оставлял с человеческой кожей в этом – человеческом ли? – мире тоску. Ведь, в сущности, подумал Ноан, он хочет стать пантерой, чтобы испытать состояние, естественное именно для человека. Но можно ли, от человека убежав, пережить радость человеческого бесстрашия, человеческого освобождения?
Ноан размышлял о писаре, улыбаясь сострадательно и печально, и не заметил, как подбежал к нему легконогий Пак.
– Рыцарь! – закричал карлик. – Писарь не хочет, чтобы ты улыбался, а его желания должны исполняться в эту минуту беспрекословно. Он говорит, что твоя улыбка мешает ему выйти из человеческого образа; она возвращает его к самому себе…
– Возвращает к самому себе?.. – растерянно повторил Ноан.
– Да! – уже сердясь, настаивал Пак. – Она, утверждает писарь, не дает ему не быть человеком. И если ты не перестанешь улыбаться, писарь потребует у епископа…
– Успокойся, Пак, – наклонился к карлику Ноан. – Я уже, видишь, не улыбаюсь… – В ту же секунду ему показалось, что мир перевернулся: камни мостовой заняли место неба, под ногами разверзлась бездонная пустота.
Нет, мостовая оставалась мостовой. И на нее, растопырив пальцы, опускался на четвереньки писарь. «Через минуту, – мелькнуло в голове у Ноана, – он, облизав кошачьим удлиненным языком морду, уберет с нее, наконец, засохшие сливки». И опять ему показалось, что мир перевернулся, даже распался: на голову падали, не вызывая боли, камни мостовой. Самым реальным ощущением было тепло рук Тао.
Она увела его, бережно обняв, в раструб одного из убегающих отсюда переулков. Когда мир вернулся к естественному состоянию и Ноан почувствовал, как выпукло утверждаются под сапогами тысячелетние камни, он не то что отвел ее руки, а сжал их с силой. Она отстранила его, улыбнулась:
– Я ошибалась, рыцарь: самый нервный человек в этом городе не Великий Архивариус Таам.
– Наверное, единственное, чего я не могу видеть, – ответил он ей, – это расчеловечивание мира.
Она задумалась, испытующе и строго посмотрела ему в лицо.
– Не можешь видеть? А честно: судить, не видя? А честно…
Голос ее растворился в реве пантер – началась битва. Ноан и Тао нырнули в каменную щель. Они убегали от рева и не могли убежать – казалось, пантеры дышат в самое лицо: часто-часто.
Они бежали, как дети, как девочка и мальчик, которых поменяли ролями особенности характера, обстоятельства жизни или условия игры: вела она – властно тянула за пальцы дальше и дальше в лабиринт полуночных улиц.
Когда она резко остановила его, пантеры уже не дышали им в лицо. Было тихо. Ветер доносил с гор запах снега. Их окружали полуразвалившиеся дома; живописность этих развалин из мелкоморщинистого камня захватила воображение Ноана.
– Узнаешь? – улыбнулась Тао.
– Нет… – ответил он, испытывая желание ощутить ладонью чудесную зернистую фактуру развалин.
– Мы на улице… Малых Шагов!
И тогда Ноан опустил ладонь на мягкий известняк; и показалось ему, что он чувствует пульсацию камня. Что ж, разве могла быть мертвой улица его детства?
– Узнаешь? – повторила Тао.
Камень пульсировал под его ладонью.
– Узнаю.
Они шли мимо одряхлевших домов, в которых сейчас никто уже не жил, и он узнавал улицу на ощупь, как узнают в темноте после долгой разлуки любимое лицо.
Он сосредоточенно осязал детство, и Тао молчала понимающе, отпустив его пальцы. Когда дошли они до жалкого деревца, которое было когда-то яблоней, Ноан, обхватив его руками, потерся с силой, не боясь боли, лицом об иссохшую кору: ему уже мало было ощущать только ладонями. Если бы он мог – был бы сейчас один, – он, кажется, с наслаждением ободрал бы лицо о камни, кору, острый щебень дороги… «Детство надо почувствовать кожей, – думал Ноан, высасывая губами еще живую горечь яблони, – тогда станут явственными воспоминания…»
– Там каменоломня? – не отрывая лица от коры, указал он рукой.
– Да, – удивилась она. – Каменоломня. Это чудо, Ноан. Ты умеешь без объяснений понимать то, о чем рассказывать надо долго-долго.
– Я понял сейчас что-то важное для тебя?
– Самое важное в эту минуту.
– Ты вела меня от пантер не на улицу моего детства, а в каменоломню?
– Да, Ноан, – четко ответила она.
– И ты хочешь, чтобы я там что-то увидел?
– Да.
– То, что ты боишься увидеть одна?
– Да.
– Хорошо.
– Ты понял, зачем мы идем туда?
– Кажется, понял, – ответил он, помедлив. – Но ты ведь утром говорила, что их даже хоронят в масках?
– Они решили сегодня ночью, когда город уйдет к ратуше, собраться в этой каменоломне в первый раз без масок. Я должна это увидеть, Ноан; Я не могу поверить, что Рут был уродом, что от одного вида его лица увяла бы трава и онемели бы дети. Он был тихий и добрый. Сидел и чертил в последние дни на песке палкой. Он любил работу и никогда никого не обижал…
Они уже шли по каменоломне, похожей на русло иссохшей реки, забитое обломками разваливающихся берегов.
– Она заброшена давным-давно, – без умолку говорила Тао. – С тех самых пор, как построен великий собор на холме. Говорят, тут и погиб… Факел! – Они остановились.
За исполинскими камнями колебался стебель огня. Тао не решалась идти дальше. Теперь Ноан повел ее за собой.
– Ты убеждена, что там они? Без масок?
– Да, да! Это открыл мне товарищ Рута, от него я и возвращалась утром, когда увидела тебя и…
– Не ушибись!
– О!..
Рядом, шагах в десяти, на низком широком камне желтели маски из мягкой телячьей кожи. На камнях поменьше – тоже.
Открылся второй… третий… четвертый стебель огня. С великой осторожностью они обогнули большой камень с масками (Тао легко и бесстрашно коснулась одной из них) – и, высунув головы, оцепенели. Вот – можно потрогать рукой – сидят сутуло несколько человек, сидят они, выставив острые лопатки, горбясь у факела.
– Зайдем оттуда, чтобы лица… – еле уловимо выдохнула Тао.
Но заскрипело у них под подошвами что-то, и они откинулись к камню, застыли, различая явственно, о чем говорят те, у факела:
– …ты, наверное, не видел, а слышал или читал.
– Нет, именно видел.
– Но разве можно видеть стихи?
– Ты не понимаешь!.. Я видел ратушу ночью, не было луны, и она чернела. И чернели камни, которыми покрыта мостовая… Потом это стало расти, расти…
– И ратуша и мостовая?
– Ну да! И там, за ратушей, за горами, далеко-далеко, чуть посветлело. И я именно увидел, а не услышал те строки…
– Повтори, – попросил третий.
– Хорошо: «И площадь вечностью легла, и до рассвета и тепла еще тысячелетье».
– И ты уверен, – испытывал первый, – что они не были написаны на мостовой или на горах?
– Да нет же! – возмутился второй. – Они ни на чем не были написаны. Я их не читал – я их увидел. Они были: ратуша, камни, зеленая полоса за горами!
– Да, да, это возможно! – воскликнул в волнении четвертый.
Ветер качнул стебель огня – они окружили факел, оберегая его.
Ноан и Тао увидели их лица.
Факел успокоился; они уселись, как раньше, ссутулившись, выставив лопатки.
Ноан ощутил, как ослабла, похолодела рука Тао. «То, что мы увидели, надо было, наверное, увидеть, – думал он, щурясь на факел, – но чего бы не отдал я сейчас, чтобы не видеть этого никогда! Нет, – почувствовал он себя по-мужски бесстрашным, – если бы я не увидел их, то и не понял бы по-настоящему, что такое жизнь».
– Они действительно уродливы, Ноан, – тихо решила Тао. – И безумны: видеть во сне стихи…
– Лица этих людей, – ответил он одними губами, – никогда не ощущали собственной кожей солнца и ветра. Их носы и губы деформировали маски. Но разве уродливо дерево, которое поднялось, хотя его застраивали камнем? Или… – Ему захотелось ей рассказать об одной планете, обернутой убийственно ядовитым туманом, о чудесной планете, сумевшей выжать из себя диковинные, на редкость устойчивые формы жизни. Но он понял, что сейчас не успеет, и закончил без тени колебания, с поразившей ее определенностью: – Посмотри, они мерцают изнутри, и поэтому опасны в городе четырех пантер. – Он нашарил на камне ее руку и молча повел по мертвому руслу назад, на улицу Малых Шагов.
«Если бы, когда я родился, во мне убили архитектора, я бы тоже, наверное, во сне видел стихи».
Потом, уже на улице Малых Шагов, он улыбнулся от мысли, что до рассвета и тепла не тысячелетие, а несколько суток тяжелой ходьбы, и мир, куда он еще мог вернуться, показался ему, несмотря на быстро меняющиеся, часто мимолетные увлечения и чудачества (те же летающие города!), полуденно-солнечным и надежным, истинно человеческим.
Улыбаясь от воспоминаний об этом оставленном и, может быть, единственно реальном мире, Ноан заметил быстро летевшую навстречу почти бестелесную фигурку Пака.
– Рыцарь! – заверещал он издали. – Почтенный Кварк отдает за сапоги десять тысяч золотых и дом. Он хочет смеяться…
– Милый Пак! – ответил растроганный его ужимками Ноан. – За десять тысяч золотых достойнейший из бюргеров может заказать у сапожного цеха десять тысяч сапог с тупыми мысами. И надевать их, пока ему действительно не станет смешно.
– Кварк хочет смеяться сейчас, сию минуту, – уточнил карлик, огорченный тем, что его понимают недостаточно отчетливо. – Именно сейчас. Он не в состоянии ждать до утра, пока будут готовы сапоги.
– Но согласись, Пак, – участливо наклонился к нему Ноан, – что я не могу идти с дамой босиком. Ты когда-нибудь читал в старинных романах, чтобы рыцарь шел босиком с дамой?
Это было нешуточное, хорошо аргументированное возражение. Пак углубился в раздумье. Ноан и Тао, оставив его в милой ужимке детской растерянности перед будто бы бесхитростной загадкой, пошли дальше, не спеша, не разбирая пути.
Изредка им попадались мастера, подмастерья и бюргеры. Они тяжело загребали камни башмаками, похрапывая на ходу. Толстяк в переулке спал стоя, надежно поддерживаемый стенами с двух сторон. Ему было, видимо, так хорошо, будто одна была периной, а вторая – одеялом. Более широкие улицы были загромождены уже ненужными в течение будущих четырехсот лет украшениями Великого Торжества: булками, колбасами, копилками. Топорщились тяжелые ткани с вышитыми на них изображениями животных. Валялись растоптанные шутовские колпаки.
В путанице улиц города была определенная система: побродив, поплутав, досыта пошатавшись, человек выходил к собственному дому. Не избежали этой участи Ноан и Тао. Само собой, по тайной логике лабиринта, они очутились на улице Мягкой Кожи, подошли к дому с темными окнами, который оставили несколько часов назад, когда обильная медь на кухне еще отражала убывающий жар очага.
У этого дома, казавшегося теперь, как и соседние дома, мертвым, их ожидал бессмертный епископ.
Тетрадь четвертая. Ноан и епископОдетый в дорожное, темное от дождя и ветра, епископ сейчас был похож на бездомного старика, который уже отчаялся найти ночлег и вот остановился, отдыхает, удобно сомкнув поясницу с камнем стены. Ноан и Тао и не узнали бы его, если бы он не поднял усталое лицо. Оно еще больше одряхлело, будто состарилось за одну ночь на четыреста лет.
Даже не посмотрев на Тао, епископ с величавой серьезностью, как к равному, как к собеседнику, которого ожидал не минуты и часы, а века, обратился к Ноану:
– Ты думаешь, наверное, что уже понял этот город и не осталось в нем ничего, что было бы достойно твоего ума и сердца?
– Мне не хотелось бы сию минуту посвящать вас в мои мысли, – ответил Ноан, стараясь быть по-мужски максимально четким. – Я устал и, как вы можете убедиться, не один. Но, очевидно, вы ожидали меня в поздний час с чем-то более существенным и неотложным, чем этот вопрос?
– Да, – ответил епископ. – Я ждал тебя ради испытания, которому можно подвергнуть человека раз в четыреста лет.
– В чем состоит испытание?
– Мы войдем с тобой в собор на холме, потом я уйду, ты останешься один… – епископ помедлил, – …ты останешься один и ощутишь вечность.
– Вечность? – улыбнулся Ноан.
– Ты почувствуешь ее, как можно почувствовать розу или ветер, камень или раскат горного обвала. Ты услышишь ее и будешь осязать, ты войдешь в нее, как в водопад. И если ты выдержишь испытание – уступлю тебе город. Я устал, Ноан… Не бойся! – Он, кажется, лишь сейчас заметил Тао. – Не бойся, – повторил он. – Ни одна пылинка не коснется его тела. Вечность и человек… – Он опять посмотрел на Ноана. – Надо успеть до рассвета. Ночь на исходе.
– Я на рассвете вернусь, Тао, – обнял ее Ноан. И улыбнулся епископу: – Вечность? Идем.
– Ноан!..
– Не волнуйся, – успокаивал он ее, удаляясь с епископом. – У меня самые добрые отношения с этим мальчишкой, играющим в шахматы!..
– Старый добрый Гераклит! – добродушно усмехнулся епископ. – Помню… Но в дни моей юности этот афоризм переводили иначе: не вечность, а время – мальчик.
– Казалось кощунственным видеть вечность в образе мальчика? – тоже добродушно отозвался Ноан.
– Может быть… – согласился епископ. – Может быть… Там, в вашем мире, ветшает великое. Вот я пообещал тебе вечность, и то ты не затрепетал. А если бы – время: посмеялся бы над стариком! Поэтому переводи, если хочешь, Гераклита по-новому.
«Мальчик, играющий в шахматы». Поднимаясь на холм с епископом, Ноан думал: бессмертная формула Гераклита уже не воспринимается в том, новом мире людьми его поколения убаюкивающе философски, умозрительно отвлеченно, формула стала образом – осязаемым, материально-телесным. Когда космос открывал планеты-гротески, планеты-химеры, в которых формы жизни загадочно переплелись, и в этом буйном переплетении, в нащупывающем возможности восхождения избытке сил чувствовались безбрежность и чудесная сложность детской фантазии, да, им начинало казаться, что очутились они в царстве смеющегося ребенка. Устанавливались новые отношения между человеком и космосом, гениально намеченные Кэроллом давным-давно в его книге «Алиса в стране чудес»: девочка, испив волшебного напитка и быстро-быстро уменьшаясь – почти до полного растворения в окружающем ее нормальных размеров мире, – воскликнула упоенно: «Чем дальше, тем удивительнее!» Кэролл недаром был одним из лучших математиков далекого XIX века: это на редкость точная формула. Вот именно – ты уменьшаешься, и чем дальше, тем удивительнее!
Он убыстрил шаг, почувствовав себя, как никогда, сильным и юным, услышал: «Ноан! Уже крут для меня этот холм», – обернулся, подал руку епископу; они остановились.
Ноан рассматривал город, пытаясь отыскать окно Тао. Редкие-редкие огни оживляли размытые массы из камня и черепицы. Один огонь – ее.
– Я рассказывал тебе, чем окончилась битва четырех пантер, – заговорил епископ, отдышавшись. – Но ты, кажется, был занят собственными мыслями.
– Да! – оторвался Ноан от туманных огней.
– Писарь на пятой минуте раскроил череп Второму Великому Магу, – охотно, как об увлекательной новости, повествовал епископ. – Кто мог бы подумать, что хилые руки в пятнах чернил он сумеет развить тайным чародейством в мощные лапы! Он расколол голову Второго, как орех, и стал Третьим Великим Магом.
– Бедный фантазер-кибернетик, – подумал рассеянно вслух Ноан и тотчас же мысленно увидел безнадежно тоскливое, в хлопьях взбитых сливок лицо писаря. – И что же он, ваш новый Великий Маг, вернулся к человеческому облику?
– Нет! – усмехнулся епископ. – Этот чудак умолил меня, чтобы я ему разрешил еще несколько дней побыть пантерой. Понравилось…
Ноан опять посмотрел на редкие тусклые огни. Ему стало не по себе от мысли, что по улицам города, чернеющего у подножия холма, неслышно бегает писарь-пантера.
– Не бойся за Тао, – успокоил его старик, чуть улыбаясь, и Ноану опять показалось, что улыбка епископа вылеплена усилием – на этот раз последним – мудрости и сострадания. – Не бойся: он насытился и сейчас не опасен. А утром я лишу его силы. Он станет обыкновенной большой кошкой. Бывший писарь ничего не выгадает, если решит больше не воплощаться в человека.
Ноан помолчал, подумал.
– Вам доставляет большую радость возвращать жизнь с верхних ветвей на нижние?..
– А ты, – помрачнел епископ, – убежден, что умеешь отличать верхние от нижних? Не ошибись, рыцарь! Ты берешься доказать, я повторяю: доказать, что человек совершеннее… ну, розы, одной из чайных, несравненных в моем саду?
– Доказывать это вам бесполезно, – ответил Ноан.
– Почему же это мне – бесполезно? – с явственным оттенком обиды удивился епископ.
– Вы не понимаете самого существенного: направления развития, да и не верили никогда, что оно реально существует.
– Что видишь ты там? – Лицо епископа, обращенное к городу, помолодело на столетия от радости и любопытства.
Ноан наклонился, ожидая действительно увидеть нечто удивительное: новое состояние, рождение чуда. Но нет! То же самое: размыто чернеющие массы камня, растворившаяся в ночи, едва различимая черепица, редкие-редкие огни… Не понимая, что это – игра, шутка? – Ноан посмотрел опять, теперь настороженно, на растроганное и оживленное лицо епископа – и почувствовал с удивлением искренность его радости и любопытства.
– Что видите вы, епископ?
– Я? – тихо рассмеялся тот над несмышленостью Ноана. – Море живых окон. Они дышат, эти окна, дышат: играет веселый огонь в очагах. И набегают изнутри тени – силуэты мужчин, женщин, детей. Да, детей, потому что сегодня великая ночь. Людей тянет не к постели, а за столы. К мясу, овощам, шуткам, воспоминаниям… Ты видел наши столы, Ноан? – Епископ раскинул руки, обнимая ночь. – И только алхимики, эти вечные чудаки, не в силах оторваться от печей и реторт. Им кажется, что к рассвету будет найден, наконец, философский камень. А он уже, уже найден, без алхимиков. Потому что философский камень не в том, чтобы обращать олово в золото, он – в тайне чудесного равновесия и чудесного покоя, которые разлиты в этом городе. Сердца людей радостно умиротворены. Утром они сядут за работу, радуя бога разнообразием мастерства. А пока не рассвело, самый чудаковатый из алхимиков, старый Бидл, любимец детей, зажжет величайший из фейерверков. Тебе покажется отсюда, что там настал полдень. Но это будет через час, перед самым восходом. Посмотри! Загораются новые окна. Возвращаются домой те, кто шатался по городу, мирно горланил веселые песни. Гуляки… – добродушно рассмеялся епископ. – Я хочу, чтобы ты ощутил полноту этой жизни, ее веселье, работу, вино и сон. Ее неубывающее тепло, ее соразмерность. Радость не в том, что ломаются, отяжелев, столы, – сердца дышат покоем, как окна перед нами.
В намертво уснувшем городе под ними горело теперь одно-единственное окно. Живой желтый язычок, даже и не пытавшийся побороть обступившую его тьму. Оно действительно дышало: Ноан чувствовал тепло этого дыхания.
Он посмотрел на епископа; тот стоял над городом с тем же сиявшим от радости и любопытства лицом.
– Вы видите, разумеется в улучшенном варианте, то, что было тысячу двести лет назад, – отрезвляюще точно констатировал Ноан.
– Или то, что будет через тысячу двести лет, – твердо ответил епископ. Лицо его стало опять старым, усталым, на редкость тонкогубым. – Что понимаешь ты во времени? Пойдем! Нижние ветви, верхние ветви… – ворчал он, одолевая холм. – На нижние ветви ты бы поместил, конечно, кентавра: получеловека-полуконя, а на верхние – кентавра, состоящего из человека и автомобиля, и начал меня потом убеждать, что мудрый Харон, с которым любил подолгу беседовать Геракл, менее совершенен, чем безумец, разбивающийся на ваших безумных дорогах. Не удивляйся: я вижу иногда вещие сны.
– Сны ваши опаздывают лет на шестьсот… – начал было Ноан, выстраивая в уме серьезную и четкую аргументацию. Но тут же опомнился: «А не теряю ли я чувство юмора? Вести в эту ночь с бессмертным епископом обстоятельный философский диспут о технике и человеке! Диспут на тему, которая там не увлекает сегодня даже уникальнейших чудаков, настолько мир обновился. Да, была эпоха, когда человек развоплотился в машины, чтобы потом, овладев стихиями мира, погрузить руки по локоть в первоосновы бытия и стать духовно могущественным и бессмертным… Да, переходные формы уродливы: от первых, в вонючей тине, земноводных, выпластавшихся из Мирового океана на сушу, до первых автомобилей и самолетов, над которыми хохочут сегодня дети в музеях. Но остановите жизнь, остановите жизнь!..»
– Подними голову! – услышал он голос епископа. – Выше!
Ноан поднял голову и замер в мальчишеско-восторженной и дикой надежде, что эта минута не кончится никогда: не мертвый холм – живая исполинская волна вынесла его к кораблю, который наплывал, вырастал, мощно разрыхлял ночь, уходя в небо колеблющимися массами. Он несся и останавливался на месте; таял, туманился и не утрачивал легкой, телесной явственности форм. Но минута истекла, и выступила отчетливо, в реальных подробностях истинная фактура чуда: тысячелетний, даже на расстоянии осязаемо бугристый камень собора.
Они стояли на вершине холма, у подножия темно-серых могущественно покоившихся на земле масс.
– …великого Виларда, – ощутил он еще одну реальность: голос о чем-то рассказывавшего ему епископа.
– Виларда, Виларда… – рассеянно повторил Ноан. – Да, да. Талантливый архитектор тринадцатого века. Там уцелело две его небольшие церкви…
– Он их построил, – живо уточнил епископ, – в годы странствий.
– Вилард… – обращался настойчиво к собственной памяти Ноан. – Ну, конечно же! Я о нем читал. В «Старых мастерах» или в «Таинственных историях»? В его судьбе оставалось что-то темное, нераскрытое. Похищение? Убийство? Не помню… Но эта работа, эта работа… – Ноан закидывал голову, восхищенно исследуя математически точные и бесстрашные сочетания объемов, обретающих с безупречной убедительностью физическую невесомость. – Логика, фантазия. Да, работа великого мастера. Мне бы хотелось поразмышлять с карандашом, – говорил он, машинально повторяя уже сейчас пальцем в воздухе очертания собора.
Епископ поднял ладонь, осторожно, чтобы не было больно, – как останавливают расшалившегося ребенка, – наклонил к земле этот палец, вообразивший себя отлично отточенным карандашом; помолчав, объявил торжественно, тихо:
– Я любил его, Ноан! – И повторил увереннее, убеждая себя, Ноана, эти камни: – Я его любил! Когда он разложил передо мной чертежи, и я удивился, потом поверил, потом построил в мыслях, мне захотелось поцеловать его руки.
– Вы целовали руки Виларда?!
– Нет, я его обнял. Целовал мои руки он… А через десятилетия, когда упали последние леса и я увидел это, мне показалось – конечно, кощунство! – что я расту, и вот уже выше собора, держу его в ладонях, сосуд, наполненный лучшим из вин – вином духа, и должен не расплескать, не утратить ни единой капли, а бережно, как только могу, нести, нести… Я понял, что бог возложил на меня величайшую из миссий:-сохранение чуда. И не напрасны любые жертвы…
– Чтобы сохранить чудо, – отозвался Ноан, – надо его утратить.
– О! – очнулся епископ. – Ты говоришь загадками, как старая сумасшедшая Кло.
– Сумасшедшая Кло… – задумчиво повторил Ноан. – Да! Бойся, рыцарь, неотравленных яблок…
Епископ остро посмотрел ему в лицо.
– А я ждал тебя, Ноан. Нет, не сегодня у дома Тао. Ждал давно, много лет. И был уверен, что ты вернешься… – он поднял руку, – к горам.
«Я был уверен, что ты вернешься, – подумал он, – я был уверен, что ты вернешься, сын сумасшедшей Кло!»
Наступил час, когда ночь была на излете: не посветлела, но утратила сосредоточенность, стала рассеяннее и легче; горы уже не ощущались бесформенными исполинскими массами, а угадывались более рельефно и тонко; и Ноан, не видя, а лишь угадывая, мучительно, особенно переживал их неготовность.
– А теперь войдем в собор. – Голос епископа был и торжествен и тих. – Ноан! Больше медлить нельзя…
Они поднялись по ступеням с живыми углублениями от тысяч уже давно не топчущих землю человеческих подошв; епископ обеими руками, тяжело горбясь, потянул за большое темное кольцо; петли застонали уступчиво, широко пахнуло застоявшимся холодом камня, первые шаги замедленно растворились в высоте… Ноан заломил голову: узкие, высокие – вероятно, разноцветные – окна плавились тускло-тускло, сосредоточивая в себе убывающую мощь полнозвездного, уже не ночного и еще не утреннего неба.
– Трава! – резко наклонился епископ. Наматывая на тонкие пальцы выбивавшиеся из-под плит живые острые жальца, он был похож на старого чудаковатого ворчуна, ловящего на паркете ускользающую пылинку. – Трава! Чуть не досмотришь, не уследишь…
– Ну и что ж, – улыбнулся Ноан, помогая ему подняться. – Если это вечность, тут и должна расти трава, цвести цветы. Пересадите сюда ваши розы, епископ, если это вечность. Потому что сейчас… – Он оглянулся: какое одряхленье! – Сейчас… – умолк, рассматривая выступающие из сумерек деревянные фигуры; да, хороши редкостно: скромно-духовны, углубленно-патетичны. – Сейчас… – нет, нет, сумрачно, тысячелетне-печально, – …сейчас это ничуть не похоже на вечность!
– Ах, Ноан, Ноан!.. – рассмеялся епископ. – Ты веселишь мне сердце. Ты устраняешь мои сомнения. Ты, сам не желая того, лечишь мои раны бальзамом. Там, на ступенях собора, я еще мог ошибиться, но теперь, теперь… Ты мне даруешь минуту торжества. Ветви, ветви… – повторял он помолодевшим от радости голосом. – Нижние, верхние, верхние, нижние…
– Человек во мне что-то утратил? – отважно углубился Ноан в суть его торжества. – Да?
– Да, да, – смеялся епископ. – Утратил, и то, что ушло, может быть, дороже дара, выручившего из беды жонглера, когда под ним на большой высоте обломился канат. Нет, я не буду умалять твои силы. Ты рассмеялся – совершилось чудо. И там, у ратуши, был человек, сумевший это понять: я, одряхлевший епископ. Сумей же и ты сейчас, когда я рассмеялся, понять мое чудо. – И, улыбаясь, победно поднял к тончайшим, как будто окончательно истаявшим в веселье, губам палец, повелительно настаивая на молчании. Он уже не смеялся, но эхо его торжества, отраженное высокими стенами, возвращалось и возвращалось…
Ноан терпеливо ждал, ощущая торжество епископа чисто физически – оно омывало его тело убывающими волнами, – но еще не понимая его истинного существа.
Но вот эхо веселья епископа утихло. И в эту минуту упала, разбилась рядом с Ноаном легкая большая ваза, – сильный, с высоты, удар хрусталя о каменную плиту отозвался в высоте печальными человеческими голосами; они замирали долго-долго, тяжело волнуя сердце: хор начал повествовать о чем-то бесконечно важном, может быть, о смысле жизни и, видимо, решил: рано, надо дострадать, додумать. Когда затихли голоса, Ноан в задумчивости машинально наклонился, чтобы поднять осколки, но их уже не было. Он рассматривал растерянно пыльные камни, даже погладил один из них, и услышал голос епископа:
– Человек оставляет себя в вещах. Они мертвы, пока мы их не расколдуем. А чтобы расколдовать, надо увидеть духовным оком хотя бы плиту, которая под твоей ладонью. Человек отдает вещи тепло рук, она уходит к людям и насыщается теплом еще тысяч, миллионов жизней. Кубки, ткани, ступени лестниц… Когда мы поднимались в собор, ты помещал подошвы в углубления камня бездумно и бесчувственно, будто не изваяны они поколениями людей, молившихся, надеявшихся и умерших, а выветрены равнодушными веками. Ступени не сумели за себя отомстить, хотя и было им больно. Они уступчивы и молчаливы. Но вот ты шаришь беспомощно по полу, удивляясь, как ребенок, что нет осколков от вазы, а ведь она и не падала, не разбивалась; это я, рассмеявшись, разбудил то, что ты и не заметил в сумерках собора. У вас там вещи рождаются обильно, без мук и живут не века и тысячелетия, а дни и часы. Они не успевают насытиться человеческим теплом и мертвы поэтому.
– Мы живем, не думая о вещах, – поднялся, отряхивая с коленей пыль, Ноан.
– А я люблю, люблю кубки, вазы, ткани, золото, оружие, дерево, переплеты, и люблю тем сильнее, чем больше ладоней их согревало до меня. Я умею, – епископ повышал и повышал голос, – расколдовывать мощь вещей. И начинают они отдавать, отдавать, отдава-а-ать. Теплеют кубки, ярче горят перстни! Но… – Опять он повелительно поднял к губам палец, и Ноану послышалось, что наверху кто-то запел тихо, не разжимая губ, как начинают петь что-то забытое, казалось, безвозвратно утраченное памятью.
Ноан заломил голову и лишь сейчас, в редеющих сумерках, различил нависающий лес заостренных книзу металлических труб. Не разжимая губ, пела стена – стена-орган. «Душа собора, – подумал Ноан. – Человек, не увидевший ее в сумерках духовным оком, действительно заслуживает того, чтобы над ним посмеялись». Он хотел было уже честно, по-мужски объявить об этом епископу, но тот по-прежнему повелительно держал палец у рта, головой показывая на тусклый оживающий металл. Стена, не разжимая губ, пела и явственней и торжественней, вызывая из далекой дали мысли и чувства, когда-то волновавшие людей, чьи руки в течение многих веков наполняли ее сосуды мощным дыханием. Потом она зарыдала – открыто, полнозвучно, умолкла на миг и начала опять, не разжимая губ, восстанавливать в памяти что-то давнее, бесконечно дорогое. И Ноан понял: нет стены в латах металлических труб, как не было и вазы; это он, не разжимая губ, поет о том, что волновало его сердце и сто, и тысячу, и две тысячи лет назад… И пение его заполняет собор от плит до купола, тяжко надавливает на разноцветные окна, потому что сердцу тесно даже в этой готической выси.
И вот уже рассыпалось одно из узких далеких окон – настоящие, материально-телесные разноцветные осколки упали тихо к его подошвам, а музыка, которая – конечно же! – исходила из его сердца, ширилась, набирала высоту, и уже не было ни епископа, ни дивных фигур из дерева, ни одряхлевшего камня – была одна музыка. Она подняла его к куполу и бережно опустила на плиты, села рядом, положила его голову к себе на колени, надавив на лоб ладонью, насыщенной мощью тысячелетий…