Текст книги "Ахилл и черепаха"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Мы поднялись, оделись, вышли. Было морозно и тихо.
– Дайте, пожалуйста, совет, – попросила женщина. – Я бы хотела послать в Америку один новый сорт. Это возможно?
– Мне их законы неизвестны. А зачем это вам?
– Америка – родина георгинов. Они попали в Россию давным-давно и совершенно не были похожи на теперешние. Были они наподобие наших ромашек, даже, может быть, беднее… А ведь это же замечательно – вернуться к себе домой красивей, чем ты ушел!
Подул холодный ветер, неся снежную пыль. Женщина заслонила лицо рукавом и, тяжело шагая рядом со мной, сказала:
– Теперь уже недолго ждать весны. Сад оживет…
Мы подошли к калитке, я попрощался. Она задержала меня.
– Вы хотели услышать те стихи. Я их помню. Единственные стихи, которые я помню в мои шестьдесят два года. Вот они… – И она выдохнула:
Розы, осенние розы
Мне снятся на каждом шагу.
Сквозь мглу, и огни, и морозы
На белом на легком снегу…
– Это Александр Блок. Его любимый поэт. Он читал их в наш первый вечер, в ноябре 1922 года.
Я ушел. Дорога шла под уклон. На повороте я обернулся. Шарлотта Ивановна все еще стояла у калитки, ветер дул ей в лицо. Мне показалось, что она стоит на мосту – высоком мосту, соединившем навсегда две человеческие жизни.
С того дня я стал читать литературу о георгинах в поисках имени Г. И. Петрусевича. Мне посчастливилось больше, чем я ожидал. Я нашел книжку, написанную им самим. Она была издана тотчас же после Великой Отечественной войны, на ней лежит суровая печать середины сороковых годов: шероховатая бумага, ничтожен тираж – и все-таки она о георгинах! Эта книжка содержит обстоятельные агрономические пояснения и рекомендации, точные и красочные описания многих сортов, ряд мыслей. Мне особенно понравилась одна – о том, что селекционер-оригинатор лишь тогда добьется большого успеха в работе над новым сортом, когда начнет думать не о маленьком участке перед домом, а о всей земле, как о бескрайнем молодом саде.
Я читал книжку, написанную Г. И. Петрусевичем в конце жизни, и из тумана лет – «сквозь мглу, и огни, и морозы» – мне улыбался молодой человек в буденовке, с веселым и жестким лицом. И с его улыбкой книга делалась человечной и мудрой даже в самых обыкновенных советах садоводам – о том, например, что не надо срезать соцветия, когда они покрыты росой.
1960 г.
Бестужевка
Я хочу рассказать о бестужевках. Само имя это – бестужевка – вызывало в моем сознании что-то юное и женственное, бесконечно женственное и бесконечно юное; и что-то вольное, непокорное, как ветер, как девические темные (почему темные, не понимаю сам) волосы, развеваемые сильным ветром; что-то красивое, легкое, изящно и уверенно идущее по земле, и что-то сопряженное с музыкой, с живописью. И с баррикадами.
Однажды летом в мой кабинет в редакции вошла старуха, седая, крупная, с большими мужскими кистями рук, села, отдышалась после жары и ходьбы, подняла лицо, растрескавшееся, как масло на старом портрете, и бурно начала:
– Добрый день. Я – бестужевка. – И назвала себя: – Амалия Эттингер.
То, что эта старая-старая, не менее восьмидесяти по виду, женщина, назвала себя по имени (Амалия!) без отчества, по имени и фамилий, как называют себя совсем юные женщины, стесняющиеся излишней официальности, потрясло меня даже больше, чем это абсолютно неожиданное «бестужевка», начисто не вяжущееся ни с героиней Третьяковки, ни с моим внутренним видением бестужевки.
Почему-то мне казалось, что она – бестужевка – останется навсегда юной, возможно, потому, что перед моим сознанием стоял некий собирательный образ бестужевки вообще.
Я и жен декабристов, ушедших за ними в Сибирь, в каторгу, не мог никогда вообразить старыми (хотя известно, что некоторые из них дожили до старости), наивно объясняя себе это тем, что на известных мне портретах они изображены молодыми. Я и юных героинь Тургенева при всем старании фантазии не мог увидеть старухами, объясняя это силой таланта писателя, очарованного их женственностью. Я не мог вообразить старой Жанну д’Арк, видимо, казалось мне, потому, что ее сожгли восемнадцатилетней.
Но нет, дело не в собирательном образе, не в мощи писательского мастерства Тургенева. Это я понял потом, тогда, когда назвавшая себя бестужевкой старая-старая женщина, которая передо мной сидела в тот яркий летний день, уже умерла. Она умерла, разговаривая по телефону с подругой – тоже бестужевкой, тоже восьмидесятилетней; они обсуждали, как лучше, разумнее сократить том воспоминаний бестужевок. Издательство потребовало уменьшить объем с двадцати до пятнадцати листов, и надо было чем-то пожертвовать, а жертвовать не хотелось ничем. «Думай, Амалия, думай», – говорила ее собеседница. Когда Амалия думала, она посреди разговора умолкала, уходила в себя. «Думай, Амалия, думай», – одобряла подруга ее молчание. Амалия молчала, потому что умерла с телефонной трубкой в руке, с полураскрытым в разговоре ртом – остановилось сердце.
…Она подняла тяжелое, изрытое старостью, как оспой, лицо и объяснила:
– Мы, бестужевки, вас читали, и я уполномочена… – Она помолчала, подумала, как лучше, чтобы получилось и непринужденно и торжественно, выразить мысль: – Уполномочена нашим советом устроительниц традиционных вечеров бестужевок позвать вас на очередной вечер воспоминаний, который имеет быть в Доме культуры… – Она назвала Дом культуры и, окончательно утратив официальность, широко, добродушно улыбнулась – Будет чаепитие.
Я поблагодарил, обещал быть.
– Но учтите, – нахмурилась она театрально, – общая сумма возраста собравшихся дам составит три тысячи лет! – и естественнейше рассмеялась. – Три тысячи лет, – повторила она весело, уходя в московское июльское пекло.
«Три тысячи лет», – думал я через несколько дней, по дороге к ним на вечер. Меня это, положа руку на сердце, неприятно тревожило. Что испытаю в обществе этих старух? Один телесно одряхлевший человек может быть душевно молод и обаятелен, но тридцать, сорок?!
Я часто бывал в больницах и в разного рода пансионатах и домах, где лечатся, живут, угасают старые люди, и сердце при одном воспоминании о скорбной жизни в тех стенах печалилось и болело. Конечно, на вечере бестужевок не будет больничного духа, больничного страха перед небытием, успокаивал я себя, но три тысячи лет!
За три тысячи лет менялись очертания океанов, рождались и умирали пустыни, вымирали целые виды животных. Это возраст европейской цивилизации.
Если соединить, составить жизни сегодняшних бестужевок, устремится сквозь столетия дорога, у начала которой вырисовывается в утреннем тумане лицо Нефертити. Мысль о том, что лишь тридцать или сорок человеческих жизней, умещающихся – подумать! – за большим столом традиционного чаепития, отделяет меня от эпохи, когда странствовал Одиссей, казалась мне совершенно фантастической.
Современный человек ощущает с особой остротой бег минут, часов, дней, быстролетность человеческой жизни, изменчивость мира. Даже начало нашего века с синематографом, аэропланом, незнакомками кажется сквозь водопад лет размытым, странным, неправдоподобным. А это их, последних бестужевок, молодость. Мне нелегко вообразить, что это было в нашем веке. А это было в их жизни. Что это – человеческая жизнь? «Быстры, как волны, дни нашей жизни», – пели студенты в начале XX века. Сегодняшний человек никогда не сопоставил бы – даже в песне – ритм жизни с волнами, ибо волны совсем не быстры: их бег замедленно величав. И мы сегодня с особым наслаждением отдыхаем у моря именно потому, что «дни нашей жизни» быстрее волн. Не потому ли море, которое некогда волновало, сейчас успокаивает? Мы возвращаемся к ритму космоса.
Но дни и нашей жизни можно сопоставить с волнами, потому что на детский вопрос: «Куда уходят дни?» – мы можем ответить: «Они возвращаются – они возвращаются в море, в котором до сих пор странствует, испытывая сердце и ум, Одиссей, и поднимает бесстрашные паруса каравелла Колумба, и загорается маяк у берега, на который ступит для битвы Байрон, и открывает новую красоту Гоген…» Они возвращаются в это море. Никогда еще чувство общности волны с морем – человеческой жизни с человеческой историей – не было полнее, чем сейчас. Никогда! Несмотря на быстролетность минут и дней и ошеломляющую изменчивость мира. А может быть, именно из-за изменчивости и быстролетности.
Я вошел в зал с накрытыми для чаепития столами, когда оно уже началось. Я опоздал, не рассчитывал, что они начнут минута в минуту, полагая, что будет именно чаепитие: старые люди сидят, пьют чай и негромко беседуют. А они начали, видимо, абсолютно точно, и чаепитие их, как я понял, было особым.
– «Сегодня, – услышал я, – в шесть часов пять минут утра умер на станции Астапово Лев Николаевич Толстой. В России траур. Студенты и курсистки отменили лекции…»
Наступила тишина; я стоял растерянно на пороге.
– Идите сюда! – оглушительным шепотом позвала меня Эттингер.
Я быстро и неловко занял место рядом с ней.
– «…отменили лекции, поют „Вечную память“, говорят речи…» – читала, возвышаясь в полный рост над столом, женщина в темном, торжественном, лица которой я не видел из-за поднятых к нему старых-старых листков исписанной бумаги.
– Читает дневник десятого года, – пояснила Эттингер, пододвинув ко мне бутерброды со шпротами.
– «…Полиция тоже не бездействует, казаки разъезжают с обнаженными шашками, разгоняют толпу. Завтра на курсах сходка в десять часов утра…»
Она опустила листки, посмотрела на собравшихся. Никто не ел, и никто не пил. Женщины сидели не шелохнувшись, с выражением величайшей серьезности. Особенно серьезна, даже торжественна была сама читавшая.
– Завтра в десять утра… – повторила, сосредоточенная на только что сообщенном потрясающем известии.
– Завтра, в десять утра, – повторило несколько голосов.
– Завтра, – улыбнулась Амалия.
«Завтра, – подумал я. – Завтра в десять утра они пойдут на траурную сходку. Сегодня в шесть утра умер Л. Н. Толстой».
– А теперь несколько записей за одиннадцатый год…
– Это был год, – шепнула мне на ухо Амалия, – романов. Все повлюблялись.
Но, собственно, о любви я не услышал. Женщина, сообщившая о кончине Толстого как о самом последнем, величайшей важности событии – теперь уже не торжественно и строго, а с какой-то веселой искрой в голосе, – читала о посещениях Мариинки, операх с участием Шаляпина, литературных вечерах, загородных экскурсиях и пикниках. Она называла имена Юрия, Аркадия, Петра рядом с женскими именами, и по какой-то еле уловимой печали, темнившей лица бестужевок, я догадывался, что и Юрий, и Аркадий, и Петр давно умерли. Они остались в той жизни, где пели Собинов и Шаляпин. А женщины, чьи имена назывались рядом с их именами сейчас, через бездну лет, сидят за этим столом – это тоже было ясно по взглядам, которые устремлялись то туда, то сюда. И я вдруг ощутил, что самая реальная вещь в мире – чувства.
И чувства – самая юная, единственно юная вещь в мире. Стареют пирамиды, горы, земля и небо, чувства не стареют. И я вдруг почувствовал, что в этом зале со столом, уставленным скромным угощением, нет старости.
– А во что мы играли? Играли в шарады, – расхохоталась Амалия. – Ты помнишь наши шарады? – обратилась она к соседке.
И та вдруг застеснявшись – не меня ли? – наклонилась к Амалии, зашептала что-то на ухо, они заколыхались в веселье, и я вдруг подумал, что они никогда не умрут, потому что чувства не умирают.
– А это? – наклонилась, зашептала опять соседка Амалии.
Та посерьезнела, видимо забыв ключ к шараде – забавный ответ.
– Думай, Амалия, думай, – веселилась соседка.
И Амалия думала, сощурившись лукаво, думала, молчала.
Три тысячи лет веселились, печалились, думали, три тысячи лет пили чай, уминали бутерброды, время сгустилось и улыбалось, время шутило и не старело.
Время отступило, отхлынуло, как океанская волна, оставив на песке нечто совершенно бесценное, чему названия нет в человеческом языке, а если бы нашлось, то вопрос о смысле жизни был бы, вероятно, решен.
О чем я думал, возвращаясь с традиционного вечера бестужевок? Нет, нет, о чем я думаю сейчас, через десять лет при воспоминании об этом вечере? Потому что тогда я, в сущности, не думал ни о чем, и думал обо всем в мире: о мимолетности и фантастической емкости человеческой жизни, о том, что и человеку и человечеству часто кажется: что-то кончилось, ушел первоначальный восторг перед жизнью, или умерли великие страсти, или померкла духовность, а на самом деле это не кончается никогда, это уходит и возвращается, как уходит и возвращается солнце. Я уходил с вечера бестужевок с переполненным сердцем: мои чувства можно было бы назвать мыслями, а мои мысли – чувствами. Я и не хотел разбираться в них тщательно, я радовался им.
А сегодня думаю об историческом времени. Историческое время? Останавливаясь на минуту перед особняком, где жил некогда Пушкин, или идя мимо дома, в котором умер Гоголь, мы переносимся в эпоху, когда они писали, любили, шутили, путешествовали, и старые стены вызывают в нашем сердце чувство не менее сложное и волнующее, чем в детстве, – занавес в театре при медленно потухающей люстре… Мы, сами не осознавая того, переживаем большие, важные минуты, наша душа наслаждается особым богатством; она живет одновременно в двух веках – сегодняшнем и минувшем. Она вошла в историческое время – совершенно особое, потому что в нем мы становимся вездесущими и бессмертными, как античные боги. Мы можем услышать живой голос Пушкина и увидеть живую улыбку Гоголя, и можем пережить ни с чем не сравнимое чувство освобождения от остросегодняшнего, сиюминутного, чтобы потом, вернувшись к нему, по-новому его увидеть и понять и новым смыслом наполнить. Историческое время – это сегодня плюс века, плюс тысячелетия; это я плюс миллионы людей, которые до меня жили.
Было бы наивно утверждать, что этих чувств люди не испытывали раньше, что историческое время стало доступным лишь человеку второй половины XX столетия. Конечно, во все века сердце человека хотело вобрать в себя больше, чем отпущено на одну человеческую жизнь. Но, кажется мне, именно сегодня, когда рождается переживание истории человечества как чего-то личного, и сама история делается живой человеческой общностью, когда развивается в человеке совершенно новое чувство, которое можно назвать историческим, – именно сегодня мы входим в историческое время, как входят в море…
Я пишу эти строки на берегу Балтийского моря, недавно было оно покрыто льдом, и не верилось, что это море, думалось: белое холмистое поле. Но вот утром я вышел на балкон, и меня ослепило резко-синее, живое. За одну ночь южный ветер съел лед – море раскрылось.
А через несколько дней в старых соснах, на берегу, пели соловьи.
На вечере бестужевок, когда уже все собрались расходиться, и говорили стоя самое последнее, кто-то из женщин рассказал, что ее родственница училась в гимназии с дочерью Анны Керн и она видела ее – дочь возлюбленной Пушкина – летом на даче, сидели за одним столом на веранде, пили из самовара чай…
Это мимолетное и, в сущности, малозначительное воспоминание поразило меня не меньше, чем если бы я увидел человека, стоявшего рядом с Лаурой, воспетой Петраркой, в Авиньонской церкви. Меня оно поразило потому, что я подумал, ощутил: если дотронусь сейчас до руки старой бестужевки, то почувствую тепло руки Пушкина. Я с каким-то суеверным чувством дотронулся, коснулся. И почувствовал в самом деле тепло пушкинской ладони.
Когда я ощутил нежное, сухое тепло руки Пушкина, коснувшись старой-старой руки (руки у них, у бестужевок, одряхлели больше лиц), я подумал, что бессмертие не выдумано философами и поэтами. Иногда достаточно легко, почти неслышно дотронуться до чьей-то ладони, чтобы утвердиться в его реальности.
1976 г.
Часы над книгой
Высокая нота
Возвращаясь к великим книгам, мы часто по-новому воспринимаем то, что уже читали, потому что в нас самих все время меняется, углубляется, усложняется понимание человека.
Хороший читатель – соавтор писателя. Его духовная жизнь, соприкасаясь с миром Пушкина, Стендаля или Толстого, окрыляется, и он видит то, чего не видел раньше. А ведь ради этого и работает писатель. Чтобы научить видеть.
Я написал сейчас «духовная жизнь». А доступна ли она любому человеку? А если доступна, то почему редки люди, создающие нечто великое в искусстве или науке? Разве духовная жизнь не должна непременно рождать великие ценности? А если должна, то она, видимо, удел избранных…
Подумаем о великом и обыкновенном, подумаем с «Войной и миром» в руках, стараясь быть соавторами Толстого.
Вот Николай Ростов после несчастливой игры в карты с Дороховым, выигравшим у него целое состояние – сорок три тысячи, возвращается в отчаянии домой. А дома поет Наташа.
Николай Ростов не отличается ни явственной духовностью Андрея Болконского, ни живой изменчивостью души Наташи, ни оригинальностью ума и сердца Пьера Безухова. Это самый «обыкновенный» человек – обыкновеннее, пожалуй, любого из нас. И вот пение Наташи захватывает его настолько, что в мире существует лишь ее голос. Вот оно, настоящее, думает Николай, забыв Дорохова, карты, деньги…
И тут ожидает нас у Толстого нечто изумительное, абсолютно чудесное.
Весь мир сосредоточился для Николая в ожидании новой ноты, новой фразы. «Как она этот si возьмет… Слава богу».
И Николай, «не замечая того, что поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты». «Боже мой! как хорошо! неужели это я взял? как счастливо!» – подумал он. «Неужели это я?!» «Обыкновенный» Николай Ростов вдруг совершает нечто удивительное, становится талантливее яркоталантливой Наташи. «Неужели это я?!»
Да, это он.
Думаю, у любого из нас должна быть в жизни минута, когда мы становимся талантливей человека, создавшего то, чем мы восхищаемся. Талантливее Рембрандта, Моцарта, Лермонтова. И это ничуть не умаляет великих, напротив, ведь именно они и помогли нам достигнуть фантастической высоты. И ничего, что это лишь минута, не больше. И ничего, что она может уже никогда не повториться, и ничего, что после нее мы не создадим великого романа или великой симфонии; даже одна-единственная, подобная минута («неужели это я?!») делает нас лучше, чище, духовнее.
Формы духовной жизни, как и формы творчества, бесконечно разнообразны. Духовная жизнь – это общение с людьми, искусством, с осенним лесом и с самими собой. Мы духовны, когда беседуем о чем-то дорогом с товарищем, доверяя его уму и сердцу, и когда после сомнений и колебаний жертвуем чем-то дорогим ради общего дела. Мы духовны, когда улыбаемся человеку, чувствуя, что он одинок, и когда наслаждаемся тишиной вечерних полей. Мы высоко духовны, когда чувствуем бесценность жизни и хотим оставить в мире скромный отпечаток собственной личности. Мы духовны, когда наше сердце бьется быстрее перед статуей Микеланджело или картиной Ватто, когда повторяем про себя строки Пушкина и Блока и когда ощущаем в себе самих что-то родственное этим статуям, этим картинам, этим строкам. И мы духовны, когда, перечитывая любимый том, понимаем его по-новому.
А сейчас мне хочется вернуться к главе, когда несчастный Николай услышал пение Наташи, вернуться для того, чтобы рассказать о том, что я в ней по-новому понял, перечитывая роман в последний раз.
Вдруг, как писали в старину, «с очей моих стаял снег», я увидел то, чего раньше не замечал. Пение Наташи и Николая (ведь и он поет!) занимает в романе совершенно особое место, оно помещено Толстым в один из наивысших моментов размышлений (и героев, и его собственных) о жизни, о ее смысле. Раньше я не то чтобы отрывал эту главу от того, что было до и будет после, а воспринимал, возможно в силу особой ее яркости, несколько обособленно. А тут воспринял в единстве. До нее показан быт той жизни, карты, балы, кутежи (тогда были карты и балы, сейчас футбол или увлечение поп-музыкой), показано то, что Толстой называл «сном жизни», забвение себя, лучшего в себе. А после нее показан Безухов, который по дороге из Москвы в Питер оказывается в Торжке, и нет лошадей, и он не может ехать дальше. И вот Пьер задумывается о самом существенном в жизни, и задумывается настолько сосредоточенно, что ему становится безразлично, дадут в конце концов лошадей или нет, день он будет на этой станции или всю жизнь.
Он задает себе вопросы: что такое добро и что такое зло? Что такое жизнь и что такое счастье? Что такое бессмертие? Его начинает волновать не только собственный духовный мир, но и душа человека, который раньше для него не существовал, хотя он видел его не раз по дороге из Москвы в Петербург. Душа станционного смотрителя в Торжке. Он начинает думать о нем, о его жизни. Он видит, узнает в нем человека. И думает, думает…
«Что дурно? Что хорошо? Что надо любить? Что ненавидеть? Для чего жить и что такое я?»
«Неужели это я?!» – восклицал про себя Николай Ростов. «Что такое я?» – задает себе вопрос Пьер.
А Наташа поет, и пение ее затрагивает что-то лучшее в душах людей, потому что в этом пении – и если говорить шире: в искусстве – выражено лучшее, что заложено в человеке.
Наташа поет, и мы, не замечая того, поем тоже, и берем высокую ноту, и чувствуем себя на минуту талантливее Наташи.
«Ночной дилижанс»
Книги рождаются из особого состояния человеческой души, как облака, морские бури, медленные листопады, весенние ливни рождаются из особого состояния окружающего нас мира. Это относится, бесспорно, также к музыке, к изобразительным искусствам. Книгу нельзя выдумать – она рождается с загадочной естественностью, отличающей великие и малые явления земной и космической жизни. Ведь никто не выдумал сосны, которые я вижу из моего окна, дятла, которого я услышал на рассвете, или луну, немного театрально желтеющую над морем в эти вечера и ночи. А море, уж конечно, не выдумано!
Они существуют.
Сосны, море, дятлы и… книги.
Но они (я сейчас говорю только о книгах) существуют лишь тогда, когда рождены особым состоянием души. У разных художников оно различно и даже у одного и того же может меняться в зависимости от обстоятельств жизни и особенностей его сердца.
В рассказе «Ночной дилижанс» Паустовский написал об Андерсене: «Он почувствовал, как у него холодеет лицо». Наступало то состояние души, в котором Андерсен сочинял. «В этом состоянии, – рассказывает Паустовский, – соединялись легкая тревога, неизвестно откуда берущиеся потоки слов, внезапное ощущение поэтической силы… Как будто отлетала со звоном крышка старого волшебного сундука, где хранились невысказанные мысли и дремлющие чувства, где было спрятано все очарование земли…»
Паустовский описывает состояние, при котором рождались истории Андерсена, но оно имеет самое непосредственное отношение к состоянию, из которого они рождались, ибо старым волшебным сундуком была душа самого Андерсена. И даже в часы и дни покоя, с наглухо закрытой крышкой, этот сундук ощущал, что в нем живет нечто совершенно бесценное. Оно – в нем, потому что существует в самой жизни.
Что же это, что? В сущности, любой художник хочет ответить на этот вопрос. Ощущая в действительности нечто совершенно бесценное, он одержим желанием облечь это в форму и подарить людям, чтобы они стали душевно богаче и добрее.
Но мы отвлеклись на секунду от Андерсена, точнее, от рассказа Паустовского «Ночной дилижанс».
Этот рассказ родился из особого состояния души, я назвал бы его паустовским состоянием – по имени писателя. Самая замечательная его особенность – бесстрашие: бесстрашие быть самим собой, независимо от того, соответствует это или нет мимолетным настроениям окружающих людей. Подобным бесстрашием обладают те, кто любит. Они не боятся показаться сентиментальными, смешными или старомодными. И в этом их сила и неувядающая современность.
Любому человеку кажется: то, что он переживает – любовь, очарование миром, страх перед исчезновением, надежда на нечто удивительное, – совершенно уникально. Это его любовь, его страх, его надежда. Объясните, что то же самое уже переживали миллионы людей и будут переживать миллионы, он поверит умом и не поверит сердцем. Он согласится с вами, хотя бы потому, что нескромно настаивать на том, что ты единственный и неповторимый, но на дне души сохранится уверенность, что его переживаний никто не испытал раньше и никто не испытает потом. И самое поразительное, что не ошибаются ни ум, ни сердце. Это было, и этого не было. Это будет, и этого не будет никогда. То, что я переживаю, совершенно неповторимо, и в то же время повторяет чувства миллионов людей. Именно поэтому и возможно великое искусство, великая общность людей в искусстве. Гамлет никогда не мог бы родиться, если бы не верил сердцем, что на его долю выпало нечто уникальное, единственное, неповторимое, и он никогда не стал бы нашим Гамлетом, если бы мы время от времени не испытывали тоже это неповторимое и единственное.
В состоянии души, которое испытывал Паустовский, есть то, что родилось и умерло с ним. С ним – человеком, потому что художник не умирает. Но, несмотря на резкую индивидуальность этого состояния, его переживали до Паустовского и будут переживать после Паустовского тысячи.
Что же это за состояние? Это, во-первых, талант видеть в окружающем мире несравненно больше, чем, казалось бы, в нем заключено, – талант, которым отличаются все без исключения художники. Это, во-вторых, умение видеть несравненно больше хорошего, красивого, чем дурного, уродливого, чем отличаются далеко не все художники. И, в-третьих, это дар неубывающего юношеского восхищения от соприкосновения с хорошим, красивым и желание открывать его там, где до тебя ничего хорошего, и тем более красивого, не видели: в осеннем ненастье, в невзрачных местностях и человеческих лицах, в тяжеловесности или неуклюжести старинных слов. Не берусь утверждать, что и эта, третья особенность – исключительное достояние Паустовского, но все три, в совокупности, определяют состояние души, из которого родились его книги.
В этом состоянии есть и что-то парадоксальное: писатель резко чувствовал новизну мира, новизну мельчайших, мимолетнейших подробностей его, и при этом ощущении ошеломляющей, непрерывной новизны, не утоляясь ею, обогащал, разнообразил, расцвечивал жизнь собственным воображением.
Это, видимо, парадокс любви – самого земного и самого фантастического человеческого чувства, при котором радостное переживание подлинности любимого, реально существующего человека сопряжено с большой работой воображения.
Воображение у Паустовского было живым, как ребенок, и мудрым, добрым. Это и выявилось в рассказе «Ночной дилижанс».
Но помедлим минуту перед тем, как вслед за Андерсеном и несколькими деревенскими девушками и Паустовским сесть темной ночью в этот дилижанс, одновременно обыкновенный и фантастический, помедлим, чтобы уяснить: что же это – доброе воображение?
Добрым людям кажется, что все вокруг добры, злым – что все вокруг злы. Объясняется это не недостатком воображения, а тем, что даже при его избытке нелегко уйти от себя самого, допустив, что кто-то из окружающих в чем-то абсолютно на тебя не похож. У Шекспира даже злодеи – Шейлок или Ричард III – не лишены человечности и вызывают у нас порой нечто напоминающее сострадание, не только потому, что Шекспир был великим художником, но и потому, что он был добрым человеком. И все же когда речь идет и о Шекспире, и об обыкновенном добром человеке, не гении, воображение тут не безмолвствует. Оно необходимо, чтобы наделить злого человечностью.
Но его не нужно, чтобы отнять человечность у доброго. Это можно делать и без воображения.
Андерсен недаром видел основу большой фантазии в большом сердце, это было одним из великих его открытий в мире человека. Возможно, вы мне возразите, что если воображение удел только добрых, то словосочетание «доброе воображение» – тавтология, напоминающая «красивую красоту». Нет, к сожалению, не тавтология… И в этом тоже один из парадоксов жизни. Известный вам Герострат, уничтоживший дивный храм, чтобы имя его сохранилось в веках, был человеком не лишенным фантазии. Не нужно воображения, чтобы отнять: у доброго – доброту, у красивого – красоту, у талантливого – талант; но оно, увы, помогает иногда сообщить злу некую загадочность, романтизм, чтобы замаскировать его убийственную некрасоту. Было бы, наверное, ошибочно полагать, что бывает злое воображение, нет, нет, выскажемся мягче: бывает воображение, безразличное к добру и злу, и воображение доброе, направленное на то, чтобы непрестанно открывать в мире – во всех людях, во всех встречах, во всех душевных состояниях – что-то на редкость удивительно хорошее.
Теперь поднимемся на подножку ночного дилижанса.
Однажды Андерсен ехал по Италии; ночью сели несколько девушек, было темно, он не видел их лиц; между ними начался шутливый разговор; до рассвета они вышли, оставив в его сердце радостное воспоминание. Об этой поэтической мимолетности он сам рассказал в написанной им к концу жизни автобиографии. Несколько строк… Воображение Паустовского создает из них рассказ о любви. Он вводит в дилижанс и усаживает рядом с Андерсеном женщину, вызвавшую у него чувство, которое не может вместить даже его великое сердце. Нет, это не одна из деревенских девушек, даже не увиденных им из-за ночной темноты, это красавица из города Вероны – Елена Гвиччиоли, которой в действительности не было – ни в том дилижансе, ни в его жизни. Андерсен, сам того не желая, очаровывает ее непринужденной беседой с девушками, импровизацией, в которой он открывает сердца и судьбы незнакомок.
В Вероне «вечером Андерсен позвонил у дверей старинного дома Гвиччиоли», и юная красивая женщина «сжала его широкие ладони холодными пальцами и, отступая, ввела его в маленький зал». Но Андерсен решил увидеть ее и уехать, чтобы больше не возвращаться. «Я бегу из Вероны», – говорит он ей с сердцем, разрывающимся от боли. Он опускается перед ней на колени, она наклоняется, целует его.
Этого не было. И это было. Андерсен всю жизнь мечтал о любви и, мечтая о ней, бежал от нее. Он бежал от нее, потому что был некрасив и потому что чувствовал – судьба даровала ему странное сердце: оно может фантазировать только в непрестанных странствиях, в одиночестве, в полете. Он бежал из мгновенно полюбившихся городов, расставался с мгновенно полюбившимися людьми, и эти бегства и разрывы усиливали его любовь к городам и людям, помогали ему писать.
Я порой склонен думать, что Паустовский нашел в старых томах то, что не удалось найти ни одному из исследователей жизни Андерсена, и действительно была Елена Гвиччиоли, и был тот вечер, когда он бежал из ее дома…