355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Ахилл и черепаха » Текст книги (страница 1)
Ахилл и черепаха
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Ахилл и черепаха"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)

Евгений Михайлович Богат
(Повести, рассказы, размышления, диалоги, истории)

Несколько слов об этой книге

Евгений Богат – один из ведущих мастеров нашей нравственно-философской прозы, последовательно утверждающий в своем творчестве тот комплекс идей, который особенно актуален сейчас и чрезвычайно важен для воспитания молодежи. Произведения Евгения Богата интересны тем именно, что пафос их – в утверждении значения для человека и общества духовных ценностей, тех ценностей, которые и делают человека человеком. Писателя волнует жизнь человеческого духа, он хочет понять – совместно с думающим читателем – самые тонкие и сложные явления этой жизни, раскрывает богатство души современника.

«Ахилл и черепаха» – десятая, по-своему юбилейная книга писателя. В нее вошло лучшее, по-моему, что было написано им в последние годы и получило признание широкой читательской аудитории и литературной критики. Хочу отметить две особенности творчества Евгения Богата. Во-первых, жанровое разнообразие (он пишет повести, в том числе и философско-фантастические, рассказы, эссе, очерки, полемические статьи). Второй особенностью является интересный синтез художественного и философского исследования действительности.

Герой писателя – человек, который в процессе духовного творчества постоянно обогащает окружающих его людей новыми мыслями, новыми чувствами, нравственно их поднимает, облагораживает и, в конце концов, занят самым трудным делом в жизни – созиданием отношений между человеком и человеком, человеком и миром.

Мы как бы поднимаемся с этим героем на большую духовную высоту, откуда открываются четкие перспективы, становится предельно ясным, что можно считать в жизни подлинной ценностью, а что нет. Писатель призывает читателя к работе души, к углублению чувств, к пониманию себя как мыслящего нравственного существа.

Казалось бы отвлеченное понятие «духовность» становится абсолютно конкретным, воплощаясь в человеческие мысли и человеческие судьбы.

Писатель страстно хочет видеть человека нашего социалистического общества гармоничным, разносторонне развитым, богатый всем тем высоким богатством культуры, без которого не может быть поиска новых, невиданных в истории социальных отношений.

Ф. Кузнецов

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ


Ахилл и черепаха

…То, что я знаю, узнать может всякий, а сердце такое лишь у меня.

Гёте. Страдания юного Вертера

Письмо

Уважаемые товарищи! Я первый раз пишу в газету. И пишу о себе, а это так трудно. Будьте добры, передайте мое письмо благородному и мужественному человеку. Мне так хотелось бы получить честный ответ от чистого сердца на вопрос: стоит ли жить после того, как твое достоинство женщины и человека унизили и растоптали? В чем черпать силы, чтобы жить дальше, если самая большая ценность оказалась медяком, да еще фальшивым?

Вы помните, несколько лет назад шел фильм, кажется итальянский, – «Главная улица»? Так вот, у меня в жизни стряслось что-то похожее… Только отличие в том, что жизнь не кино.

Мне двадцать шесть, я окончила химфак пединститута и сейчас работаю в школе в городе Нижнеустинске. Я «химичка», как нас называют, но не могу жить без музыки, стихов, без Тургенева и Л. Толстого. Может быть, в этом мое несчастье, я ищу в жизни то, что ушло из нее. Мои любимые герои с детства, с четырнадцати лет, Рудин и Андрей Болконский.

Я рано потеряла родителей и стала жить одна, но не падала духом, верила, что встречу доброго, благородного, мужественного человека. Но время шло, а одиночество становилось все нестерпимей.

И вот я наконец не одна: он уверял, что любит меня, стоял передо мной на коленях. Он тоже работает в школе, соседней, его зовут Алексей Истомин, математик. Немного странный, но, мне казалось, серьезный и умный. Я думала, ему со мной хорошо. Он болел, я ухаживала за ним.

Я давно читаю вашу газету, в ней печатаются большие, глубокие писатели, может быть, они что-то поймут в этой истории, я ничего не понимаю, чуть не сошла с ума.

Он вечером должен был ко мне переехать, я помогала ему утром собирать вещи. К девяти часам накрыла стол, откупорила вино. В десять его нет, и в одиннадцать, и в двенадцать… Я побежала к нему, увидела в окно – он сидел за столом и что-то писал и улыбался!.. Это было как в «Главной улице». Чудовищно!

Это был тоже розыгрыш. Только, видимо, не на пари, не для товарищей, а чтобы потешить себя. У меня не было сил даже постучать в окно, я ушла, и мне хотелось умереть.

Я ничего не понимаю, мне очень плохо сейчас, как жить дальше?

Т. И. Малявина

P. S. Мне кажется, надо мной смеется весь наш маленький город, тоже как в «Главной улице». Я иду в школу, опустив голову низко-низко…

Часть первая. Один день

Решено было, что поеду к Т. И. Малявиной я.

– Большие, глубокие писатели вряд ли оторвутся от письменного стола ради этого случая, – кривя иронически губы, говорил мне редактор. – Думаю, что вы разберетесь не хуже. С богом!

Ехать мне не особенно хотелось, и я не торопился. Письмо Т. И. Малявиной и трогало меня по-человечески, и отталкивало.

Трогало тем, что ей больно. Но эта боль, как мне казалось, должна быть более целомудренной, обращенной, если она невыносима в одиночестве, к самым дорогим людям, но не к тем, совершенно чужим, с неведомым тебе душевным строем, которые за тридевять земель вынут деловито письмо из конверта.

Ну а если нет рядом этих самых дорогих? Что тогда? Я боролся с собой. Мне, естественно, хотелось менее сложного, более цельного отношения к письму: сострадать, а не осуждать. Уж если ехать, то действительно с чистым сердцем.

Но письмо, к сожалению, отталкивало меня не только нецеломудренной обнаженностью. Я испытывал давно неодалимую антипатию к молодым женщинам, влюбленным в Рудина и Болконского, повторяющим кстати и некстати, что из жизни «что-то ушло». Опыт общения с ними убедил меня, что они поразительно слепы к тому новому и удивительному, что «вошло» в жизнь и что составляло для меня главную радость и ценность современной жизни.

Редактор, выслушав эти соображения, горестно рассмеялся:

– Когда же вы наконец научитесь мыслить! Видеть отчетливо большую тему в потоке случайных, разрозненных явлений! При чем тут все ваши сомнения, когда тема эта в данном случае… – он умолк на полуслове, вглядываясь в меня напряженно несколько секунд, как бы решая про себя, стоит ли передо мной метать бисер, и поднял торжественно левую руку с нацеленным в люстру указательным пальцем. – Тема эта: искусство и человек. Человек и искусство. – Я ошалело следил за его пальцем, и он подобрел, подсел ко мне на диван, обнял за плечи. – Не понимаете?.. – Редактор любил, когда его в первую минуту не понимали. Развивая дорогую мысль, импровизируя, он полемически оттачивал аргументы. – Человек и искусство, – повторил он. – Вы подумали о чем угодно, но только не о фильме «Главная улица». А в «Главной улице» – главная тема. Может быть, этот фильм – не по воле его авторов, разумеется, – и подсказал герою вашей будущей статьи определенный образ действия. Он вынес из фильма не боль за человека. Не это – помните? – удивленное и беззащитное, как у наказанного невесть за что ребенка, лицо стареющей женщины. Не отвращение к миру, в котором смех перестает быть смехом, потому что может рассмешить только горе, только слезы. Нет! Он вынес идею розыгрыша… Сюжет утратил для него философское, эмоциональное содержание, стал руководством к подлости. Конечно, подобный нравственный урод – один из тысячи, из миллиона. Это случай патологический, музейно-редкий. Но – постарайтесь тут понять меня особенно отчетливо – из жизни действительно что-то ушло. И вашей кибернетикой вы этого не восполните. Не перебивайте! Я боюсь утратить нить… Эмоциональное, философское воздействие искусства на души молодых ослабло. Конечно, я не думаю, чтобы уже сегодня нашелся юноша, который в «Войне и мире» запомнит не любовь Болконского, не его поиски смысла жизни, а тактику совращения Наташи Анатолем Курагиным. Но ведь вот даже вам не импонирует, что автор этого письма относится к героям Толстого и Тургенева с неким старомодным трепетом. А? – он улыбнулся торжествующе и опять ухватился за «нить»: – Искусство, дорогой мой, – это океан. Когда-то думали, что его сокровище – жемчуг. А оказалось – планктон, мокрые пастбища, которыми можно накормить все живое в воде и на суше. Если этого не понимать, то остаются жемчуг и акулы. А поскольку жемчуг вообще редкое явление…

– …Акулы кажутся более современными, – догадался я. – Им начинают даже невольно подражать.

– Вы меня поняли, – заметил он, поскучнев. – Вот и поразмышляйте, пофилософствуйте. Я жду от вас большого раздумья. О планктоне…

Океан был для редактора неиссякаемым источником образного мышления. Он сопоставлял с океаном науку, политику, международную жизнь, сообщая соответственно тем или иным особенностям океанической стихии неожиданный метафорический смысл.

Выходя из его кабинета, я невольно думал об удивительных обитателях больших океанических глубин, об этих изящных и хрупких созданиях, которых почти никогда не удается поднять наверх неповрежденными: обламываются ветви морских лилий, откалываются колючки морских ежей… Такая же судьба постигала и мысли редактора, пока они, изящные и хрупкие, как морские лилии, шли из глубин его понимания мира на поверхность – к собеседнику.

Но в данном случае мне казалось: я его понял. Планктон искусства. Большое раздумье.

В нашей редакции обожали большие раздумья. Этот таинственный жанр культивировал сам редактор, его с железным педантизмом утверждали заведующие отделами, охранял секретариат.

Различные частные случаи из жизни служили лишь поводом для философических рассуждений на ту или иную тему. Иногда при сокращениях случаи вообще отбрасывались как уже ненужный повод к обобщениям. Оставались мысли. Большое раздумье…

Человек и искусство. Метафорический планктон – то есть то духовно-питательное, емкое, не оцененное до конца, что порой неощутимо живет за строками и между строк в хороших книгах (фильмах), – большого раздумья заслуживал бесспорно. Надо было писать, видимо, об умении открывать для себя этот «планктон» в океане искусства, ощущать сопричастность его жизненной благодатной силе.

В поезде, по дороге в Нижнеустинск, я старался восстановить в памяти «Главную улицу». Фильм я видел несколько лет назад и помнил его несвязно, как помнят сон. Испанский город, белый, сухой… Южная суета улиц, старина и вечерний блеск огней… Веселые бездельники в кафе… Рассвет и резкие тени в похожем на ущелье тысячелетнем переулке… Помнил более отчетливо удлиненное лицо стареющей женщины и то высокомерное и одновременно умоляющее выражение, которое иногда появляется на некрасивых женских лицах. И помнил – уже в себе самом – острую печаль, когда она стояла у зеркала, все больше дурнея, и понимала, что ее обманули. И смех – оттенки смеха: иронический, небрежный, торжествующий, наивный. Смех улиц, смех города над человеком, который захотел счастья.

Но при чем тут, черт возьми, Нижнеустинск? Испания, тоскующие аристократы и… маленький город за Уралом, окруженный величавым лесом.

Лес этот подступал все теснее к окнам поезда. Потом стена деревьев оборвалась, открылся город. Неслепящее солнце поздней осени повисло над резко разноэтажными улицами.

Город издали казался нарисованным рукой ребенка: низкую волнистую линию крыш ломали высокие дома – карандаш порывался все время вверх и падал. Города, созданные маленькими художниками, почему-то похожи на стада жирафов – трогательная попытка перенести странные очертания живого мира в мертвый, нестранный мир камня. Был похож на стадо жирафов и этот город, но чем ближе, тем отдаленнее, становясь все менее «детским», все более будничным, точным.

Через четверть часа, выйдя на вокзал, я увидел отнюдь не диковинное сочетание города и деревни: изящный широкоэкранный кинотеатр соседствовал с одноэтажной деревянной библиотекой, настоящей избой-читальней, на залитую асфальтом площадь выбегал сельский немощеный переулок. Старой, захолустной была и гостиница, а в ней – стоило постоять у окошка дежурной – слышалась та загадочная пересыпанная терминами и формулами речь, которую любят молодые химики. Строй жизни города, его быт и даже язык определял новый большой химкомбинат.

Я всматривался, вслушивался в город и ощущал все время ту смутную – когда-то ее называли щемящей – тревогу, которая, видимо, рождается от ожидания, что вот сейчас ты войдешь в чью-то жизнь. В гостинице я перечитал еще раз письмо Т. И. Малявиной, и опять меня удивило, что она не написала ни домашнего адреса, ни номера школы и даже сам город упомянула мимоходом. В первый раз я подумал отчетливо: так пишут, не ожидая или не желая ответа, и меня еще больше смутила мысль, что, может быть, уже сегодня я увижу эту женщину.

Дежурная рассказала, что в городе только две школы: новая и старая, и объяснила, как их найти. И вот я пошел в новую, обдумывая по дороге, как похитрее себя вести, чтобы ни одна живая душа не догадалась, зачем мне нужна Т. И. Малявина. Пока я не поговорю с ней самой и не узнаю, чего она действительно хочет: доброго совета или возмездия, ее письмо – редакционная тайна. Исследуя человеческие истории, подобные этой, журналист должен быть бережно точен, как хирург при операции на сердце. Ну а если нужно, то жесток – тоже как хирург.

Но оказалось, что и хитрить-то не с кем. Школа была пуста. Она была наполнена пыльными столбами солнца и той бессодержательной тишиной, которая не боится шума. Я заходил в классы с черными чистыми досками и не понимал, в чем дело. В учительскую на третьем этаже я тоже вошел, как входят в пустую комнату, – с резковатой небрежностью и безразличным любопытством. И увидел за столом с россыпью тонких тетрадей пожилую широколицую, мило улыбавшуюся женщину. Она, несомненно, слышала мои шаги и понимала мое удивление. Ждала…

– День добрый, – поздоровалась она еще радушнее. – А у нас сегодня массовая экскурсия. На комбинат. Ушли маленькие, ушли большие. Одна я осталась домовничать, – и она добрейше рассмеялась. – Да вы садитесь!

Я сел, испытывая к ней то теплое, то благодарное, что чувствуешь к человеку, заполнившему вакуум, будь то пустыня Гоби или опустевший дом.

– Вы из Москвы… – она вопросительно наморщила лоб, но интонации были утверждающими. – Из какой организации?

Я не смог уклониться от точного ответа: назвал газету и себя.

– А я учительница литературы, – улыбнулась она опять, – Полина Карповна Шестобитова. Местная уроженка, большая патриотка града сего…

– В городе вашем есть что-то удивительное… – начал я.

– Да? – перебила она меня с какой-то обезоруживающей непосредственностью. – Да? И я его люблю. Но вам не нужно было ехать сюда. Не обижайтесь. Вы ведь насчет Малявиной?..

Я молчал.

– Слышала я стороной, что ушло письмо в Москву. Не стоило его писать! А вам ехать. Кому нужно, чтобы опять кто-то страдал, не спал по ночам: мне, вам, той девочке? Конечно, жаль… Но в пятнадцать лет раны заживают быстрее, чем в шестьдесят, и даже быстрее, чем в двадцать шесть.

«Той девочке?» Я слушал, не понимая. Точнее, понимал одно: мне лучше сейчас молчать. Молчание тоже хитрость. Видимо, единственный вид хитрости, который доступен с этой широкоскулой женщиной, одновременно и остро наблюдательной, и поразительно нелукавой.

То ли речью, замедленной и победительно чистосердечной, то ли домовитой обстоятельностью облика – над тетрадками она возвышалась чуть торжественно, как хозяйка в старинном и истовом смысле слова, – Полина Карповна Шестобитова напоминала пожилых положительных женщин А. Н. Островского, умевших понимать непостижимую для окружающих жизнь молодого сердца и говорить с горькой искренностью купцам-самодурам серьезные, полновесные слова.

Но долго молчать мне не удалось, потому что замолчала она сама – наклонилась над тетрадками, задумчиво покачивая большой седой головой. Я тоже посмотрел: это было сочинение, написанное девятым «А» на тему «Печорин и Базаров».

– Странное сочетание, – удивился я. – Печорин и…

– Рискнула! – усмехнулась она. – Без роно… – и рассмеялась изумленно-молодо. – Как меняется отношение к литературным героям! Лет десять назад мальчишки были холодны к Печорину, даже иронизировали над ним. Один из них, умный и трезвый, помню, любил повторять: «Печорин – это игра ума, а Базаров – дело». Они даже учились у него, у Базарова, чему-то – он земной, без иллюзий. А сейчас мальчиков волнует Печорин. Особенно Печорин «Фаталиста», задумывающийся над сложностью жизни, над загадками человеческой судьбы, мироздания. А Базаров им неинтересен. И я еще не поняла: поражение это или, может быть, победа?.. – Она почему-то понизила голос до шепота: – Печорин глубок. Он философ… Но многим из них нравятся и его жестокость, одиночество. Хочется это понять, понять… – и она, уже не смеясь, смешала обеими руками тетради.

Теперь она не была похожа на женщин А. Н. Островского: в ее лице, в ее голосе была та изменчивость, та живая игра, которую один из наших ведущих очеркистов назвал однажды старомодно и возвышенно «трепетом современности».

– Нет, учителю литературы, – объявила она убежденно, – тяжело особенно. Посудите сами, естественники, та же Малявина, судят: поражение или победа – по глубине понимания аксиомы, формулы. Верно? А у нас помимо глубины есть еще и нравственный подтекст понимания. Согласны? И решить: поражение или победа – часто бывает нелегко. Но когда действительно победа!.. Естественники подтрунивают надо мной. Конечно, и закон Бернулли важно понять, чтобы быть мыслящим человеком. Но когда девочка смеется над письмом Татьяны к Онегину и все эти «ты в сновиденьях мне являлся» и «перед тобою слезы лью» кажутся ей милыми нелепостями, а потом однажды после уроков говорит: «Полина Карповна! „Никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна“ – это так естественно и хорошо, будто бы и не Пушкин, а я сама подумала…» – вижу, моя победа больше! Хотя… иногда за победой идет беда. Это та самая девочка, из-за которой вы ищете Малявину.

Мне казалось, что я вот-вот узнаю, что же это за «та самая девочка» и почему я должен из-за нее искать именно Малявину. Было совершенно ясно, что речь идет о какой-то второй истории из жизни Малявиной, известной несравненно более широко и, видимо, волнующей людей острее, чем та, первая.

Но моя собеседница, помолчав, заговорила суховато о том, что между педагогическим и обыкновенным человеческим тактом, в сущности, нет никакой разницы: педагогический – лишь высшая степень человеческого. Поэтому когда бестактен педагог – бестактен человек. Это, разумеется, ужасно – ужасно потому, что ранит детей. Но бывает особая бестактность, идущая не от характера, а от состояния души человека: бестактность минуты, за которую потом мы судим себя сами.

– Вам не надо было ехать к нам! – повторила она. – И без вас, извините, тяжело…

Меня уже не удивляла тишина в школе, но полновесность этой большой тишины я ощутил еще раз, когда она будто бы упала, как падает большое тонкое стекло, разбиваясь на тысячу осколков.

А через минуту в учительскую вошли несколько человек: молодая женщина, еще одна, постарше, и трое мужчин. О том, что сейчас, должно быть, войдет Малявина, я подумал, как только послышались голоса, и, едва увидел молодую, понял: она. С той особенной емкостью восприятия, что неизвестно, откуда берется, когда перед тобой человек, о котором раньше слышал или думал, не видя его никогда, я мгновенно «вобрал» в себя ее напряженное, какое-то неправильное лицо с высоким незагорелым лбом и детски беспомощным подбородком, ее какие-то беспокойные, с живыми, нервными пальцами руки и неточную ее походку.

Комнату, должно быть виденную сотни раз, – с морщинистым, как лицо старухи, глобусом, унылым чучелом какой-то птицы, шкафом, набитым ржавеющими бумагами, – она оглядела быстро, нервно, будто ожидая найти что-то новое, острое. И нашла: меня. А я улыбнулся нелепо, точно умышленно выделяя себя этой улыбкой из обжитого и неопасного мира глобуса, чучела, старых бумаг.

Полина Карповна поймала ее руку. Усадила рядом. Мужчины и женщина постарше отошли к окну, саркастически обсуждая архитектурные особенности «химкомплекса».

– Действительно, – коротко рассмеявшись, согласилась Полина Карповна, ловко выхватывая нить из их разговора. – Дом культуры построили с колоннами. Да вы увидите! Сам комбинат – оригинальное современное сооружение, в сумерках будто карандашом нарисован, одной линией. А в Доме культуры все детали античности. В целом нечто вроде кентавра…

– Да… – ответил я, вспоминая первое впечатление, еще в поезде, – город ваш в самом деле… – .и посмотрел на Малявину.

– Да вы познакомьтесь, – тихо и будто небрежно уронила Полина Карповна, – товарищ к вам, Таня… Татьяна Ивановна… из Москвы, из редакции.

– Наверно, нам лучше уйти, – начал я, чувствуя все большую неловкость.

– Да, разумеется, – решительно согласилась Малявина.

Улица, устланная желтым листом, шла под уклон. Маленькая деревянная церковь, должно быть, построенная лет триста назад, с разрушенными от старости ступенями, казалась забытой, поломанной игрушкой на дымном исполинском очерке нового химкомбината с могучим лаконизмом несущих конструкций и путаницей переходов, галерей. Было в этом очерке что-то инопланетное, марсианское, что ли, углубляющее земную детскость осенней улицы, по которой мы шли.

Я думал: с чего начать? В голове надоедливо вертелось: «Вы мне писали…» Но писала-то она не мне, а «благородному и мужественному», без имени и лица – Человеку с большой буквы писала, а не тому реальному, с маленькой буквы, который идет рядом и о чем-то думает и молчит.

Я молчал, потому что понимал, как легко сейчас оказаться бестактным. И, понимая это, совершил самую, вероятно, большую бестактность: достал ее письмо. Она посмотрела на мои руки.

– Разрешите? – сжала его в пальцах и, сутулясь, сунула в сумку. – Я хотела написать, – резко откинула голову, – чтобы его сожгли. Но меня остановила мысль, что вы подумаете там, будто я теперь чего-то боюсь. Наверно, потому, что боюсь в самом деле…

Я отметил про себя это старомодное, книжное «сожгли». Будто в 60-х годах XX века письма жгут. Построим, черт побери, камины у себя в редакции, поставим канделябры! Ко мне вернулось утраченное на несколько минут ощущение реальности. Я почувствовал себя в состоянии отнестись к Т. И. Малявиной в достаточной мере здраво и трезво, с той исключающей досужие вымыслы и сантименты определенностью, которая спасает от ошибок в любом деле.

– Чего вы боитесь теперь? – посмотрел я на ее высокий незагорелый лоб.

– Я боюсь, – она нехорошо, жалко рассмеялась, – что вы напишите обо мне фельетон.

Этот «фельетон» был, видимо, родным братом камина, в котором, по ее убеждению, в редакции жгут письма.

– Забудем о моем письме. Хорошо?

– Понимаете, Татьяна Ивановна, – начал я, стараясь быть максимально четким и в то же время не обидеть ее, – если бы я ехал к вам сюда в метро или на такси, то, видимо, отнесся бы к этим резким переменам в вашем настроении или вашем состоянии нетребовательно и, оставив вам для сожжения уже ненужное письмо, вернулся к себе на работу. Но расстояние между нами две с половиной тысячи километров. Я ехал двое суток с пересадкой. («Ох, про пересадку не нужно», – мелькнуло.) С ночной пересадкой, – повторил я упрямо, – оставив в Москве немаловажные дела…

– Да! – перебила она меня. – Да… Но поймите!

– Хочу понять, – сказал я.

– Мне казалось тогда, что надо мной, как над героиней той картины, смеется весь город. Смеется и жалеет…

– Почему вы все время думаете о «Главной улице»?

– Я видела этот фильм… Сядем? – Мы опустились на засыпанную листьями косую скамью в конце улицы. – …Видела его два, нет, три года назад в маленьком городе, меньше этого. Я тоже была одна. И шла зареванная вечером из кино через темную площадь. А там висел большой рупор. Радио… И передавали как раз новости. О том, что Кусто уже сто седьмой день живет под водой, в Голландии нашли неизвестную картину Рубенса и в какой-то американской обсерватории уловили странные сигналы… А я шла через ту неосвещенную площадь, чайная, помню, была еще открыта, слушала поневоле и думала о том, что ничего этого не нужно: ни жизни Кусто под водой, ни сигналов из космоса, ни даже Рубенса… Зачем это, если можно так унижать женщину? Дура я… Люди ходят в кино, чтобы отдохнуть… Потом решила: забуду! Не забыла, даже видела однажды во сне тот испанский город… этих шутников… и ее…

Теперь, когда мы сидели, я мог рассмотреть Малявину подробно. Это лицо с непропорционально высоким лбом и детски беспомощным подбородком, эти худые, сутулящиеся плечи, ноги в разбитых – не поймешь: мужских ли, женских? – башмаках, должно быть удобных для экскурсий на комбинат. Она была поразительно неженственна, некрасива. Вот только руки – крупные, нервные, с удлиненными изящными пальцами.

Но ведь была некрасива на редкость и героиня «Главной улицы»… Мне показалось, что рядом со мной сидит женщина из того небольшого, белого от резкого солнца испанского города. Тотчас же мелькнула мысль: может быть, сама Малявина настолько вошла в чужую судьбу, что ощутила ее как собственную. И в ее жизни ничего подобного не было…

Я почувствовал, что опять утрачиваю ощущение реальности, и, чтобы вернуть себя к действительности, сухо, как можно суше, задал вопрос, который уже несколько минут вертелся у меня на языке:

– Вы любите вашу работу? Химию…

Уж очень непохожа она была на химичку!

– Да… – очнулась она. – Люблю. У меня самая ответственная роль. Наши мальчики и девочки идут… – она слабо махнула рукой в сторону марсианского строения, красноватого теперь от заходящего солнца. – А на химфак я пошла, потому что того хотела покойная мама. Она боялась, что я вырасту пустой мечтательницей, а химия – это… – Малявина замолчала на полуслове, не находя точного определения.

– Верный кусок хлеба, – подсказал я.

– Да… – ответила она растерянно. – Но мать думала не только о куске хлеба, она думала вообще о моей судьбе… – Малявина повела в воздухе руками, как бы лепя что-то бесформенное.

А я подумал: покойная мама – она, конечно, поднимала дочь одна, без мужа, и никогда не ощущала под ногами твердой, не подверженной вулканическим колебаниям почвы; она, наверно, зарабатывала на жизнь неровно и ненадежно – была квартирным маклером или пела в кинотеатре перед сеансами. И это лишало ее чувства реальности бытия, о котором она рано стала мечтать для дочери. А та, тихая мечтательница, уходит в книги, в мир, которого, в сущности, нет и который кажется достовернее окружающего, осязаемого мира. Бедная мама… «Она думала вообще о моей судьбе». Маме казалось, что она рассчитала мудро. Была она, видимо, женщиной действительно умной и не понимала лишь одного: переходя из мира книг в точный мир химических формул, чувствуешь жизнь еще менее реально, чем если бы никуда не переходил. Формула – это надежный хлеб. Но не крепость. Нет, только хлеб.

– …да, – тихо, еле слышно о чем-то рассказывала мне Малявина, – первая сорвиголова. Еще ничего, если бы она была как мальчишка. Их, мальчишек, я не боюсь. Они добрые сорвиголовы. Ну а в ней, мне казалось, было что-то жестокое. Я не видела ее души. Она отдавала душу одному – фигурному катанию на коньках. Это любила. И с весны, когда начинало таять, даже в школе воображала, будто она на льду. Закружится в коридоре, голову запрокинет… Или у доски на уроке вытянется на цыпочках в струну, замрет. И вижу: забыла меня, химию, класс. Вот когда она так тосковала по льду, только тогда и не мучила учителей. Мне доставалось меньше, чем той же Полине Карповне. Пушкин и Тургенев – они уязвимей химических формул. «Ты в сновиденьях мне являлся»– это не аш два о… Но особенно запомнились мне не уроки, а один вечер: был концерт, потом танцы, играл самодеятельный оркестр. Она подошла к мальчику, тоже пятнадцати лет, и при всех поцеловала его. Директор тотчас же, не дожидаясь утра, вызвал ее к себе в кабинет. Он у нас старый, мягкий, немного вспыльчивый. Он говорил с ней, задыхаясь от волнения, а она безмятежно улыбалась, отвечала ему, что Джульетта в городе Вероне тоже при всех поцеловала на балу Ромео и это никого не возмутило, а ей не было еще пятнадцати… «Но ведь нравы, нравы были иные! – выходил из себя директор. – В эпоху Возрождения в Италии это было в порядке вещей!» «Возможно, нравы были лучше?» – пожала она плечами и вышла без разрешения. И опять танцевала, а мы давали старику нитроглицерин…

Я слушал Малявину, рассматривая большие ржавые листья на земле.

– Ну вот… – Я почувствовал, как она резко откинулась и, сохраняя равновесие, ухватилась обеими руками за ребро скамьи, будто это была лодка, под которой росла большая волна. – Ну вот… В ее-то тетради я и нашла письмо. Это было в те дни. Я ставила опыты в лаборатории, чертила формулы на доске… – Она рассмеялась тихо, удивленно. – Делала это точнехонько, хоть бы раз ошиблась! Наверное, в человеке в самом деле есть что-то… ну, понимаете, недаром же лунатик не падает, когда идет во сне по карнизу. Он… он часто любил говорить о том, почему лунатик не падает. Объяснял эту странность математически. Да, письмо в ее тетради. А до этого на уроке – я рассказывала об опытах по синтезу белка – она ни с того ни с сего рассмеялась и долго не могла успокоиться. Это и раньше иногда с ней бывало на уроках. Ну вот, я обнаружила это письмо на большой перемене в учительской. Раскрыла ее тетрадь и вижу… – Малявина опять резко откинулась, как в лодке, и быстро наклонилась. – Почерк у нее крупный, отчетливый… Любовное письмо, мольба… «Защити меня… я плачу… я не могу жить, пока ты жесток». Что-то беззащитное, детски непосредственное, жалкое… Нет, вру: это я сейчас вижу детскую непосредственность и беззащитность. В том состоянии я видела: фальшь, ложь! Злую шутку… В пятнадцать лет такое чистосердечно не пишут. Она била меня по лицу моим унижением. Если бы еще письмо лежало не в ее тетради. Но она… ее коньки… ее смех. Я вошла – начался урок, – раскрыла тетрадку, стала читать. Я обличала ее жестокость, я воспитывала ее. Нет, об этом я быстро подумала, когда она, не дослушав, убежала. А в ту минуту я защищалась, читая… Мне казалось, что надо мной, как над женщиной из того кинофильма, смеется весь город… У меня…

– Об этом вы уже говорили, – холодно остановил я ее. – Расскажите…

– Да, да, – поняла Малявина. – Расскажу. Она наглоталась вечером нембутала – нашла у матери, лежала два дня в больнице, теперь перешла в соседнюю школу. А письмо писала она…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю