Текст книги "Ахилл и черепаха"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Я открыл шкаф, нашарил на полке с чистым бельем мягкую кожу, вынул три верхних листа, не спеша разложил их на столе и, даже не умывшись после возни в бюргерской печи, стал рассматривать сосредоточенно, будто и не видел раньше, эти мучившие нас в последнюю неделю рисунки.
Саша уселся опять на подоконнике; Витя по-прежнему не мог оторваться от потолка, точно на нем, как на экране, ему показывали тот самый неправдоподобно детский, но, увы, без очарования непосредственности город.
В воздухе комнаты отчуждение стояло, как табачный дым, и я ощутил тоску по нутру бюргерской печи.
– Начинаю забывать античную мифологию, – сокрушенно сообщил нам с подоконника Саша. – Там что-то говорится про ящик Пандоры. Ты напомнишь мне, Виктор?
Но было мне не до мифов, и я не дал Лидину обнаружить эрудицию. Он не успел даже раскрыть рта.
– Ладно! – оттолкнул я обоих. – Я остался один. Да.
– Митя… – Никогда не думал, что голос Доброхотова может напоминать бег небыстрой воды по камням. – Митя, – повторил он еще тише и нежнее. – Я хотел это увидеть не меньше, чем ты. Я узнал, может быть, первый раз в жизни, что работа – то же самое, что и любовь. Я не ел и не спал, я был пьян. Пока не понял… Пойми и ты: есть вещи, назовем их бессмертными, для которых достаточно громадной личной одаренности, личной глубины, ну, та же улыбка Джиоконды…
И тут в яркую, как молния, бесконечно важную для меня долю секунды я все же решил вывернуть наизнанку эрудицию Вити Лидина.
– Слушай! – закричал я искусствоведу. – Чем еще увлечен был Леонардо, когда писал Джиоконду? Но честно, черт побери!
– Одновременно с Джиокондой, – нудным, как на экзамене, голосом отозвался Виктор, – Леонардо да Винчи рисовал модели разных летательных аппаратов; отдаленно они напоминают первые самолеты…
– Не меньше вас я понимаю в человеке, дубье романтическое, – все еще миролюбиво, но уже без тени нежности заговорил Доброхотов. – Да, Леонардо переживал лицо этой женщины, ее улыбку и ямочку под подбородком, как грандиозное космическое чудо и в те же дни инженерно точно исследовал технику и возможности полета. Ведь видел-то он вокруг себя не только женщин, но и птиц! Но Леонардо не мог – слышите! – несмотря на универсальную гениальность, одновременно с портретом Джиоконды, за несколько столетий до появления электроники, создать… телевизор. Потому что, идиоты, помимо индивидуального гения существует нечто более существенное: гений века, гений человечества. И я понял, что пытаюсь Виларду навязать – почти навязал! – телевизор в архитектуре, да к тому же не черно-белый, а цветной! – Помолчав, он опять тихо и нежно, почти сентиментально попросил: – Дети мои, образумимся. Я полюбил не меньше вас этого странствующего художника, этого чудака…
– Твоей любви, – тем же, как на экзамене, нудным голосом отозвался Виктор, – не хватает безумия, чтобы стать настоящей любовью.
– Жалкие дилетанты, – все так же миролюбиво увещевал Доброхотов, – архитектура – это не только любовь, и даже не только искусство, она – техника, она – наука и логика, черт возьми! Иначе дома не стояли бы столетия, а рассыпались бы, как воздушные замки. И мы с вами вели бы наш высокоинтеллектуальный диспут в шалаше, а не в номере комфортабельного отеля. Да, мне казалось, что я расшифровал тайну четвертого листа пергамента, который – да я же первый и высказал эту недостаточно безумную мысль – существовал и был утрачен. Я уже думал, что нашел, если не адекватный замыслу Виларда образ, то явственный интеграл, который синтезирует эти рисунки и эскизы, пока сегодня не понял его абсолютную алогичность с точки зрения человека XIII столетия, даже гениального. А Вилард мог бы любого из нас научить логике, иначе его собор не сохранился бы до наших дней. Чтобы вот это, – он обратил ладони к лежащим на столе трем листам, – было не игрой фантазии, а стало архитектурной реальностью, нужны и материалы и техника даже не семидесятых годов двадцатого века, а, в лучшем случае, начала будущего тысячелетия. Да вы посмотрите же сами! – И он, как скала, навис над столом.
– Может быть, покажешь, что у тебя вышло? – с деланным безразличием полюбопытствовал я.
– Не стоит, – ответил он, устало, медленно разгибая спину, – не стоит, Митя, сейчас. Может быть, потом, когда закончим ра-бо-ту.
Он ударил нас этими тремя тяжелыми слогами размеренно и точно, как ударяет мастер молотком, распрямляя погнутые гвозди. Но я не хотел, чтобы меня распрямили ударами, даже когда их наносит любящая рука. И, посмотрев в пергаментно-желтое, вымотанное лицо Доброхотова, неожиданно для себя самого объявил:
– Ну, тогда я покажу, что у меня вышло, нет, точнее, выходит…
И в ту же минуту мне показалось, что Витя Лидин совершил сальто в воздухе, – с такой акробатической ловкостью он очутился рядом со мной и выдохнул:
– Ну?!
Я откинул подушку, достал оттуда листы, листки, листочки, – быстро отобрал несколько фрагментов, выражающих наиболее завершенно и явственно суть моего «интеграла», и, стараясь не выдать, как я волнуюсь и боюсь суда моих товарищей, разложил это рядом с пергаментом. Саша безмолвствовал и курил, не посмотрев ни разу на стол. А Витя щурился, щурился и рассмеялся. Он рассмеялся тихо, сострадательно, доверчиво; и мне захотелось коснуться пальцем его нестриженого затылка. Теперь посмотрел на стол и Саша, охватил мощно, разом то, что на нем лежало, потом с тяжелой сосредоточенностью стал рассматривать частности, подробности, мельчайшие штрихи. Нет, он-то не рассмеялся и не улыбнулся даже. Но показалось мне, чуть подобрел – губами. Поднял руку, взъерошил мои волосы.
– Я и раньше понимал, что ты самый талантливый из нас. С третьего курса, когда мы вернулись с зарисовками из Суздаля…
– Не надо, – попросил я, – бей…
– Видишь ли, если бы архитектурно-фантастический конкурс на самый достоверный образ города возможных внеземных цивилизаций, который обещано объявить в ближайшем десятилетии, состоялся в Европе в 1268 году, то, видимо, Вилард, с твоей помощью, вышел бы победителем. Думаю, что у него не было бы соперников.
– Да, но в тринадцатом веке в Европе не объявляли архитектурно-фантастических конкурсов, – печально и тихо, как бы очнувшись от сна, отозвался Витя.
– А в тринадцатом веке в Европе были сумасшедшие дома? – жестко испытывал Виктора Доброхотов.
– В современном понимании их тогда не существовало, – начал опять нудно, как на экзамене, объяснять наш эрудит, – но при больницах в больших городах были особые отделения…
– Виларда не рискнули поместить в сумасшедший дом, – не дал я Виктору закончить исторического экскурса. – Вилард был бы опасен и там. Его убили.
– Кто же его убил? – подошел ко мне Доброхотов.
– Его убил епископ Сванг.
– Да, – угрюмо согласился Саша, – ты нашел то, что мы искали. Его убил епископ Сванг. Он выписал из Англии наемных бандитов, которые как раз перед этим, чтобы небезызвестный Шекспир не томился из-за отсутствия сюжетов, задушили в Тауэре двух юных наследников королевства. Затем, устранив Виларда, они бежали в Италию, а в горы, где таинственно исчез архитектор, выехали Шерлок Холмс, Пинкертон и любимец Честертона – патер Браун: ему-то с его философическим умом и удалось раскрыть истину, разгадав мотивы убийства. Они заключались, как явствует сегодня из детективной классики, в том, что бессмертный епископ хотел похитить четвертый лист пергамента, надеясь через каких-нибудь семьсот лет занять почетное место на архитектурном конкурсе и, сорвав порядочный куш, совершить кругосветное путешествие с Софи Лорен. Теперь, – Доброхотов уже совсем не владел собой, – убирайся отсюда ко всем чертям, хотя бы на два часа, поброди по городу, подыши дождиком! Если ты не уйдешь сам, я выброшу тебя в окно.
Я ушел. Побрел к холму. Низко горбящаяся, странная, точно во сне, улочка с домами, одряхлевшими и уютными, как истертые миллионами ног каменные ступени, вывела меня к собору. Он медленно вырастал – именно вырастал, как вырастает, заслоняя воду и землю, океанский корабль, когда выходишь на набережную из тесноты земных строений. Надо мной возвышались могучие объемы, миры из мягкого, уступчивого серого камня, который Вилард тщательно отобрал в местных горах. Формы собора были сурово-целомудренны; они уходили в туманящееся легким осенним дождиком небо и раскидисто покоились на земле. Ночью исчезало ощущение старта, о котором я уже писал, и охватывали покой и радость чудесного равновесия. «Епископ обнял меня…» – с ребяческим тщеславием отмечал в одной из заметок Вилард. Да, он не мог не обнять его, когда оторвался от чертежей и увидел в воображении объемную реальность из камня, дерева и разноцветного стекла.
Я побрел дальше и вышел дворами, в которых еще сохранились обширные, как берлоги доисторических животных, бюргерские подвалы, на залитый асфальтом, обведенный оградой полукруг, откуда открывался вид на старый город, раскинувшийся у подножия холма. Нагромождение домов с узкими лапидарными фасадами и мокрой, тускло поблескивающей черепицей было разнообразным, живописным и естественным, как нагромождение камней в разделанных тысячелетиями горах. Я уже много недель шатался по улочкам этого города: открывал, высматривал, измерял – и сейчас с высоты узнавал излюбленные камни. Это узнавание углублялось таинственностью часа, я на минуту почувствовал себя сам городом, который чернел подо мной, и уже не ощущал ни дождя, ни ветра.
Наверное, не нужно было оборачиваться. Я обернулся – мне показалось, что масса собора синхронно со мной повернулась по оси… И что-то уловимо изменилось в его космически торжественном образе. Я увидел не только величаво уравновешенную, объединяющую небо и землю композицию объемов, но и явственно почувствовал ненадежность этого равновесия, я бы даже определил мое ощущение словом «хрупкость», если бы оно не контрастировало столь парадоксально с мощью собора. Кажется; достаточно кинуть небольшой камень – и это стартующее к иным созвездиям сооружение беспомощно обмякнет обломками на земле, или наоборот: чуть подтолкнуть его ладонью – и оно без усилий от нее оторвется. Такое состояние не может быть долговременным, устойчивым. Его жизнь – миг; и соборы, видимо, потому и потрясают, что удалось этот миг заставить окаменеть – ни много ни мало – на тысячелетия!
Но с чего начинается жизнь? Не с нарушения ли соразмерности, равновесия, не с ликующей ли асимметрии? Умирает изящная, точная, как математическая формула, красота кристалла – рождается живая изменчивость белка.
Нет, я, конечно, полемически несправедлив, этот собор не мертв, как кристалл, потому что вот же, сию минуту что-то изменилось в его образе – это не собрание камней, а человеческий дух, одетый в камень, трагически ранняя попытка обрести бессмертие, которое требует жертв, ума и бесстрашия, недоступных для людей того мощного и темного века.
Я посмотрел опять на мокрую, тусклую черепицу подо мной и пошел в город по извилистой, ниспадающей, долгой, как столетия, дороге. Я миновал отлично сохранившиеся, тяжко кованные, музейно торжественные ворота и наугад, почти на ощупь углубился в путаницу улочек и дворов.
Город засыпал. Я шел по нему, как идет космонавт Брэдбери по мертвым, мерцающим камням Марса, оживляя воображением пустынную, безмолвную планету. Я шел и видел за окнами женщин в старинных уборах у колыбелей; похожих на бочонки, мужчин, похрапывающих перед сереющим жаром очагов; медленно листающих библию стариков с важными от дум, красновато-теплыми лицами, уже глубокими, но, конечно, менее духовными, чем станут они потом, через столетия, в век Рембрандта; подмастерье на углу обнимал девушку, комкал большими руками ее плечи, мял набычившимся лбом нежный чепец, и стояла она обнадеживающе и беззащитно, как будет стоять и через тысячу лет; путешественники, полумертвые от дороги, спешивались в гостиничном подворье, медленно освещалось мрачное окно, где-то горланили песни…
Я шел, облепленный этой жизнью, растирая до боли мокрое от дождя лицо, с трудом удерживаясь от желания стучать в эти окна, вторгаться в эти дома, отчаянно орудовать кочергой в гаснущих очагах.
И вот передо мной поверх домов зачернел исполинский силуэт ратуши; небо немного очистилось, и я различал даже флюгер, изображающий уютно-пузатого воина с пикой в откинутой нестрашной, упитанной руке и живые, очаровательно сегодняшние комки голубей, лепящихся на могучем карнизе. Когда я подошел к самой ратуше и поравнялся с узкими, упрятанными в ужасной толще стен окошками торгового зала и соседствующих с ним (о, милые странности средневековья!) пыточных камер, то ускорив шаг, почти побежал, чтобы не уловить стонов, которые я в эту ночь не мог не услышать. И вмиг очутился на короткой, будто бы усеченной ударом меча, улице, убегающей в новую путаницу лучей и лучиков. Это было одно из самых замечательных мест старого города – по густой насыщенности живыми, осязаемыми подробностями минувших веков. Ты шел, ощущая пальцами пластику ушедших столетий.
Ветер раскачивал надо мной сапог, висевший естественно и легко, как фонарь, на доме, где шили обувь поколения мастеров и подмастерий. А рядом, на третьем этаже у богатого бюргера, казалось, вот-вот заскрипит с басовитым достоинством блок, поднимая обильную снедь в высокие закрома.
И – гордость улицы: епископский дом, единственный в городе не перестраивавшийся за столетия ни разу. (Он нуждался не в реставрации, а только в тщательном ремонте.) Его щели-окна, загадочная ниша под верхним карнизом, полукруглые башни по углам, очевидно, для астрологов…
Камень улицы, истоптанный, истертый поколениями людей, стоявших на нем и по нему ходивших, с исшарканными углублениями, которые уже сами обнимали ногу, был мудр, как тысячи философских книг.
Я боготворил эту улицу, я на ней немел от обожания старины, от ощущения бесценных первооснов жизни. Обыкновенно мешало мне ее многолюдство – толпа толкала, откидывала к стенам, несла.
И вот я один.
Издали донесся стук шагов; шел кто-то за углом, четко ступая по мостовой. Я надеялся, что он повернет в один из дворов, но шаги становились все тяжелей, камень на них отзывался явственнее и строже – и вот в изножье улицы обрисовалась высокая, чуть согбенная фигура в темном плаще.
С размеренной неспешностью, как идут старики в гору, он подошел ко мне, откинул голову, надежно укрытую капюшоном, и я его узнал: бессмертный епископ. Рядом был его дом, непроглядная чернота открытых ворот…
Но я успел задать самый для меня существенный в ту ночь вопрос:
– Вы убили Виларда?
Он улыбнулся – точь-в-точь как на том рисунке – умно и тонко.
– Ты осуждаешь меня? Даже сейчас? Даже сию минуту, на этой улице?
– А! – закричал я. – Ты, ты, ты убил Виларда!
Эхо вернуло мне троекратное «ты»; заговорили, казалось, сами камни. Епископ важно наклонил голову, в задумчивости поднес к подбородку левую руку: изумруд перстня ударил ослепляюще мощно, зеленый живой занавес заколыхался, остро играя, между нами. А когда он истаял, епископа уже не было, лишь в непроглядном зеве ворот гасли последние зеленые искры…
Ветер тихо раскачивал сапог; побронзовели мудрые камни мостовой от выглянувшей луны; что-то поскрипывало на бюргерском доме, устало и ржаво. Та же – осколочек вечности – улица была передо мной, но мне захотелось уйти.
И опять я шел наугад, пока не очутился в дворике, почти непроницаемом, округло темном, похожем на теплую расщелинку между замкнутыми ладонями, в которых замерла пойманная птаха. Но в этих каменных ладонях была зажата не птаха, а дерево…
Да, это было дерево. Ну конечно же! – было, осталось и будет им. У него не могло достать сил не только раздвинуть, но хотя бы чуть-чуть потеснить камень, и оно сумело живым усилием воли найти, выстроить странный, единственно возможный маршрут в небо. От самой земли шло дерево косо под углом градусов в сорок пять, напряженно набирая высоту, потому что могучий широкий выступ фундамента лишил его легкой и желанной естественности вертикали. И оттого что росло наклонно, одолело оно лишь два человеческих роста, когда ровесники его в соседних дворах уже были завидно, недосягаемо высокими. И когда дереву уже стало казаться, что и его работа – мучительные, как у пораженного полиомиелитом ребенка, шаги к солнцу – не напрасна, оно уткнулось незрячей, едва зеленеющей мордой в толщу стены, надежно ограждающей двор от мира. Оно искало выхода и, должно быть, молило о пощаде, а потом сумело изломиться и пойти вверх вдоль стены, обтекая живой корой мертвые неровности камня. Оборвалась, осталась под ним стена, и аскетически собранные силы развернулись с мощью Возрождения, достаточной, кажется, для того, чтобы тут, над последним уступом, зашумел целый лес. Он и зашумел, держащийся будто бы ни на чем, парящий в воздухе…
Я сел на камень, посмотрел еще раз вверх. И показалось мне, что дерево, трижды изломанное и торжествующее трижды, – если и не раздвинувшее каменных ладоней, то оставившее их мертвую мощь у самого изножья, – держит сейчас над моей головой тысячи галактик, которые непостижимо насыщают это ночное, туманящее небо с низкой луной в размытых после дождя кольцах детски раскрашенных радуг.
Я не мог оторваться от подрагивающих ветвей, каждая из которых честно несла на себе отмеренную ей часть космоса; в этом дереве меня как архитектора восхищала его конструктивная, несмотря на сумасшедшую форму, целесообразность: оно было существенно оправдано как несущая конструкция. Оно, как Атлант, работало на сжатие, несло на себе небо; но в отличие от Атланта делало это раскидисто играючи, естественно шутя, ничем не выдавая усиливающихся напряжений.
Когда я потом пытался осмыслить стимулы фантастической истории, которая открылась мне в дворике, похожем на каменные ладони, самым первым напрашивалось рационально-четкое объяснение: какие-то подробности дерева напоминали рисунки Виларда, и воображение за это ухватилось. Но в последующие дни я не раз стоял перед деревом, и могу засвидетельствовать, что ни одна его деталь не имеет ничего общего с эскизами Виларда. (Видимо; при его жизни это дерево только начинало выстраивать странный маршрут в небо…)
Нет, дело, наверное, в том, что в ту ночь я чересчур долго рассматривал дерево. И чем дольше я его рассматривал, тем менее доверия оно внушало мне, архитектору, именно как несущая конструкция – не потому, что я начал сомневаться в его мощи, а потому, что небо, очищаясь, набухало мирами и тяжелело.
Когда колонна, поддерживающая над вами мощный фриз, колеблется и камни уже погромыхивают наверху, можно остаться, мужественно надеясь на точность расчетов зодчего, можно и убежать. Выбор зависит от вашего характера, настроения и отношения к колонне.
Я остался. Дерево не выдержало. Обрушилось небо. Меня ослепило. В ту минуту я понял, что физики и астрономы не врут и действительно самые яркие солнца не желтые, как наше, и даже не белые, а голубые. Меня обожгла мощь термоядерной голубизны созвездий.
А когда дерево расправило ветви и водворило бушующую голубизну на место, мир вокруг был еще долго ею освещен: я увидел утро в горах и героя моей истории Ноана – он шел по ниспадающей между каменных уступов дороге, различая с высоты в рассветном тумане черепицу города…
Тетрадь вторая. Ноан и ТаоГород уютно лежал на дне исполинской чаши – его нежно баюкали заоблачно высокие, в диких расщелинах горы. И по одной из расщелин соскальзывал Ноан, от радости узнавания не чувствуя боли в израненных камнем руках. Город ширился, выступал в подробностях: собор, ратуша, удлиненные углубления улиц, островерхие дома…
Он несколько раз падал, сильно ушиб колено, но тотчас же забыл об этом, различив у ратуши повозки, с бюргерской расчетливостью наполненные доверху низкими бочонками с пивом, и лошадок, лохматых, кажущихся отсюда игрушечными. Ноан рассмеялся и, укрывшись за обломком горы от ударов ветра, долго рассматривал исчерна-серую, нестареющую фактуру собора и ратуши и не обладающую, увы, бессмертием камня, уже подернутую пеплом черепицу, тусклую, как жар в остывающем очаге. От нее в самом деле тянуло теплом, хотя и падал на город легкий рождественский снег. Это сочетание снега и тепла окончательно вернуло Ноану ощущение детства; и он, уже не боясь ни ветра, ни камней, побежал, падая, поднимаясь, набивая шишки, пока не остановился на возвышении последнего выступа, почти у самых ворот города, пораженный тем, как все вокруг изменилось.
Он машинально поднял руки, заслоняя лицо от осколков разноцветного стекла, но тотчас же удостоверился: ранить они не могут – невесомые, неопасные, как распавшаяся радуга. Они парили в воздухе, и мир вокруг Ноана был цветным: темно-синие облака, оранжевые и голубые камни, малиновый снег, зеленая черепица… Дорога к воротам города текла, как вода, отражающая тона и утренних и вечерних зорь. Когда Ноан осмелился на эту дорогу ступить, идти ему было будто и не нужно – она сама несла, разноцветно играя… И тут детство выплыло из первооснов его существа, оно расширило сердце и сознание и ясно объяснило чудо. Как же мог он забыть, что тогда это было не чудом, а естественным, как хлеб и снег, состоянием мира? Думал ли он, пятилетний мальчик, что можно видеть иначе? Думал?! Он это видел наяву, а потом – по ту сторону заоблачно высоких гор – в детских ускользающих снах, которые не соберешь наутро ни за что, как радугу, разбитую на осколки. С годами сны обесцветились.
Когда через много лет, недалеко от любимого Сириуса, он увидел за окном корабля сумасшедшую игру оттенков, будто кто-то быстро и ловко, как колоду карт, тасовал цветные стекла, и почувствовал, что надо сосредоточиться, понять, почему учащенно забилось сердце, соавтор его, тоже космический архитектор, Чадов резко развернул перед ним нуждающиеся в существенных и неотложных переделках чертежи. Через несколько минут окно было чернее сажи и то, что ширилось в нем, в Ноане, помертвело, не раскрывшись…
И вот сейчас на шалой, как вода на закате, дороге к воротам города это раскрылось. Детство вернулось к нему. «Окончательно, навсегда?» – подумал он и вмиг понял: оно как бесконечные волшебные нити – тянешь, тянешь, а не обрываются, потому что уходят в начало начал, в таинственную тьму, откуда, как веселые цыплята, вылупляются пестрые желтые солнца, освещающие первожизнь. Сейчас он едва-едва чуть-чуть потянул одну из этих нитей, и, должно быть, чем дальше, тем охотнее, уступчивее они будут поддаваться его усилиям. Но в ту же минуту, как бы назло детству, заговорил в нем мужчина, умеющий не только восхищаться миром, но и расшифровывать его. «В чем дело? Почему я вижу все как сквозь цветные стекла? Будто в этой каменной чаше воздух за тысячелетия настоялся, забродил, как вино. Астрохимики и астрофизики, которых, наверное, уже ничем не удивишь, расшифровали бы эти стекла за несколько минут, но…. – Он рассмеялся. – В существование этого города сегодня, в 2600 году, они поверили бы еще меньше, чем в существование не обнаруженного до сих пор мыслящего океана, о котором давным-давно поведал в „Солярисе“ мудрый, до сих пор не устаревший Станислав Лем». Нет, нет, астрохимики и физики хороши в космосе, но не тут, в его детстве…
Теперь он стоял перед самыми воротами в город – собственно говоря, это были даже не ворота в утилитарно-точном понимании, а локальный образ ворот, потому что стена вокруг разрушилась и в город можно было войти в любом месте. Но Ноан радовался, как ребенок, что торжественно войдет в тяжко кованные, чуть растворенные ворота. Он поднял голову и увидел герб города, чудесное чугунное литье – колесо, разделенное на четыре части фигурами крылатых пантер; у трех крылья были мирно опущены, у четвертой же на самом верху развернуты широко, для полета. «Вращается ли оно?» – подумал Ноан, и будто в ответ колесо заскрипело. Он усмехнулся: они и чугунные умеют рычать. И вошел в город.
Солнце поднималось, но на улицах было совершенно безлюдно. Снег падал, мягко устилая ступени таинственно молчавших домов. «Сегодня тридцать первое декабря, – думал Ноан, – люди подольше отдыхают от труда и забот, чтобы в новогоднюю ночь без устали пять вино, дурачиться, танцевать…»
В эту минуту он увидел первого человека: высокой, как копье, метлой тот разметал на углу, вполоборота к Ноану, снег, очищая дорогу для повозок с вином и съестным, которые, очевидно, вот-вот должны были разбудить эту не очнувшуюся еще от позднего сна улицу. Ноан остановился, наблюдая с детским удовольствием за тем, как чуть замедленно и широко ходит метла, расшвыривая желтый, розовый, голубой, разноцветно дымящийся снег. «Ради этого, – думал Ноан, ощущая, как опять натянулись те нити детства, – стоило перейти через горы и повыше».
Человек на углу разметал снег, собирая его в высокие сугробы. Работая усердно, в заботе о том, чтобы дорога была чиста и обнажились удобные для езды камни, он развернул метлу в сторону Ноана, изогнул тело в размахе, чуть откинул голову назад – и Ноан ахнул, застыл: не было у человека лица! Тот быстро опустил голову, как требовала работа метлой, и опять резко поднял ее, повинуясь усилиям рук; а Ноан окаменел, чувствуя, что нити детства, казавшиеся еще несколько секунд назад добрыми и разноцветными, теперь тяжко разматывают в нем темный клубок ужаса.
В самом начале жизни, когда мир познаешь на ощупь, еще не понимая его, а только чувствуя, ощущаешь боль от огня и улыбаешься тающему на губах снегу, он испытал потрясение, которое ушло на дно души, потонуло и теперь выплыло оттуда, как выплывает фантастическое чудище, лежавшее тысячи лет в умятых толщей воды укромных камнях океана. Тогда он не увидел – ощутил отсутствие лица и сейчас, почти через четверть века, почувствовал в кончиках пальцев тепло нагретой извне солнцем, а изнутри человеческим дыханием мягкой телячьей кожи. И услышал вопль бабушки: вопль ужаса и надежды, что бог пощадит безрассудного несмышленыша.
Уроды. Они были тайной города. Их лица – до последних дней жизни – закрывали маски из тесно переплетенных узких, гибких ремней с тремя еле уловимыми щелями, чтобы дышать и видеть. Но непроницаемая телячья кожа не спасала от страха, от ощущения близости темных, таинственных сил.
Они рождались от обыкновенных, хороших, добропорядочных людей: бюргеров, чеканщиков, ювелиров, пекарей, и даже родители никогда не видели их лиц. Нельзя было видеть: помрачался от ужаса рассудок или разрывалось сердце. Разрешалось ли им когда-нибудь, хотя бы наедине с собой, отдирать от лица эту вторую, облепляющую голову намертво кожу? Они мели улицы, ухаживали за лошадьми, работали в каменоломнях; тот, о котором помнили пальцы Ноана, носил воду, рыхлил огород.
«Сон это или явь?» – думал он, боясь еще раз посмотреть на бесформенное, обрешеченное тесными узкими ремнями мертвое лицо человека с метлой. И – заметил: снег стал опять белым, камень – черным, метла – неопределенно унылых оттенков испитого чая, будто начисто вылиняли разноцветные стекла, через которые он только что видел мир.
Человек с метлой, обеспокоенный тем, что незнакомец точно окаменел, отступил к стене дома, искательно уступая дорогу. И Ноан пошел дальше по неширокой старинной улице – бездумно, на ходу касаясь раскрытыми ладонями тысячелетнего камня по-прежнему безмолвных, с закрытыми ставнями домов. Это холодило, успокаивало изодранную в горах кожу. Он шел не спеша, подставляя, как в детстве, лицо теплому снегу, начиная чувствовать тяжкую усталость после бессонной ночи. Пустынна была и соседняя улица, и еще одна… А третья и безлюдна и чудесно-невесома – мостовая под ногами медленно покачивалась в такт шагам, дома вырастали до неба и осыпались густыми созвездиями снега…
– Что с тобой, рыцарь, ты ранен?..
Он медленно, с усилием разлепил веки. Перед ним была она – девочка его детства, он узнал ее по голосу раньше, чем увидел, а когда увидел, то решил, что это сон.
– Ты ранен? – повторила она. – Ты шел и падал, твое лицо… твои руки… Очнись, рыцарь!
– Твое лицо… твои руки, – улыбнулся он, понимая, что она перед ним наяву.
– Ты улыбаешься? – отступила она растерянно. – Я…
– Нет, – остановил он ее. – Нет… Я узнал тебя, понимаешь, узнал. Ты жила на улице Малых Шагов. Мы в детстве играли, лазали по деревьям. Я для тебя доставал самые большие яблоки. Помнишь, помнишь?.. – Он тараторил, стараясь поспевать за разматывающимися в нем нитями, которые опять стали легкими, добрыми, многоцветными. – А когда ты разбила колено, я полез на дно оврага, там, за стеной, и нашел лист Огуары, помогавшей рыцарям даже от удара дракона…
– Можно подумать, что ты сам этой ночью боролся с драконом, – тихо отозвалась она.
– А твое колено уже не болит?
Она молчала; он рассмеялся:
– Кажусь тебе, наверное, дураком? Но понимаешь, я лишь сейчас понял, что никогда не забывал ту девочку, ее разбитое колено и лист Огуары.
Она рассматривала его, будто не слыша беспечно ликующей болтовни.
– Ты сейчас упадешь от усталости. И вот-вот откроются ставни домов.
– Не бойся… – хотел было он успокоить ее по-мужски небрежно, но осекся, ощутив возможное неблагородство этих беглых слов: ведь неизвестно, чего она боялась.
А она уже не рассматривала, а изучала его: с откровенным любопытством, по-женски остро и подробно. Ноан почти не опасался за одежду. На нем было именно то, что в XIII веке в Европе носили состоятельные молодые люди. И шляпа, и плащ, и сапоги, и даже не видный сейчас, висевший лихо на поясе, расшитый золотом кошелек. Он раздобыл это в запасниках музеев, бережно нес в особом мешке и тщательно переоделся, лишь перевалив за последний хребет, хотя, конечно, и раньше, чем нужно: не подумал об опасных расщелинах, ниспадавших к воротам города. Но и ободранный острым камнем, Ноан стоял перед ней в подлинной одежде, может быть, даже более подлинной, усмехнулся он про себя, чем та, в которой сегодня щеголяют рыцари в этом городе.
– Рыцарь! – торжественно и тихо, не поднимая головы, объявила она. – На тебе сапоги, которые носили еще до первого Великого Возвращения. Посмотри: они же с тупыми мысами!
Ноан посмотрел: настоящие баронские сапоги, он их еле вымолил в музее – редчайшая, уникальная вещь.
– Рыцарь, – говорила она еще тише и торжественнее, – сапоги с тупыми мысами не носят в нашем городе вот уже три Великих Оборота Колеса.
Не понимая ее, он рассматривал в растерянности казавшиеся ему теперь уродливыми, как морды доисторических ящеров, тупые мысы сапог.
Она подняла голову, добавила еще тише, почти шепотом:
– И одежда на тебе с чужого плеча.
– Я родился на улице Малых Шагов… Малых Шагов… – стал повторять он как заклинание, боясь, что сейчас потеряет ее навсегда.