Текст книги "Чувства и вещи"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
2
Понятие моды, несомненно, шире фасона туфель или стиля мебели: модными могут быть увлечения мистикой или животным магнетизмом, поклонение женщине и самоубийства от несчастной любви. Моды меняются, трагикомически или даже пародийно отражая рождение и уход подлинных ценностей. Моды меняются, неизменной остается суть модников, мотивы их действий.
В написанном две тысячи лет назад «Сатириконе» римский писатель Петроний изобразил разбогатевшего вольноотпущенника Тримальхиона, который книг не читал, но тем не менее имел у себя в доме две библиотеки. Этот вольноотпущенник закатывал роскошные пиры, на которых, само собой разумеется, объедались и опивались до безобразия. Но хозяин не позволял гостям забывать о философии. В тот век модным было увлекаться идеями стоиков, рассуждать о морали Сенеки. И вот в разгар пира Тримальхион требует, чтобы в зал внесли… человеческий скелет. Не надо забывать, что жизнь, как учит Сенека штука бренная. Мясо в доме Тримальхиона разрезали под музыку. Это было модно…
Тримальхион не умер – он появлялся в разные века под разными именами, усердно склоняясь к тому, что сообщало подобие социального или нравственного престижа, иллюзию значительности: к литературе, философии, религии, науке, точнее, к разговорам о них. И при этом играл в независимость играл тем бесцеремоннее, чем глубже сидел в нем вчерашний раб.
Да, в то время, когда Тримальхион развязно культивировал его идеи, Сенека уже не пользовался расположением цезаря, но в поведении новоявленного «стоика» не было, разумеется, и тени социального бесстрашия. Вольноотпущенник хорошо понимал: к нему, как к Сенеке, император не пошлет центуриона с повелением убить себя. За что? За человеческий скелет? Разве что кто-нибудь высмеет (как и высмеял Петроний в «Сатириконе»). А большего он и не заслуживает, точнее, не хочет заслужить. Сама развязность, сама нарочитая пародийность его обращения к модным и в то же время неофициальным идеям заключала в себе нечто двойственное: позволяла играть в вольномыслие, не рискуя ничем существенным. Он тешил самолюбие шутовским вызовом. А высмеют – не страшно, даже хорошо, высмеяли – заметили, отвели определенную роль. Для актера же (все модники – актеры!) нет большей беды, чем остаться без роли…
Тримальхион желал одного: не отстать от моды, но и не потерять в упоении ею роскошные поместья. Отсюда – утрированно-пародийное вольномыслие, доходящее до фиглярства.
Задумаемся на минуту: почему в сегодняшних «интеллигентных» домах иконы висят в передних и кухнях и редко-редко – в комнатах? Почему новая мода с самого начала ушла под защиту легкой пародийности? Новоявленные «богоискатели» начали украшать жилища иконами, распятиями, лампадами, стараясь, чтобы «религиозный интерьер» не перешагнул ту черту, за которой символам веры и надлежит висеть, если хозяева верят в бога открыто и честно.
Обилие чисто церковных вещей в неподобающих для них местах, не ставя под сомнение атеизм, являющийся у нас господствующим мировоззрением, создает в то же время ряд тешащих самолюбие иллюзий, и в первую очередь эксцентричности мышления и образа жизни…
Но надо полагать, будущий историк мод, коснувшись этой, отметит, что, в отличие от самоубийств по образцу Вертера, она была отнюдь не бескорыстной в самом четком, сугубо материальном смысле слова… Ибо стена, которой коснулось наше повествование в самом начале, не только создает иллюзию эксцентричности мышления и образа жизни или является шутовским вызовом чему-то – нет, суть ее более реальна. Это – золото, которое можно у себя безбоязненно держать и умножать, потому что, по известному закону метаморфоз, оно не подпадает под статьи Уголовного кодекса, толкующие об ухищрениях с ценными металлами. Это – золото, которое можно окружить меланхолической дымкой этических и эстетических иллюзий. Это – нечто, имеющее ценность абсолютную, независимую от капризов быстротекущего мира. Это – золото даже тогда, когда перед нами иконы, не обладающие художественной ценностью.
Однажды я заметил тому, кто показывал мне подобные иконы: «Религиозный ширпотреб»; он тонко в ответ улыбнулся: «Антиквариат двадцать первого века». Человек думает о детях и внуках. Найдена чудесная форма капиталовложения: красиво, возвышенно и доходно.
Как тут не вспомнить гениальную мысль Маркса об идеализме собственничества, склонного к фантазиям, прихотям, причудам.
Мысль эту уместно держать в памяти потому, что сейчас мы перейдем к «забралу», к личинам и иллюзиям.
3
Личина номер один. Эти ценности все равно погибли бы в небрежении; я сохраняю их для народа и в лице моих детей и внуков народу же передам.
Любопытно, что в данном случае на детей и внуков возлагается этическая миссия, которую сам обладатель домашнего музея выполнить почему-то не в состоянии. Возможно, он полагает, что внуки и дети будут нравственно выше его.
Мне, конечно, на это могут возразить, что в виду имеется не совершенство личности, а совершенство общества, в частности его способность ценить подобные дары и обеспечивать им надежную сохранность, Это, несомненно, аргумент серьезный, но действителен он в устах лишь подлинных коллекционеров, выполняющих, бесспорно, общекультурную миссию.
Одно из интереснейших в стране собраний икон – у художников Николая Васильевича Кузьмина и Татьяны Алексеевны Мавриной. Мы были у них в мастерской в поселке Абрамцево. Люди это уже пожилые, посвятившие собирательству всю жизнь; иконами они, разумеется, не торгуют и не обменивают их; в тщательно составленной подробной картотеке отражены истории – «легенды» – икон, в частности у кого и когда куплены, без чего и немыслимо серьезное собирательство. Старые коллекционеры рассказали, что в последнее время они покупают иконы реже и реже. «Много корыстных людей развелось вокруг…»
Горький однажды заметил, что копейка – солнце в небесах мещанина. Это «солнце» сегодня отражается в ряде домашних музеев с той же явственностью, как солнце настоящее отражается в капле росы.
Памятники старины действительно сохраняются у нас еще не лучшим образом, а отношения между коллекционером и обществом далеко не совершенны. И автор вовсе не намерен умалять существующих упущений; он лишь не хочет, чтобы из них выкраивали одну из наиболее расхожих личин идеализма частной собственности.
Личина номер два. В век господства техники, могущества вещей я ищу ценности духовные. Моя любовь к иконам – духовный поиск.
И эта личина тоже выкроена из абсолютно «реальной субстанции», что не делает ее менее кощунственной. Древняя икона действительно украшает жизнь как явление искусства. Но икона при этом ценность совершенно особая и жизнь украшать должна тоже особо. Тут возникает извечный библейский вопрос о золоте и о храме. Это золото должно быть именно в храме, освящающем его и сообщающем ему высшую подлинность. Русская икона (и в этом, видимо, отличие ее от картин мастеров итальянского Ренессанса, которые равно хороши и в храмах, и в частных домах, и в музеях) неотрывна от церкви, составляет с нею духовное и художественное единство. Говоря о церкви, я имею в виду сейчас, разумеется, не религию, а архитектуру, ту самую «царицу искусств», для которой и работали иконописцы. (Киот в частном жилище тоже, по сути, был видом домашней церкви.)
Нигде, по-моему, даже в залах Третьяковки, не дарует икона такой полноты эстетического наслаждения, как в стенах Андроникова монастыря в Москве, где устроен Музей древнерусского искусства имени Рублева. То же самое относится, разумеется, и к соборам-музеям Владимира, Суздаля, Пскова, Новгорода, Горького. Созданная архитектурным гением народа, русская церковь на редкость космична. И в этом одухотворенном микрокосмосе икона органична, как органичны леса на земле и созвездия в небе. Эту космичность глубоко и тонко чувствовал Борис Пастернак, когда он писал о лесе:
«…просвечивает зелень листьев, как живопись в цветном стекле. В церковной росписи оконниц так в вечность смотрят изнутри в мерцающих венцах бессонниц святые, схимники, цари. Как будто внутренность собора – простор земли…»
И, может быть, нести икону к себе в дом «из любви к духовности» – то же самое, что, вырубив в лесу дерево, волоком тащить его к себе в сад «из любви к лесу».
Место деревьев – в лесу, а икон – в церкви.
Бороться с могуществом техники и стандарта, устраивая иконостасы у себя в передних, – занятие анекдотически несерьезное и, полагаю, неискреннее.
4
Помимо личин явных, рассчитанных на широкую публику, ибо несут они на себе тот отблеск духовного и нравственного избранничества, о котором лестно поведать «городу и миру», существуют личины «тайные», для узкого круга, – наподобие масок не для уличного карнавала, а для интимного семейного торжества, где нет чужих. Одна из них – религиозная: в наш век «безбожный, бездуховный, безнравственный» я через икону, украшающую мое жилище, общаюсь с высшим, вечным, трансцендентным, возвращаюсь к богу, к любви…
Древняя икона и для нас, атеистов, историческая и эстетическая ценность. Ибо выражено в ней на языке того времени то же, что воплотилось потом в стихах Пушкина, в музыке Мусоргского, в полотнах Рокотова и Серова, в романах Л. Толстого. И потому-то кощунственное – несмотря на благочестивые личины – отношение к ней как к источнику наживы и форме капиталовложений несет в себе помимо потерь экономических нравственные, не менее важные потери.
Человек не может жить без святынь. Он перестает без святынь быть человеком. В тяжком восхождении к высотам разума и культуры, которыми мы гордимся, возвышалось, углублялось, очеловечивалось священное, насыщаясь духовным опытом поколений. От мертвых амулетов – к живым традициям, от диких обрядов – к Вечному огню… Сокровищница святынь – и человечества, и нашего народа – сегодня неисчерпаема. Смольный и могила Неизвестного солдата, храм Василия Блаженного и танк на пьедестале… В этом мире святынь существуют сокровенные взаимосвязи, и по логике их, кощунственно относясь к одной ценности, трудно сохранить высокое отношение к остальным. Человек, выламывающий иконостас в старинном соборе, не ощутит трепета души и перед Вечным огнем на могиле героев. Никогда не забуду письма из небольшого города, в котором рассказывалось о некоем мещанине, наклонившемся с сигаретой над Вечным огнем, зажженным в сквере в честь юных героев, и не спеша раскурившем ее.
Интеллигентность – категория духовно-нравственная, определяет ее уровень не образования, а культуры. Интеллигентными могут быть столяр или шофер, так же как неинтеллигентными – ученый или артист.
Подлинный интеллигент никогда – «ни при какой погоде!» – не разрешит себе неблагоговейного отношения к святыням.
Собственно говоря, псевдоинтеллигенция существовала рядом с интеллигенцией подлинной во все времена, даже, как мы видели, и в далекий век Петрония; не о ней ли писал тогда Тацит, что она философией маскирует лень, а ее чванство равно ее бессилию?
Снобизм – утеха людей, которые потерпели поражение. И если вернуться от века Тацита к современности, это верно показал в последних повестях Юрий Трифонов.
Стоит, пожалуй, остановиться чуточку подробнее на одной особенности именно нашего века, сообщающего любому явлению массовость. Комфорт материальный, когда его новизна чуть померкла, вызвал у многих желание и комфорта духовного. Комфорт же духовный – штука несколько более сложная, чем иногда полагают. Ведь должен он не только услаждать, но и повышать чувство самоуважения, обеспечивать почтительное отношение окружающих. Потому он обнимает жажду покоя и желание «переживаний», конфоризм и игру в независимость мыслей и смелость суждений, обожание собственного микроклимата (семьи, того или иного «узкого» круга) и театральную готовность выйти в «мир, открытый настежь бешенству ветров». Последнее, конечно, наименее удается, потому что требует искренности и порой сопряжено с рядом неудобств.
Социальная инфантильность – фактор, сопутствующий материально-духовному комфорту (не путать с комфортом материальным, поклонником которого является и автор). Инфантильность эта имеет ряд любопытных особенностей, в частности, при ней охотно подтрунивают над теми, кто в суровой, реальной действительности старается честно разрешить трудные задачи жизни, – так не в меру развитые дети упоенно посмеиваются у себя в углу, строя из кубиков дома, над кажущимися ошибками и промахами взрослых.
Материально-духовный комфорт и породил новую моду, – ярким, живописным «компонентом» его стала икона.
…Как узнал я, уже работая над этой главой, ряд респектабельных домов взволнован сейчас потрясающей новостью: под городом Горьким в одной из церквей сохранились древние – шестнадцатый век – иконы и сторож, вечно пьяный, разрешает войти ночью тем, кто найдет ключ к его душе… Конечно, не один из солидных иконоискателей не пойдет в осеннюю ненастную ночь объясняться со сторожем, а потом в пустой и темной церкви что-то нашаривать и совать под пальто. И тут появится Сашка по кличке Псих, нервное дитя века, играющий в юродивого бандит, он не побоится и поедет, и найдет ключ к душе, и выломает, и унесет, а потом – тоже ночью – поднимется бесшумно в лифте, и быстро позвонит, и в ту минуту, когда в тишине и уюте уже заснувшей квартиры перед восхищенными очами хозяина он из-под полы вытащит это, мир «Гамлета с гитарой», возвышенных речений о «любви к старине» сольется с его, Сашкиным, окаянным миром, пахнущим водочным перегаром и тюремной парашей.
И в отвратительной наготе выступит то, что в обычное время облагорожено «интерьером духовности».
5
Мода (а мы еще вернемся в нашем повествовании к этой старой и властной особе) овеществила почерневшие за века отражения вечно живого человеческого духа. Явления высокого искусства, в чем убедились мы, могут стать вещью в самом бездуховном понимании слова: данью той же моде, формой капиталовложения, объектом купли-продажи.
Может стать вещью и слово – то неисчерпаемо великое и живое, в чем воплощено богатство человеческого мира, то могущественное, что Маяковский называл «полководцем человечьей силы».
Был, помню, у нас в литературном объединении «Строитель» сорокалетний прораб Степан Соловьев. Лирические стихи, господствовавшие вечерами на наших занятиях, он выслушивал с едким выражением подвижного, не по летам морщинистого лица, на котором явственно было написано чапаевское «наплевать и забыть», затем читал что-нибудь на редкость конкретное и беспощадное – о простоях механизмов или о рухнувшем по вине монтажников перекрытии, и прицельные эти ямбы часто становились фольклором стройки. Особенно Соловьев славился умением рифмовать фамилии руководящих работников треста, различных СМУ и СУ с наименованиями материалов, которых недоставало по их вине, или видов непомерно затянувшихся работ. О занятной этой подробности я упоминаю лишь затем, чтобы показать: сатирик-прораб отнюдь не был лукавым царедворцем.
И вот он-то, Степан Соловьев, и дал мне однажды урок тончайшей дипломатии…
Было это на общестроительном собрании; мы сидели рядом, и он с тихой яростью рассказывал мне шепотом об утреннем ЧП: монтажники, наверное, с похмелья перепутали типы панелей и чуть не завалили этаж, а начальник СМУ, который при сем волею судеб оказался, лишь печально покачал головой, сел в машину и умчался, хотя доля вины лежала и на нем: нужных панелей вообще в то утро не было, «запутались» в ненужных. «Да, – нашептывал мне в ухо Соловьев, – быстро умчался, выполнил заповедь: отойди от зла и совершишь благо». Тут назвали со сцены фамилию Соловьева, и мой сосед по-мальчишески легко побежал к трибуне… Когда же он кончил под аплодисменты и, радостно возбужденный уселся рядом, я полюбопытствовал, почему он в речи не затронул монтажников. «С трибуны?! Да ты что? Я их покритикую – они завтра же со стройки уйдут. С кем буду работать?» – «Ну, а о начальнике-то СМУ можно было ведь…» – «Он меня уйдет послезавтра. А мне некстати сейчас…»
Однако это еще не урок, о котором я упомянул выше, а лишь пролог к нему. Сам же урок был мне дан через несколько дней – после того, как Соловьев познакомил литобъединение с сатирическим изображением монтажников, перепутавших панели и индифферентно настроенного начальника СМУ. Он нашел удачные рифмы к фамилиям, написал нелицеприятно и остро, и я по дороге домой не удержался от вопроса: не боится ли он, что четверостишия дойдут до его «героев»? «А я им читал первым, – ответил он невозмутимо, – сегодня в столовой». «Почему же, – удивился я, – ты не захотел говорить об этом на собрании? Ведь стихи-то сатирические ранят сильнее…» «Суть не в силе, – начал он мне терпеливо объяснять, – а в месте действия. Ты Бальзака читал? „Человеческую комедию“? Помнишь у него сцены из частной жизни, сцены из парижской жизни, из военной, из провинциальной… Под отдельными, заметь, переплетами! Разговор в столовой – сцена из частной жизни. Литобъединение – утеха графоманов… А выступление с трибуны, на собрании… Нет, брат, начнешь путать сцены – выйдет уже не человеческая комедия, а тяжелая драма а я человек легкий, веселый… – И без улыбки закончил каламбуром: – Учись понимать переплеты чтоб самому не попасть в переплет».
Со времен этого урока, а было это много лет назад, я и начал исследовать систему «человек – трибуна», подобно тому как инженерные психологи исследуют в наши дни систему «человек – машина».
Выводы мои и инженерных психологов, казалось бы, совпали, я понял, что трибуна, как и машина, иногда резко перестраивает наши мысли и чувства. И в то же время стало мне ясно существенное отличие трибуны от машины. Человек тут может и должен, несмотря ни на что, оставаться господином положения.
А сейчас о том, что можно условно назвать магией трибуны. Образцовых рационалистов, людей весьма положительных, деловых, бесконечно далеких в обыденной жизни от мистики она иногда умеет склонять к иррациональным формам отображения действительности. Для этого поднимает она из недр сознания дар абстрактно-мифологического мышления, тихо теплившийся там в течение последних тысячелетий. Чтобы стало ясно, о чем идет речь, поведаю историю рождения мифа о главном инженере.
Было это тоже на собрании строителей (и вообще поле моих наблюдений в силу ряда особенностей биографии ограничено было тогда строителями, поэтому соображения и выводы данной главы поневоле носят весьма частный, «отраслевой» характер). Управляющий трестом, куда направила меня редакция, делал доклад о работе в минувшем «хозяйственном году»; невыполнение плана и крупные пороки в организации труда он объяснял в основном тем, что главный инженер треста не осознал возложенной на него роли и не сыграл эту роль достойно. В докладе подробнейшим образом развивалось теоретическое положение о месте главного инженера в системе треста. Не менее обстоятельно обрисовывалась и пассивность того, кто данное место занимал. При этом докладчик ни разу не назвал почему-то имени, он говорил «главный инженер треста», как говорят «Главный конструктор космических кораблей», подразумевая, что любопытствовать относительно имени нескромно и наивно. Но когда он повторил, наверное, в двадцать пятый раз «главный инженер треста», я не удержался от любопытства и наклонился к соседям, чтобы узнать имя главного инженера. Они потребовали от меня уточнения: «Вам нужно имя бывшего, настоящего или будущего главного инженера?» И я узнал, что первые четыре месяца года главный инженер тяжело болел, потом ушел на пенсию, затем два месяца кабинет пустовал, лишь осенью назначили временно работника главка, «видите, от трибуны первый», но он оформляется сейчас на работу в Монголию, а будет главным инженером молодой, деятельный руководитель СМУ-2 Тимофей Иванович. «О ком же говорит управляющий?» – растерялся я. «Он говорит о главном инженере…» – ответили мне почти торжественно.
И в выступлениях после доклада повторялось без числа: «главный инженер не сыграл…», «главный инженер не уловил…», «главный инженер не понял…». С особым старанием ораторы тянули мысль, что главный инженер не осознал величественных аспектов развивающейся сейчас в мире научно-технической революции. При этом оставалось глубокой тайной, какое отношение имеет научно-техническая революция, скажем, к тому, что столярных изделий и стекла завезли на все девять этажей, в то время как лишь первый начал над землей подниматься и добро это погибло под дождем, снегом и под сапогами.
Главный инженер постепенно, от выступления к выступлению, обретал черты мифологического героя, ответственного за малейшие отклонения от нормального хода вещей. И поскольку высокое это назначение, увы, не было реализовано, он тоже, подобно некоторым мифическим героям и божествам, к концу собрания был растерзан на части: порой казалось, что совершается некое символическое жертвоприношение…
А через год трест плана опять не выполнил, работал даже хуже, чем раньше, но на собрании никто о главном инженере не упомянул. Будто бы должность эту упразднили вовсе. И объяснялось молчание, как читатель и сам догадывается, тем, что Главный опять стал главным – с именем и реальной силой, Возвеличить, потом растерзать символическую фигуру оказалось куда легче, чем коснуться Тимофея Ивановича… Миф о главном инженере был сочинен и забыт. В этом – магия трибуны.
Первые мои наблюдения за людьми на трибуне совпали с тем временем, когда в жизнь широко вошли «космические» термины и формулы; один острослов, когда я с ним заговорил на интересующую меня тему, загадочно заметил: «Трибуна – та же барокамера… Не выдержишь испытания – не поднимешься вверх».
Поначалу я моего собеседника не понял, потом – по размышлении – его метафора показалась мне интересной, да, в самом деле, как и барокамера, трибуна порой странным образом «отрывает» человека от реальной жизни с ее вопросами, заботами, делами, создавая вокруг оратора некую «ауру». В барокамере, как известно, космонавты, чтобы не утратить чувства реальности, читали стихи Пушкина и Лермонтова; на трибуну делового собрания со стихами не выйдешь, поэтому самопроизвольно рождается иная тактика. Ее остроумно описали еще Ильф и Петров в «Двенадцати стульях» – в сцене митинга по случаю пуска трамвая в Старгороде. Пока ораторы шли к трибуне, им искренне хотелось рассказать о вещах насущных и важных именно для родного города: о переустройстве рынка и постройке мясохладобойни, о замене временного моста постоянным и о субботниках, но, открыв рот, они говорили о «Чемберлене и румынских боярах» и уже не могли остановиться. Им казалось, что с трибуны – хотя и была это трибуна, в сущности, делового, местного собрания – можно говорить лишь в «международном масштабе».
Мир не стоит на месте. Ораторы, боявшиеся показаться чересчур будничными, сегодня охотно говорят – к месту и не к месту – о «научно-технической революции».
Я завел тетрадь, которую назвал «параллельные места»; записывал в нее то, что говорилось мне в частных беседах до собрания, и то, во что трансформировалось это на самом собрании, в выступлениях с трибуны. Замечу, кстати, что собраний, совещаний, заседаний у наших строителей – да и в остальных хозяйственных организациях – более чем хватает.
Вот «параллельные места»:
К. (бригадир молодежной бригады) до собрания:
«Мы строим сейчас дом 16-этажный, жилой, экспериментальный. Мы бы его еще три месяца назад кончили, но деталей необходимых не было. Я по поручению ребят ездил и в трест, и в главк доказывать, что для экспериментального дома нужны именно эти, а не другие детали, но мне никто не помог, а к Михаилу Даниловичу даже не допустили. Наконец получили детали, и вышла петрушка с краном. Он рассчитан на 14-этажные дома, а у нас с верандой на крыше – семнадцать. Машинист говорит: не буду поднимать, опасно. Тогда я дошел до Михаила Даниловича, а он рассердился: трус ваш машинист. А почему трус? К технике надо относиться серьезно. Дело не в трусости, а в головотяпстве. Типы кранов не соответствуют типам объектов».
Он же с трибуны:
«Наша техника, и земная, и особенно космическая, удивляет мир. К Марсу и Венере летят автоматические станции. Атомные ледоколы, атомные электростанции, быстродействующие электронно-вычислительные машины… Наши ребята недавно побывали на экскурсии в космическом и атомном павильонах Выставки достижений народного хозяйства. Надо чаще подобные экскурсии устраивать… Научно-техническая революция создает замечательные возможности для автоматизации и механизации труда. Дело в том, чтобы эти возможности умело использовать. Мы сейчас заканчиваем шестнадцатиэтажный экспериментальный дом, работаем с большим подъемом, но дело пошло бы лучше, если бы трест позаботился о кранах для объектов повышенной этажности. Не сомневаемся, что этот вопрос будет успешно решен…»
Разумеется, упоминание о наших космических успехах даже на сугубо деловом собрании не может вызвать ни малейших возражений – они волнуют нас постоянно, – но почему же забыто то конкретное, «местное», ради чего и вышел человек на трибуну?
Ч. (главный инженер СУ) до собрания:
«У нас перерасход фонда зарплаты за год – пятьдесят четыре тысячи рублей, это 7,5 процента годовой зарплаты. Откуда берется перерасход? Вот выходит смена, бетона нет, Прораб и начальник участка начинают изощряться, чтобы люди не сидели без дела. Давай огражденьице поставим, благоустроим территорию, лоск наведем. Рабочие заняты, простоев формально нет, деньги людям идут, а план ни с места. По сути, этот лоск не что иное, как скрытые простои. А с бетоном порядка не будет, пока трест не наладит работу поставщиков. Это дело ПТО, а там не вертятся, как мы, досиживают до пенсии. Моя бы воля – я бы сейчас, до законного возраста дал им пенсию, – выгодней, чем терять по пятьдесят тысяч в год».
Он же с трибуны:
«Неузнаваемо изменился внешний вид наших строек. Если когда-то только в резиновых сапогах можно было попасть на объект, то теперь ходим в тех же легких красивых туфлях, что и на собрания хозяйственного актива. (Веселый возглас из зала– „Покажи ноги!“) Но и тут не все, конечно, хорошо. Мы давно уже ставим вопрос о том, чтобы устроить аллею Почета наших лучших людей. Но постройком не может выделить денег на фотографирование. То и дело, говоря откровенно, летят на ветер тысячи, а тут не в силах найти 50–100 рублей. А люди у нас замечательные! И на монтаже, и на несвойственных им работах показывают высокие образцы».
Читатель, видимо, и сам уже заметил любопытный парадокс: те, кого я цитировал выше, в откровенных и непринужденных беседах со мной, то есть, по определению Степана Соловьева, в «сценах из частной жизни», выступали как государственные люди, рассуждающие компетентно и заинтересованно об общем благе, на собрании же, с трибуны, то есть, по-существу, в «сценах из общественной жизни», они выступают как частные лица, как уклончивые краснобаи. Может быть, самая замечательная психологическая особенность эксперимента с «параллельными местами» заключается в том, что мои собеседники, встречаясь со мной после собрания, не испытывали и тени неловкости, – очевидно, они воспринимали собственное поведение как совершенно естественное. Эти две роли – общественного человека в частной жизни и частного в общественной – они совмещали как нечто само собой разумеющееся. Заговорив с одним из них после собрания («Зачем же вы выступали, если не было ни желания, ни решимости говорить по существу?»), я услышал еще одно определение трибуны: «Она как магнит: и не хочешь, а идешь…» Это была, конечно, шутка. Остальные отвечали серьезнее и раздраженнее, заканчивая объяснение сакраментальным: «Я не оратор…» Однако чувствовалось, что про себя они думают иначе, – они и выступили именно потому, что чувствовали себя «ораторами», ибо трибуна в их понимании не рабочее место, а декоративная конструкция, парадное сооружение.
И трибуна, и слово с трибуны для них вещи – в самом вульгарном, бездуховном смысле.
Чтобы быть верно понятым, отмечу: даже и на этих собраниях, обсуждающих совершенно конкретные вопросы деятельности цехов или участков, возможны в речах ораторов более или менее «глобальные» отступления. Мир и сознание людей со времен Цицерона, утверждавшего, что оратор должен ограничиться повседневными, общественными нуждами сограждан, изменились неузнаваемо. Сегодняшний человек, а в особенности наш соотечественник, живет большой жизнью человечества, планеты, и нет ничего удивительного, что это современное мироощущение наличествует часто в речах строго деловых, окрашивает их, сообщает им определенную патетичность. Но особенности речей подлинно деловых в том и заключаются, что «малые» дела органически и конструктивно сопряжены с историческими событиями и точное содержательно-предметное мышление оратора отнюдь при этом не страдает.
Желание бежать от острой конкретности в псевдовозвышенную беспредметность с современным «планетарным» мироощущением ничего общего не имеет… Конечно, на тех же собраниях, где я наблюдал моих собеседников, было немало острых, содержательных выступлений подлинно государственных людей, для которых трибуна именно рабочее место. И уж конечно подобный стиль полностью господствует там, где господствует нравственный климат, определяющий сегодня жизнь нашего общества, климат, поощряющий развитие критики. Ибо самая существенная особенность «параллельных мест» заключается в том, что критика, как при выполнении несложных арифметических действий, остается «в уме» говорящего.
Гораздо легче осудить опасение расплаты за критику, чем полностью устранить порождающие его объективные и субъективные обстоятельства: нездоровый общественный климат в коллективе, больное самолюбие работников, беспринципность, культ парадности, карьеризм… Наше общество борется с этим непрестанно. «Самая суть коммунизма, – говорил Л. И. Брежнев в докладе „О пятидесятилетии Союза Советских Социалистических Республик“, – определяется тем, что граждане обладают высокой степенью сознательности и чувством ответственности перед обществом, высокими нравственными качествами».
Но сегодня еще не стали, к сожалению, музейной редкостью ни начальники строек, косящиеся на прорабов за нелицеприятные речи, ни начальники цехов, умалчивающие о том, что может «ранить» директора завода, в надежде на лучшее место под солнцем. Вот в их-то понимании трибуна – не рабочее место, а барокамера.
Работать на трибуне – это конструктивно мыслить, с максимальной конкретностью критиковать, откровенно советоваться, быть живым человеком, а не говорящим манекеном.




























