Текст книги "Чувства и вещи"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
3
Перед тем как пойти на этот завод, я рассказал о моем замысле старому архитектору, человеку широко образованному, по-юношески чутко воспринимающему жизнь.
– Понимаю вас, – ответил он. – Это заманчиво: поставить ногу на новооткрытую землю. Я и сам увлечен кибернетикой. Но… – Он взъерошил седые волосы. – Винера читали внимательно? Помните рассказ о видном американском инженере, который купил дорогое, именно дорогое пианино не потому, что ценил его чисто музыкальные достоинства, а из интереса к его механизму. Купил, чтобы показать некоему изобретателю, насколько хорошо он овладел техникой инструмента. Не кажется ли вам, что некоторые кибернетики относятся так же к человеку? – Он рассмеялся смущенно. – У Чехова одна героиня, не скрою, любимая мной, говорит о себе: я дорогой рояль, ключ от которого потерян. Ключ кибернетики ищут, ищут новаторски, это не может не восхищать, но забывают иногда, что ключ-то от дорогого рояля, а не от хитроумного сейфа. Извините за старомодную сентиментальность, но поиски бывают лишены музыкального аспекта, нет ощущения человека как волшебства.
Углубляясь в жизнь молодежи завода, я часто возвращался мысленно к «сентиментальным соображениям» семидесятилетнего архитектора, трогательно влюбленного в образ чеховской Ирины.
Начну с несколько экзотической, казалось бы, случайной и не имеющей отношения к существу дела детали: в цехах таинственно мерцают стекла аквариумов, в зеленоватой, окрашенной водорослями воде мелькает оранжевое, черное, розовое… До начала смены, после нее и во время обеденного перерыва перед аквариумами стоят восемнадцати-, двадцатипяти– и тридцатипятилетние рабочие, стоят подолгу, как дети. В памяти оживает мысль Норберта Винера («отца кибернетики») о том, что в мире живых существ нашей планеты только человек, он единственный, никогда не становится взрослым.
Эта картина – молодые электроники, изумленно затихшие перед аквариумом, – постепенно наполнялась для меня точным смыслом, становилась объемной. Если «старикам», чье мастерство формировалось в юности на «ржавых железках», кажутся загадочными математические машины («Я через удивление ее понимаю…»), то воображение молодых волнуют иные тайны. Их отношение к чудесам современной техники сложнее.
Поначалу я не понял этой сложности, даже был немного разочарован известной трезвостью в оценках вещей, для меня бесконечно удивительных, но все отчетливей выступало передо мной углубленное и очарованное всматривание в жизнь – то, что поражает в записях и рисунках Леонардо да Винчи.
Первым моим обстоятельным собеседником из молодых был наладчик Олег Смирнов. Его небольшая, но емкая биография заключает в себе общие черты, характерные для многих биографий на этом заводе. После шести классов «потянуло к настоящей, сложной технике»; ушел из школы на завод. В армии познал «сложную технику» еще глубже; одновременно убедился и в том, что раньше казалось несущественным: надо учиться. После армии – новый завод. Вечерняя школа. Институт.
– Нет, – говорил он мне, – ощущения таинственности математические машины во мне не вызывают. Они увлекают меня, даже восхищают иногда, но удивления… – пожал плечами, – удивления не чувствую. Я разбираюсь в схемах частей машины, понимаю логику ее действия. А схемы, логика и таинственность – вещи несовместимые. Верно? Хотя… – он наморщил лоб, подумал, покачал головой. – Лазеры… А? Синтетический рубин не больше карандаша или вот пальца. Если возбудить его атомы, рождается луч – луны достигает шутя! В этом луче можно сосредоточить колоссальный объем информации – то, что сегодня в мире передают по телефону, по радио, по телевизору… – Он посмотрел с мимолетным изумлением на указательный палец. – В одном узком луче… – И рассмеялся мальчишески непринужденно. – Это действительно удивляет, хотя можно понять логику атомных явлений внутри рубинового стержня. Вокруг центрального ядра… – Он рассказывал увлеченно, но изумления уже не было.
– Читаете много?
– Для души – о лазерах или научную фантастику – не особенно много. Живу густо. Работать надо. Учиться надо. Думать надо. И… – усмехнулся, посмотрел себе на колени, – сын у меня. Да! Мне бы эйнштейновский парадокс времени, чтобы в одной моей минуте было хотя бы три земных. Чтобы час состоял из больших-больших минут. – Он раскинул руки, точно обнял шар.
И заговорил о сыне. О том, что вчера посмотрел сын на солнце, зажмурился и засмеялся; набежало большое облако – опечалился; потом опять зажмурился и уже не рассмеялся – захлопал в ладоши. «Почему?»
Рассказывал он изумленно улыбаясь, с ликованием человека, которому посчастливилось открыть нечто важное. «Я с ним беседую иногда: некоторые слова кажутся ему смешными, а некоторые печальными. Смысла он не понимает. Почему же?»
Я не ожидал, что двадцативосьмилетний мужчина не художник и не поэт, будет рассказывать о детском смехе и о солнце как о чуде. Но через несколько минут это «изумленное видение» сына передалось мне.
И вот тут я начал понимать – понимать, что освежает, обостряет для моего собеседника ощущение чуда жизни. Потом, беседуя со многими товарищами Смирнова, я понимал все отчетливее: нет, он не наивен с его детскими «почему».
Самый «умный» автомат и самая современная вычислительная машина служат убедительным фоном для еще более глубокого осознания сложности жизни и ее тайн. Служат именно потому, что их совершенство уже удивительно высоко: его можно измерять «человеческой мерой». Видимо, тут действует та странная логика, которую мудро раскрыл Андерсен (не случайно же кибернетики так любят сказки) в волшебной истории о соловье: чтобы оценить пение живого соловья и заплакать от радости, надо было послушать механического. А он, искуснейший видимо, не уступал по совершенству современным электронным машинам, имитирующим некоторые формы деятельности человека.
Живая серая птаха рядом с механическим дивом обернулась глубокой, волнующей тайной.
М. Горький советовал молодому писателю: «Не бойтесь быть наивным…» Мудрый совет: из боязни показаться наивными мы иногда не высказываем плодовитые мысли, гасим добрые искры…
Те, о ком я пишу, не боятся быть наивными. Не исключено, что это – влияние кибернетики, которая в поисках истины ставит «детские» вопросы: почему человек говорит, а шимпанзе нет, или почему из яйцеклетки кролика появляется не собака и не рыба?.. Она рассматривает с неутолимым любопытством ребенка все возможные формы поведения, все мыслимое разнообразие явлений, чтобы ответить потом, что же ограничило это разнообразие, почему оказалась единственно возможной именно эта, а не иная форма.
Я написал, что поначалу меня несколько даже разочаровало трезвое отношение молодых к логике электронных чудес. Подумалось: не вестник ли это равнодушия, которое наступает, когда уже, казалось бы, нечего более желать?
Но я убедился быстро, и только слепой может этого не увидеть: они влюблены, фанатически влюблены в новую технику, в мир, рождающийся под их трезвыми руками.
И вот тут-то, в сердцевине этого сочетания – изумленная очарованность обыкновенными тайнами бытия и влюбленность в неизумляющий, строго логичный электронный мир, – и лежит, по-моему, разгадка их более сложного, чем у старых мастеров, отношения к новой технике. Резко оттеняя волшебство живого мира, она волнует их воображение возможностью постигнуть закономерности волшебства. Моделировать – раскрыть тайну. Самое волнующее для них в современных, «думающих» машинах – рождение аналогий с живой материей, с вершиной ее – человеком.
В Европе и Америке вот уже много десятилетий, с конца минувшего века, пишут о техническом обесчеловечивании людей. Беседуя с молодежью этого завода, я думал невольно об очеловечивании техники, о той духовной власти над ней, пути к которой тщетно ищут на Западе.
О Евгении Бабенко мне рассказали, что он внес умное усовершенствование в методику испытания одного из сложных узлов математических машин – усовершенствование чисто логическое, указывающее на синтетическое мышление молодого монтажника. Сам Бабенко объяснил новый метод лаконично, образно и человечно:
– Вам нужно заполнить курортную карту. Для этого вы должны побывать в пяти кабинетах – у разных врачей. Утомительно и долго. Если сосредоточить обследование в одном кабинете, вести его комплексно, с помощью совершеннейшей электронной техники, вы выиграете. Нечто похожее и в моем решении: по-новому испытывать узел – одновременно по различным параметрам.
Потом мы заговорили о безграничных возможностях математических машин; он трезво заметил:
– Мне кажется, мы стоим сейчас на пороге исключительных открытий в биологии. Именно в ней, а не в электронике. Расшифровка работы нейрона, синтез белка, разгадка самой жизни… – Он бегло улыбнулся. – Не вечно же мы будем строить наши машины из металла. Обходится человек без триодов, магнитных лент и ламп… – и, точно осуждая себя за измену: – Белок не дает мне покоя.
Некоторые мои товарищи по работе утверждают, что в беседе с корреспондентом любой человек «стремится быть умным». Я этого не думаю, но все же мне хотелось узнать, о чем говорят мои герои между собой – без журналиста.
Допытывался я и у монтажника Саши Клеймана – и в мимике его, и в жестах чувствуется характер увлекающийся, чистосердечный и непосредственный.
– Ну о чем? – пожимал он плечами, улыбался. – Вот о Розе Кулешовой, помню, о ее руках.
– И что говорили?
– В общих чертах: что есть в человеке еще не раскрытые возможности. – Помолчал и улыбнулся еще смущеннее: – Ну, Коля Соболев меня в невежестве обличил… Говорит: помнишь описание рук у Стефана Цвейга в новелле «Двадцать четыре часа из жизни женщины»? А я не читал… Жаль, говорит, что не читал: Цвейг первый указал на возможности человеческих рук, расшифровал через них людей… Через неделю у меня день рождения; ребята дарят разное. А Коля – Цвейга. «Избранное». – И уже без улыбки: – Он, Коля, сложный, емкий. И электроникой увлекается, без дураков, и художественной литературой. Ходит на концерты классической музыки. Он как луч лазера – в смысле объема информации.
Мысли о не раскрытом в человеке волнуют молодых. Конструктор (несколько лет назад он тоже был рабочим) делился со мной:
– Бывает, что мальчик талантлив в математике или музыке, а вырастет – нет таланта. Куда же он уходит? Ведь талант не вода, человек не песок. Или, наоборот, раскрывается кто-то на старости лет, и люди ахают: откуда такое чудо? А может быть, мы когда-нибудь постигнем глубоко «механизм» таланта, научимся им управлять?
В триединой формуле Олега Смирнова – работать надо, учиться надо, мыслить надо – ни один из них не забыл о заключительном «надо».
О чем мыслить? О таланте, который иногда «уходит», как вода в песок, о том, почему ребенок аплодирует солнцу. Что же ищут они – ключ от хитроумного сейфа или от дорогого рояля? Слышен ли в их исканиях тот музыкальный аспект, о котором – помните? – говорил мне старый архитектор?
То же изумленное отношение к жизни, желание понять ее тайны ощущается и в тетрадях Ивана Филиппчука. Но о них потом. А сейчас углубимся в одну философическую особенность, весьма рельефно характеризующую идеологический ландшафт XX столетия. Будущий исследователь умственной жизни Западной Европы эту особенность, надо полагать, заметит.
4
Сто лет назад Фридрих Ницше патетически констатировал: «Бог умер». Одновременно он утверждал идею «умаления человека, наделенного добродетелями машины».
Сегодняшний американский социолог Э. Фромм бесстрастно констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он «перестанет быть человеком и станет неразмышляющей и нечувствующей машиной».
Печальный парадокс: человек наделил машину собственной мудростью, сообщил новый смысл самому понятию машина, заставил философов по-новому рассуждать о живом и о мертвом и, совершив это чудо, стал машиной в старом, традиционном понимании слова: «неразмышляющей и нечувствующей». Не уяснив этой парадоксальной черты сегодняшнего западного мира, мы не поймем и той особенности его идеологического ландшафта, о которой пойдет речь ниже.
В книгах фантастов машина, мечтая стать человеком, устремляется в завтрашний день; «машина», которую имеет в виду Фромм, тоскуя по человеку, устремляется во вчерашний и позавчерашний день. Эту странную ориентацию во времени улавливают философы, идеализируя и романтизируя минувшие эпохи, когда, как им кажется, человек был духовнее и человечнее.
«Наука и техника, – пишет физик М. Борн, остро чувствуя дегуманизацию жизни в современном обществе, – разрушают этический фундамент цивилизации, причем это разрушение, возможно, уже непоправимо».
Разрушение вековых этических ценностей и вызывает… тоску по средневековью.
Я позволю себе выписать ряд характерных мест из книги А. Хюбшера «Мыслители нашего времени»:
«…Болезнью нашей эпохи Ринтелен считает утрату средневекового единства между жизнью и духом, глубокое раздвоение между, с одной стороны, погружением в жизнь, неупорядоченную, идущую в силу влечений… и, с другой стороны, давно уже закосневшей, формальной духовностью».
«…Кристофер Доусон осознал глубокий, непроходимый разрыв между… средневековым миром, связанным воедино верой, и новым миром, испытавшим полный распад культурных и общественных связей и еще доныне мало сознающим их утрату».
«…И Бурхгардт, и Гуицинга оба… тяготеют к чувству уравнения и уравновешенности, неким образом связанному с духом Рейна, и враждебны безобразному и безмерному».
У Леопольда Циглера «…возникает мысль о новом средневековье, занимавшая многих мыслителей нашего времени. Это значит, что старый и новый дух должны объединиться в некоем синтезе… и… должно быть начато формирование новой культуры…».
А вот отрывок из речи Этьена Жильсона во Французской академии:
«Лишь тогда, когда мы вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия, когда снова такой итальянец, как Фома Аквинский, сможет учить в Кельне и Париже, когда такой немец, как Альберт Великий, будет понимаем французами, а такой англичанин, как Дунс Скотт, скончается в Кельне во время своих исследований, когда французский гений сможет учить в Стокгольме, подобно Декарту, а немецкий гений будет уметь так же писать на благородном французском языке, как Лейбниц, – лишь тогда мы будем иметь право вновь говорить о европейской культуре».
Жак Маритэн «ищет старую гармонию веры в учении… Фомы Аквинского, которое он хочет сделать всесторонне воспринимаемым современным жизнеощущением».
Генон «…предпринимает смелую попытку повернуть обратно колесо истории. Он надеется как-то замедлить великий переход в новый круг времен или смягчить влияние этого перехода… созерцанием… средневековья».
«Известно, что в наши годы исторический образ средневековья изменился. Кажется, что воскрешаемый средневековый строй, порядок, смысл средневековой жизни и мера средневекового человека обеспечат и упорядочат наши стремления и наше бытие по примеру великого образца. Лишь изредка возникают сомнения».
«…Все вновь возникает образ взыскуемого нового средневековья».
Теперь, чтобы отдохнуть от философии, обратимся к любимцу нашего детства доброму волшебнику Андерсену. В одной из самых печальных и мудрых его историй – «Калошах счастья» – советник юстиции Кнап, удобно расположившись в гостях, рьяно защищает средневековье – «эту счастливейшую пору», когда жилось гораздо лучше, чем теперь, и не менее рьяно нападает на современность. Дальнейшее известно достаточно хорошо: надев по ошибке в передней калоши, обладающие чудодейственной силой переносить человека в любое место или в обстановку любой эпохи, куда он только пожелает, Кнап оказывается на немощеной, без единого фонаря улице средневекового города. Его окружают лачуги и непролазное болото. «Никогда еще действительность не казалась ему такой жалкой и мерзкой». Наконец, натолкнувшись на полуоткрытую дверь, он вваливается в трактир, где его чувства тонко воспитанного человека потрясает обнаженность нравов, а образованность и эрудицию шокирует невежество собеседников. В ужасе советник залезает под стол, теряет чудодейственные калоши и, оказавшись на ярко освещенной улице, испытывает великое облегчение от сознания, что он вернулся в ту самую современность, которую полчаса назад легкомысленно осуждал.
История эта написана мудрым Андерсеном за несколько десятилетий до рождения философов, чьи имена я уже упоминал; надо полагать, что в детстве они ее читали, и лишь великие потрясения века оттеснили образ почтенного Кнапа далеко-далеко…
Андерсен сочинял для детей, поэтому и выявил чисто внешнюю сторону ситуации, когда из современности мы чудом переносимся в давным-давно минувшую эпоху. Но существует и внутренняя сторона: человек попадает в мир, характеризующийся более низким духовным состоянием.
Каждый из нас несет в себе и классовый, и общенародный, и общечеловеческий нравственный опыт. Расположенный в глубинных пластах нашего «я», он сплошь и рядом нами отчетливо не осознается и тем не менее оказывает существенное воздействие на нашу систему ценностей, на нашу судьбу.
И вот, если мы рассмотрим обрисованную Андерсеном ситуацию с внутренней стороны, то поймем, что современный Андерсену – нет, лучше нам – человек, очутившись в «несравненном XIII веке» (колесо, которое можно повернуть обратно, и чудодейственные калоши – философско-художественные синонимы), попадет в мир, в котором еще не мыслил Гамлет, не страдал Дон-Кихот, не умирали бесстрашно женщины французской революции, не освещали дорогу в будущее русские рыцари духа, чьи имена бесконечно дороги каждому из нас.
Страшны не темные, немощеные, непролазные улицы; самое страшное – возвращение к иному, более низкому нравственному и духовному состоянию, даже если оно, состояние это, и отличается большей «уравновешенностью», «упорядоченностью», «соразмерностью», чем современная эпоха, кажущаяся многим буржуазным философам «безобразной и безмерной».
Один из любимейших образов Маркса – старый, хорошо роющий крот истории – содержит мысль об опасности желания вернуться к более ранним возрастам человечества.
Античность Маркс называл «детством человеческого общества», но, размышляя над этим детством, чей эпос и чье искусство доставляют нам до сих пор величайшее художественное наслаждение, он отрезвляюще точно замечает: мужчина не может снова стать ребенком; единственное, чего он достигнет в этой попытке, – ребячество. «Но разве его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?» Мысли сжаты в трех строках настолько естественно мощно – подобно листьям в набухающей почке, – что рождается искушение их «развернуть». В этой побуждающей силе и заключается обаяние даже, казалось бы, «второстепенных», «попутных» соображений, замечаний и наблюдений Маркса.
Единственно реальная высшая ступень развития одна – сегодня. Она высшая, потому что насыщена – в максимально возможном объеме – уже нажитым реальным духовным и нравственным опытом человечества. Мы рождаемся с ним, а умираем, передав этот опыт наследующим поколениям неминуемо обогащенным, ибо делают его более полным и мудрым не только высокое, радостное, героическое, но и то, что доставляло боль и печаль; ему на пользу тяжкие бессонные ночи, даже заблуждения и ошибки. Боль утихает, но никогда не может быть забыто, что она была; разрешаются сомнения, но не умирает память о бессонных ночах…
Невозможно иначе, чем иронически, относиться к попыткам «повернуть колесо обратно», возвратиться в идеализированный, никогда в реальной истории реально не существовавший, исполненный меры и гармонии XIII или XIV век. Но если я хочу воспроизводить на высокой сегодняшней ступени мою истинную сущность, я должен нести в себе любовь Абеляра и Элоизы, и подвижничество каменщиков, созидавших соборы, и муки испепеляемых еретиков, и мужество революционеров.
В наши дни многие философы охотно обсуждают вопрос: что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, отмеченные фантастическим убыстрением ритма жизни? Может быть, это говорит о моей наивности, но я никогда не верил в то, что человек может что-то утратить. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить: и будто бы утраченное оживает, поднимается из глубин памяти сердца.
Нет большего счастья, как воспроизводить на высшей – сегодняшней – ступени собственную истинную сущность, и стоит для этого духовно потрудиться над тем, чтобы и реже и меньше забывать.