Текст книги "Чувства и вещи"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
9
Перрон был похож на клумбу, и в толпе людей с целыми охапками роз и георгинов Леонид Аристархович, известный человек в нашем городе, выглядел несколько странно: в руках у него был не букет а нечто непонятное, неправильной формы, наглухо закрытое бумагой.
Я решил, что это большая кукла. У Леонида Аристарховича была 10-летняя дочь. Наверное, подумал я, с этим поездом она возвращается с юга из детского санатория.
Но когда подошел состав, из вагона вышла не дочь, а его жена, нежно, мимолетным касанием погладила загадочный пакет и зашагала с мужем к выходу в город…
Мы были с ним старинными, со студенческих лет товарищами, и, хотя из-за занятости Леонида Аристарховича виделись не часто, он чувствовал себя при наших встречах непринужденно и легко. И когда я однажды рассказал ему, что видел его на перроне вокзала и подумал, что он с большой куклой ожидает дочь, Леонид Аристархович рассмеялся:
– То не кукла была, а розы. Достойные кисти Коровина.
– Почему же ты так запаковал их? – удивился я.
– Понимаешь ли, с обнаженными розами… – посуровел он.
Мы были в его большом, строгом кабинете руководителя солидного машиностроительного объединения, с высокими торжественными окнами.
– С обнаженными розами?.. – не понял я.
– Ну, – рассердился он, – ты литератор, поэтому поговорим для ясности о чувствах. Ты на виду их держишь? Тоже небось не каждую розу, не каждый шип выставляешь. Даже там, – он махнул неопределенно рукой в сторону окна, думая, видно, в эту минуту о вольной жизни литератора. – А тут… – он посмотрел на строгие стены.
– Но ты же не в кабинете ожидал жену. А на перроне вокзала.
– А… – тряхнул он головой. – Сидит во мне что-то или кто-то, ну, наподобие литературного консультанта в твоей жизни. Но только он перед тобой с острым карандашом, а этот во мне самом и повторяет: строже, суше, жестче!
…Я начал с роз, потому что разговор о них помог мне потом одержать победу в единоборстве с совершенно реальным литературным консультантом.
– Без обнаженных эмоций вы обойтись не могли! – литературный консультант даже не ртом, а ноздрями, едва уловимо усмехнулся, и его острый карандаш ужалил непонравившуюся строку в моей рукописи.
У консультанта было четкое и бесстрастное лицо римлянина эпохи императора Тиберия. Страницы книг, которые выходили при его участии, сухо дышали ночным покоем холодеющей пустыни – в ней отдыхает, остывая, перегретый за день песок.
– Раньше у меня было «беззвучно зарыдал», – оправдывался я, – а стало скромнее: «заплакал». Раньше было «кусал кулаки, чтобы отвлечь себя от боли», а стало скромнее: «закрыл лицо руками».
Консультант обожал, чтобы было скромнее.
«Скромнее», – говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.
– Было… – повторял я, – стало…
– Что же, – карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, – что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… – карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, – и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».
– Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.
– И увидит, когда ваш герой успокоится, – улыбнулся консультант.
– Послушайте! – начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. – Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины… Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом… Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еле дышал и посмотрел на него в последний раз…
Консультант терпеливо выслушал то о чем он не раз читал с карандашом в руках, и заключил четко:
– Герасим и Муму эпохи НТР. – Потом повторил: – «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».
– А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, – ответил я с излишней патетичностью.
– Читайте Тургенева и Толстого, – посоветовал консультант. – Ходите в театры и музеи.
– Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…
Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание: «отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете с торжественными окнами и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.
– Послушайте! – воскликнул я. – Ведь он же, Иван, – рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…
Консультант задумался. И по мере того, как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее – он убежден: обнажать эмоции – непрестижно. И потому… в данном случае возможно…
Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого духа.
В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать – это в ней не запрограммировано, – тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку она хочет по-человечески ее и выразить.
Теперь обратимся к литературе нефантастической, рисующей реальных людей, реальную жизнь.
«Это стеноз, болезнь молодых женщин. При обычной сердечной недостаточности доживают до старости. Стеноз развивается сам собой, вне зависимости от бережливости, и убивает молодых. Им нельзя рожать, но они рискуют и рожают, потому что всегда остается какая-то надежда. Лекарства при этом пороке помогают плохо. Помогают операции на сердце. В мире прооперировано сотни тысяч…»
Что это – чтение вслух страницы из медицинской Энциклопедии? Бесстрастное пояснение хирурга? Или, может быть, ответ на экзамене в мединституте?
Нет, это у героя умерла жена, и он вернувшись оттуда, где она умерла, на аэродроме рассказывает… Больше к этому вопросу до самого конца пьесы не возвращается. Тема полностью исчерпана.
Но, возможно это целомудренность героя, которое защищает себя то бесцеремонного вторжения посторонних? Нет, рассказ о стенозе следует за репликой деликатнейшего человека: «Я вас не спрашиваю ни о чем». Герой и говорит-то именно потому, что лишь подлинное страдание дает человеку высокое право молчать. Он за собой этого права, видимо, не чувствует?
Но, может быть он жену не любил, а лицемерить не умеет? Нет, насколько я понял, жена не была для него человеком чужим, он ее любил…
Суть в том, как герой понимает чувство, о котором идет речь. «Любовь марксистами определяется как категория надстроечная» – заявление это делается героем совершенно серьезно и относится им самим к жанру дорогого его сердцу «инженерного разговора».
Он имеет при этом в виду не любовь к женщине, а любовь к заводу, любовь к делу; но если любовь вообще – категория, и к тому же надстроечная, то поведение героя на аэродроме удивлять не должно: его голова и сердце безраздельно заняты базисом – делом.
(Можно было бы, конечно, в этом месте подвергнуть героя критике за, мягко выражаясь, несколько вульгарное толкование серьезных понятий, но, мне кажется, уместнее привести строку из письма Маркса жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».)
При всем при этом я не хочу думать, что герой – человек абсолютно бездушный, нет, я хочу надеяться, что в нем самом тоже сидел консультант – мой консультант с четким и бесстрастным лицом римлянина. Он-то и обработал текст о стенозе, добившись абсолютной «скромности» в передаче человеческих чувств.
А вот еще один герой; он понимает, что любимая женщина уходит (и, видимо, навсегда) к его товарищу, то есть он теряет самого дорогого человека, перед которым к тому же в силу ряда обстоятельств не может не испытывать чувства вины. Он узнает об этом и… далее следуют авторские ремарки:
«Ничком падает на кровать. Музыка.
Цех. На заднем плане печь…»
Наивно требовать от современного драматурга, чтобы его герой в минуты потрясения общался с залом посредством чувствительного монолога. Но и не печь я хочу увидеть в эти минуты, а живое, страдающее заодно с сердцем, может быть, даже зареванное человеческое лицо.
Коварны ремарки в пьесе. Они выражают иногда гораздо больше, чем хотелось бы авторам.
Мне осталось назвать героев, о которых шла речь. Это конечно же Чешков из пьесы И. Дворецкого «Человек со стороны» и Лагутин из пьесы Г. Бокарева «Сталевары».
Об обеих пьесах писалось немало и с неизменным одобрением. Я далек от намерения добиваться сейчас «переоценки ценностей». И Дворецкий, и Бокарев доказали, что борьба за график может волновать в театре не меньше, чем семейный разрыв или неразделенная любовь. В круг традиционных конфликтов и коллизий они ввели новые, остросоциальные столкновения. И, может быть, самое существенное – к созданным ими героям авторы (как и театры, поставившие пьесы) относятся весьма многозначно.
Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.
«На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, – пишет Л. Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, – явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.
Но это, как говорится, подробности, нюансы, достойные внимания разве что «руководителя-психолога», фигуры печально-смешной и архаической, наподобие Фирса из «Вишневого сада», где человек со стороны – Лопахин, действовавший не менее уверенно, чем Чешков, был еще чуть сентиментален ввиду непосредственной близости к девятнадцатому веку и невозможности раньше времени войти в эпоху НТР.
Самое же существенное, если отвлечься от подробностей, заключается в том, что совмещение борьбы за «человеческие отношения» с «идеей четкой компетентности» начисто исключается как нечто невозможное. Или – или. Или «психология» – или «рапира». Или любовь – или график. В самой пьесе подобная категоричность отнюдь не восхищает действующих лиц, да и самого автора. Критику же она кажется естественной и желанной. «Век научно-технической революции… вторжение науки во все сферы труда, – заключает он, – потребуют героя нового типа».
И для этого героя – я пытаюсь сейчас читать между строк дифирамбы критиков «новому социальному типу» – обнажать эмоции непрестижно. Потому что, по шкале сегодняшних ценностей, ум несравнимо выше сердца.
…Соотношение ума и сердца, рационального и эмоционального – одна из самых больших тайн человеческой личности. Мы коснемся этой тайны в главе «Ахилл и черепаха». А сейчас хочу лишь отметить, что, конечно, любая эпоха в зависимости от общественных идеалов сообщала «высший ранг» тем или иным качествам – аскетизму или жизнелюбию, телесной красоте или воинской отваге. В век НТР к разряду особенно почетных качеств действительно относятся «четкая компетентность» и «четкий рационализм». Но так же, как в эпоху культа красоты истина о человеке была выражена безобразным Сократом, а в аскетические века именно жизнелюбцы отогревали человеческие сердца, – сегодня особенно нужно эмоциональное богатство для развития творческих сил «делового, стремительного столетия». Да извинит мне читатель парадокс: рационализм, для того чтобы побеждать, должен все время терпеть поражение.
Нас интересует и еще один аспект рационализма, о котором редко говорят и редко пишут, – его недемократичность. По неписаному кодексу рационалиста, быть эмоциональным непрестижно, то есть непрестижно быть человечным, открытым, общительным, душевным. Это рассматривается порой как нечто старомодное, обременительное в эпоху НТР. Но поскольку вокруг сегодняшнего руководителя не вычислительные машины, а «обыкновенные люди», их ранит стиль «узкой рапиры», они воспринимают этот стиль как холодный пафос высокомерия. А вот то, что высокомерие в миллион раз непрестижнее эмоциональности, рационалист тоже не понимает, культивируя «штамп замкнутости».
Этот штамп существует и в жизни, и в искусстве. Он ведет к обедненному пониманию человека и к его действительному обеднению.
Хорошо, когда этого штампа нет. Одна из самых волнующих, человечных страниц в романе Ф. Абрамова «Пути-перепутья» – та, где, стоя у окна строгого рабочего кабинета, плачет секретарь райкома Подрезов – от обилия нахлынувших воспоминаний, чувств, боли, надежд.
Человечности не надо стыдиться ни в действительности, ни в литературе. И непосредственности тоже. Боясь открыто выразить чувства, которые нас переполняют, – рассмеяться, когда весело, заплакать, когда мы потрясены или растроганы, – мы часто боимся лучшего в себе, и это лучшее, не находя выхода, умирает, как костер, наглухо заваленный валежником… Мужество – в искренности.
Мне кажется не случайным соседство двух изречений в известной анкете «Исповедь», на вопросы которой отвечал Маркс: «Ваше любимое изречение» – «Ничто человеческое мне не чуждо»; «Ваш любимый девиз» – «Подвергай все сомнению».
Именно люди, которым не чуждо человеческое, и умеют все подвергать сомнению, то есть выбирать в сложной ситуации единственно верное решение.
Бесстрашие ума находится в непосредственной зависимости от эмоционального богатства.
И надо суровее обходиться с консультантом, то есть с сидящим порой в нас самих штампом замкнутости и скрытности, который мешает выявлять это богатство.
10
После опубликования статьи об искренности и богатстве наших чувств я получил много читательских писем. Вот одно – от старого военного, полковника в отставке.
«Я в моей нелегкой жизни сталкивался с сотнями людей, чье духовное богатство и нравственная красота навсегда отпечатались в памяти моего сердца. Но порой эти сокровища открывались (или обнажались, говоря Вашими словами) с трудом, как открывается тяжелая дверь… И мне с некоторых пор все хочется, ну, что ли, смазать петли этой двери маслом, чтобы человек человеку открывался доверчивее, непосредственнее, смелее. Ведь эти тяжелые двери то и дело таят настоящие клады сердечности, огромного душевного опыта и тепла, мудрости сердца – то, чем и богато наше общество, наша Родина. Чувствую, понимаю, что пишу наивно, даже, пожалуй, сентиментально, но не боюсь этого: сорвал начисто тяжелую заржавленную дверь с петель, перед тем как сесть за стол, за это письмо в редакцию, к Вам. Мое поколение, выполнив с полной отдачей долг перед народом и несмотря на все испытания, сохранило свежесть и нежность чувств, трепет перед красотой, поклонение перед женщиной.
Конечно, порой и у нас общение между людьми носит теневые стороны, о чем Вы не раз писали в Ваших статьях, но поверьте старому человеку, солдату, отмерившему пешком пол-Европы: нигде в мире нет такой истинно человечной глубины в контактах между людьми, как у нас. Лишь не надо замораживать эти контакты».
Получил я много писем, в которых говорилось и о власти вещей, уводящих человека от человека…
«Тайны» и «странности» человеческого общения неисчерпаемы, ибо оно, повторяю, творчество.
Но нужны, как и в творчестве любом, нравственная сосредоточенность и серьезность. Ибо нет творчества без личности. Любое созидание личностно. В том числе и созидание человеческих отношений. И если верно утверждение: кризис общения – это кризис личности, то, надо полагать, не менее бесспорно и то, что расцвет личности, освобождение ее от власти «мира вещей» – расцвет общения.
И тут мы подходим к новому осмыслению мира вещей, к выявлению его парадоксов, метаморфоз, тесно сопряженных с воздействием той или иной моды.
Было бы относительно несложно бороться с могуществом вещей, если бы оно выступало лишь в образах автомашин, холодильников или даже в образах более утонченных и «коварных» – телевизоров, транзисторных радиоприемников, магнитофонов…
Самое страшное, когда вещами становятся вечно живые явления человеческого духа.
Глава третья
ПАРАДОКСЫ
В одном доме. «Сатирикон». Религиозный Клондайк. Благочестивый цинизм. Интерьер духовности.
Человек на трибуне. Шекспир в меняющемся мире. Бледнеют ли наши чувства?
1
Когда от моего старого школьного товарища ушла жена, он решил умереть. По телефону, в непосредственном общении и даже письменно он оповещал наиболее симпатичных ему людей, что умрет непременно, потому что имеет несчастье быть именно той избранной натурой, которая не хочет и не может жить после ухода любимой женщины. И хотя в наш рассудочный век от любви умирают не часто, настойчивость, с которой он твердил про это, внушала тревогу. Ее углубляли и особенности его биографии. С детства он был на редкость увлекающимся человеком: в школьные годы обожал театр, читал восхищенным девочкам Ростана; потом поступил в медицинский институт, по окончании которого усердно потрошил собак в аспирантуре; затем его качнуло на физмат – это была пора повального увлечения физикой, – но не успел он дотащиться до пятого курса, как выяснилось, что работа с собаками весьма перспективна, и его убедили к ней вернуться. Он стал биологом, но в последние годы все чаще поговаривал о том, что устал от науки и опять «тянет к Ростану»…
Эти подробности его биографии почему-то убеждали нас в том, что он умереть от любви может. Опасаясь за его жизнь, мы, бывшие одноклассники, не видевшиеся до этого годами, теперь в течение нескольких недель не оставляли его одного по вечерам. Он читал нам Ростана и повествовал с отрешенным лицом о сегодняшней «царице наук» – биологии. Мы помнили его милым мальчиком и самоотверженно дежурили поэтому теперь у романтического одра покинутого мужа.
Но он не умер. Он женился опять. На женщине, владеющей пятью языками. Когда стало ясно, что ни кинжалом, ни ядом он не попытается ускорить уход из жизни, мы разбрелись, вернувшись к собственным делам.
Однажды он мне позвонил, сообщил, что хочет собрать «лицеистов» опять – на этот раз по радостному поводу: построил трехкомнатную кооперативную квартиру, в которой царит «она», его новая любовь. «Из незнакомых, – доверительно шепнул он в трубку, – будет родственник жены, психолог-лингвист, – для определения характеров гостей по текстам». Я догадался, что это идея царицы дома.
Переступив порог новой его квартиры, я чуть растерялся: одна из стен коридора была густо-густо увешана иконами. Богоматери, спасы, архангелы, апостолы, жены-мироносицы сурово и скорбно наблюдали за тем, как хозяин, радостно суетясь стаскивал с меня пальто. Он, конечно, заметил мое изумление мою растерянность и, видимо, наслаждался ими. Устроив пальто, он обернулся к иконостасу, коснулся пальцем темной дощечки:
– Семнадцатый…
– Что – семнадцатый? – не понял я.
– Это икона, – начал он объяснять мне с утрированной серьезностью, как объясняют несмышленым детям, – икона псковской школы. А семнадцатый – век. Понимаешь: сто-ле-тие.
– Послушай, – посмотрел я на него с состраданием, вдруг сообразив, что передо мной человек, перенесший недавно огромное потрясение в личной жизни, – ты стал верить в бога?
– Моли бога и архангела Гавриила, – чуть возвысил он голос, показав при этом на величаво распростертые над нами, на высоте изящной люстры сумрачные крылья, – чтобы тебя не услышал психолог-лингвист. Из твоего текста он поймет, что ты завершенный кретин. И к тому же существо лунатическое, не от мира сего. Ну рассуди: если бы я начал верить в бога, неужели я повесил бы их в коридоре? Нет, старина, – доверительно обнял он меня, – тут иное… Это, – посмотрел с загадкой в лице на иконы, – стена… Понимаешь, – шепнул таинственно в ухо, – стена.
– Стена? – идиотически переспросил я, изумленный тем сокровенным, неведомым мне смыслом, который вложил он в это обычное слово.
– Я полагаю, тебе лучше помолчать при психологе-лингвисте, – посоветовал он мне уже серьезно и потащил в комнату, где к ужину был накрыт стол, за который хозяйка, сияя обаянием и радушием, усаживала гостей.
Меня познакомили с психологом-лингвистом, высоким угловатым мужчиной неопределенного возраста. Он был похож и на стареющего юношу, и на молодящегося старика.
Ужинать начали в тяжелом молчании, – видимо, никому не хотелось стать объектом изучения «недреманного ока науки». Тексты умирали, не родившись. Говорила за столом лишь владеющая пятью языками. Она рассказала про Московский театр драмы и комедии на Таганке («Гамлет, играющий на гитаре, – это гениально!»), о последнем фильме Феллини, который видела в Риме ее лучшая подруга («„Сатирикон“ по роману Петрония, с ума можно сойти»), и о том, что один некогда блистательный художник сегодня, увы, выдохся. Ни одно из этих сообщений за столом оживления не вызвало. И ей не оставалось ничего иного, как говорить дальше, говорить не умолкая. Поскольку характер ее был психологу-лингвисту известен, вероятно, достаточно хорошо, он меланхолично жевал телятину: старик-юноша явно томился без новых текстов. И тут она «вышла на тему», заинтересовавшую нас всех; в ее речи засверкала подлинность, живым, печальным и насмешливым стал голос. И нам становилось все труднее сохранять молчание. Хозяйка повела рассказ об иконах. Она начала его издалека – с элегического повествования о разрушающихся церквах и одиноких старухах в одряхлевших избах на севере… На обильный ломящийся стол легла на миг тень печали и тут же убралась восвояси.
– Однажды, – рассказывала Владеющая, – я разговорилась с Володей. Это сантехник из нашего ЖЭКа. Казалось бы, что ему Гекуба? Ну вот… У нас засорилось, пардон, одно устройство, и он его налаживал целый день и рассказывал мне о том, что его товарищи странствовали по северу и возвращаются сейчас с диковинными вещами. «И с иконами, с иконами?» – стала я тянуть из него, – «Да» – отвечает. «Старыми?» – «До шестнадцатого века А бывает…»
– «Что бывает, – трясу его, – что?» А он: «Феофана Грека хочешь? Миниатюру?» Я шалею: «Неси». Побежал, вернулся: «Нет Грека, академику одному обещано было, он заезжал в мое отсутствие». Я чувствую – у меня сейчас будет инфаркт. «Ну не Феофана, – молю, – ну хоть что-нибудь!» Опять побежал, вернулся с восемнадцатым веком…
– А самовар он может достать? – выдавила из себя одна школьная наша подруга. – Северный, старинный?
– Может.
– А лапти вологодские? – оживился кто-то.
– И лапти может! – ликовала Владеющая. – Володя-сантехник – личность фантастическая. Что лапти! Он недавно прялку раздобыл – любой музей лопнет от зависти. Два семейства из-за нее чуть не передрались, но потом как люди интеллигентные разошлись мирно; распилили надвое и жребий тянули: кому – низ, кому – верх.
– Те, кому выпал низ, сейчас разводятся, опять будут пилить… – с тонкой иронией заметил хозяин дома.
– А ты не пилил бы? – быстро поставила его на место жена.
– Ну, конечно, – вернулась она к основной теме, – и самовар, и лапти – это вещи сопутствующие для Володи. Его коренное увлечение – иконы. Тут он бог. Но… – она понизила таинственно голос, – есть человек и поважнее его. Сашка…
– Сашка?.. – выдохнули мы, как зачарованные.
– Да. По кличке Псих.
– Тот, – поморщился муж, – что ходит к нам по ночам?
– Сашка, – повествовала дальше жена, – собирает не через товарищей, он сам лазает по старым церквам, и после тишины соборов его угнетает шум города, потому и ходит ночами. Он ужасно нервный, когда достает икону, у него руки играют…
– А не кажется тебе, – подал наконец голос психолог-лингвист, – что Сашка с иконой сигматически то же самое, что Гамлет с гитарой? Шекспировский герой с расхожим символом наших дней, и, извини меня, конокрад тоже с определенным…
– Зарабатывает он, – невежливо перебил его хозяин, – побольше, чем в минувшие века конокрады.
– Вечные типы с сегодняшними символами, – мудро вздохнул старик-юноша.
– Зарабатывает он, конечно, хорошо, – сердито согласилась жена. – Но кто еще достанет вам икону школы Дионисия? Рублева и Черного, псковскую новгородскую, суздальскую? Византийскую? Кто если не он? Любые…
– …масти, – подсказал психолог-лингвист.
И тут она рассвирепела. От возбуждения лицо ее казалось покусанным пчелами.
– Это не твоя область – иконы. Их язык тебе непонятен.
– А что они вам говорят? – осмелел я.
– Они говорят мне, – торжественно возвысила она голос, – я – та ценность, которая существует независимо от тебя, от твоего дома, от времени, в которое ты живешь, я родилась в веках и уйду в века. Я стала на миг стеною в твоем доме, чтобы напоминать тебе о вечности. Лови же этот отблеск чистого золота… – И она, растроганная, умолкла.
И тогда я, первый раз за вечер, рискнул выдать при «недреманном оке» развернутый текст:
– Что же дороже, – обратился я к Владеющей, – золото или храм, освящающий золото?
– Это не ваши слова! – почему-то обрадовалась она. И посмотрела с надеждой на юношу-старика. Тот молчал торжественно, углубляясь про себя в текст.
– Андрей Белый? – жадно, точно затевала игру допытывалась хозяйка. – Мережковский? Поздний Ходасевич? Ранний Бурлюк? Евгений Евтушенко?..
– Нет, – ожил психолог-лингвист, – не Евтушенко… и не Вознесенский… и не Ахмадулина… Нечто более раннее.
– Разумеется, – согласился я с ним. – Это библия.
Когда настала пора расходиться, я заметил, одеваясь, что ножки старинного столика в коридоре на котором чернел телефон, почти в точности повторяют изгиб тела одной из жен-мироносиц, склонившихся над опустевшим гробом спасителя.
– Стена! – повторил с тем же загадочным выражением хозяин, перехватив мой взгляд на иконы. Он вышел со мной на лестницу, растроганно посмотрел мне в лицо:
– А помнишь у Ростана… нет, у Аполлинера: «Ты должен подняться! Дорогу тебе указали…» Да, – заключил он мужественно, – надо жить.
На нижних ступеньках лестницы я обернулся, он все еще стоял – лысеющий мальчик, создавший себе иллюзию стены куда более толстой, чем стены современных домов: ведь иконы когда-то висели действительно на стенах крепостных, защищавших надежно от мира.
Он улыбнулся мне в последний раз, ушел к себе. И тут же раздался выстрел… второй… и третий. Через несколько секунд я сообразил, что это не пистолет, а замки, это их убойная сила, делающая дом неприступным.
По дороге домой я искренне пожалел, что он не умер от любви. И подумал, что он и в самом деле мог бы умереть, при одном непременном условии: если бы это было сегодня модно. Но, как сказал поэт, «уже написан Вертер…».