355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Чувства и вещи » Текст книги (страница 5)
Чувства и вещи
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:00

Текст книги "Чувства и вещи"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

2

Дети в Ташкенте играли в землетрясение…

Рассказывая об этом, старый узбек улыбался, и было трудно не понять его улыбки. Трясет ежедневно, ежечасно, земля перестала быть твердью, а дети играют – они играют в трагедию, разметавшую жизнь большого города.

Играя, дети исследуют окружающий мир; они подражают взрослым, остро чувствуют их настроение. Должно быть, в первобытную эпоху любимой детской игрой была охота, в античном мире – триумфы полководцев и бои гладиаторов. Мальчики-римляне, сурово сжав губы, опускали вниз большие пальцы, и товарищи их заносили над побежденными мечи-самоделки. Сейчас дети играют в космические полеты или в землетрясение, когда планета, которая еще долго будет для нас единственной колыбелью жизни, разрушает их дом, их улицу.

Землетрясения, несомненно, бывали во все тысячелетия и века. Но чтобы дети играли в эту – или в любую иную – реальную или фантастическую трагедию (войну, кораблекрушение, нашествие марсиан), они должны чувствовать, что взрослые ведут себя – или вели бы – на уровне событий. Дети обладают повышенной нравственной чуткостью к добру и злу, к малодушию и мужеству…

О большом, взрослом мире можно судить по играм детей. На этом построен жестокий и мудрый рассказ американского писателя-фантаста Рэя Брэдбери «Вельд».

Родители оборудовали для детей комнату-телевизор; стены ее и потолок, повинуясь мысленному желанию, становятся живыми фрагментами трехмерного, красочного, реального до непредвиденных подробностей мира, который вы хотите сейчас видеть.

Дети все время хотят видеть вельд – африканскую пустыню, львов.

События развертываются в доме, который сам кормит, поит, одевает, развлекает и убаюкивает хозяев, больших и маленьких. Автоматы освободили людей от малейших физических и умственных усилий. Вот и в детской комнате стены-телепаты послушно показывают то, о чем думают дети. Достаточно мимолетного желания, каприза – и они в Стране чудес Алисы или в пустыне, где львы пожирают добычу…

Все больше повинуясь человеку, дом, насыщенный чудесами, берет над ним все большую власть. Вещи перестают быть вещами в старом, традиционном смысле слова. Рождаются новые, сложные отношения между человеком и его, казалось бы, неодушевленной собственностью. Или, точнее, между вещами и их одушевленной собственностью – людьми.

Когда родители, обеспокоенные влечением детей к жестокому миру африканской пустыни, хотят лишить их волшебной комнаты, те в последний раз вызывают львов…

В рассказах современных фантастов трансформация воспоминания, изображения или мысли в живую, осязаемую реальность – обычное дело. Меня потрясает не то, что львы выходят из стен и пожирают родителей, а тихое, умиротворенное состояние мальчика и девочки, когда они, сидя посреди лужайки в той же волшебной комнате, уплетают за обе щеки ленч, чувствуя себя с этой минуты единственными полновластными хозяевами – или полновластными рабами? – чудо-дома.

Ибсен говорил о юности, что она – возмездие (мысль, глубоко близкая нашему Блоку); у Рэя Брэдбери возмездие – детство.

В детской игре мир отражается как в сложном волнистом зеркале или в разбитой веслом воде: одновременно и странно и точно, незнакомо и узнаваемо. Отражается не только видимое, реальное, но и сама нравственная атмосфера жизни. Африканская пустыня и львы в телекомнате не исключение.

Что остается детям в мире, лишенном естественных красок и естественного величия?

«Сколько в ребячьих играх горького сознания недостатков подлинной жизни, сколько мучительной по ней тоски!» – писал Я. Корчак на заре нашего столетия. И дальше: «Какой ребенок сменяет живую собаку на игрушечную, на колесиках? Какой ребенок отдаст настоящего пони за коня-качалку?»

Тогда – конь-качалка, сегодня – львы Рэя Брэдбери.

Одна из загадочных и, быть может, трагических особенностей жизни заключается в том, что, вырастая, мы поразительно быстро забываем душевные состояния детства, оттенки этих состояний. В редкие высокие минуты детство в нас оживает. Но ощущаем ли мы в будничном течении дней понимание детства как чего-то духовно близкого, совершенно родного? Многие ли могут вслед за Сент-Экзюпери повторить: «Я из страны детства…»?

Дети – поэты, дети – философы, утверждает Я. Корчак. Поэты, потому что сильно радуются и сильно горюют, легко сердятся и крепко любят, философы, потому что склонны глубоко вдумываться в жизнь.

А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы – редкость?

Для меня это один из самых глубоких и трагических вопросов жизни. Может быть, виноваты сами большие? Что-то не поняли, растоптали душевное состояние, которое уже не повторилось. Вот и умер поэт. Думаю, что достаточно не уловить и одного тончайшего оттенка душевного состояния ребенка, чтобы в чем-то навсегда обеднить внутреннюю жизнь человека.

Я совсем не помню себя ребенком и, должно быть, поэтому не особенно верю людям, утверждающим, что они хорошо помнят изнутри это время жизни. Для меня каждый ребенок – таинственное существо с иной планеты, на которой некогда – чем дальше, тем неправдоподобнее это кажется – обитал и я. Но ведь и бабочка, наверное, не помнит себя гусеницей, хотя, быть может, именно тогда сложился узор ее крыльев и определилась игра оттенков, которая потом в лучах солнца стала реальностью. И вот, когда я общаюсь с дочерью, как часто страшит меня незащищенность этого мира, которому природа не дала кокона, пока не выкристаллизуются сила и красота крыльев!

Для меня это удивительная, малоизученная планета, мир, полный неоткрытых материков и неисследованных морей.

Повинуясь уже имеющим немалую традицию стереотипам, я чуть было не написал сейчас, что дети – наше будущее, завтрашний день не метафорической, а совершенно реальной в физическом и социальном смысле планеты. Но мне кажется более актуальной мысль Корчака о высокой этической ценности детства самого по себе. Не потому, что будет, а потому, что есть.

Мне кажется, что утилитарное отношение к детям (будет ученым, изобретателем, космонавтом…) сейчас особенно опасно. Они – сегодняшнее чудо мира. От сознания этого чуда, от отношения к нему зависит, разумеется, Завтрашний день планеты. Но в каждом отдельном ребенке важно в первую очередь видеть то, кто он есть, а не то, кем он будет, и в детстве вообще – не только обещание, начало чего-то, но сложный, духовно богатый мир, в себе самом заключающий высокий смысл.

Я не случайно назвал мысль Корчака о бесконечной сегодняшней ценности мира детства актуальной. Развитие науки и техники, колоссальное убыстрение темпа жизни ведут к тому, что этого мира становится все меньше – не количественно, а качественно, – детство делается все короче, детство-роман вырождается в детство-новеллу…

Парадокс заключается в том, что человек раньше покидает детство, чтобы с опозданием войти в подлинную зрелость. Возрастные пороги человеческой жизни сместились опасно и странно: в мире возник массовый тип инфантильного двадцати – двадцатипятилетнего человека (возраст декабристов!), выломившегося давным-давно из детства, как выламывается иногда инкубаторный цыпленок до срока из яйца, и не подающего отчетливых надежд, что в ближайшем он станет взрослым мужем.

А может быть, ничего удивительного, а тем более парадоксального в такой ситуации нет и для человеческой жизни эта логика совершенно естественна: чем раньше – тем позже?

Пушкин, Толстой и Блок, герои «Войны и мира» были людьми долгого детства. Это, вероятно, не аргумент. Гений есть гений, а Наташа Ростова – лицо вымышленное. Но если мы обратимся к документам – дневникам, письмам и т. д., – рисующим духовную жизнь передовой части русского общества, то увидим, что долгое детство – именно долгое – сыграло явственную роль в нравственном становлении реальных и, в сущности, обыкновенных людей, которым мы обязаны весьма многим в развитии духовной жизни и культуры России.

В равной степени это относится и к нашим современникам. Человеком долгого детства, что явственно отразилось в его письмах и дневниках, был Феликс Эдмундович Дзержинский.

Разумно ли, однако, в век реактивных самолетов расхваливать дилижанс? Если даже удастся реставрировать один или два, не будут ли они иметь чисто музейную ценность? Можно ли формировать оранжерейно композицию человеческой жизни, нимало не заботясь о том, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе»?

Как вернуть человеку долгое детство? В мире больших городов, телевизоров, транзисторов, ниагарских водопадов разнообразнейшей информации…

Я уже писал, что мою дочь не удивляют ни телевизоры, ни транзисторы: они устойчиво окружают ее с первых месяцев сознательной жизни.

«А то, что не удивляет легко может стать и становится игрушкой. Не случайно же дети никогда не играют вещами, вызывающими их изумление. Они или трепетно рассматривают их, или ломают, исследуя».

Умная, талантливая писательница не согласилась со мной:

«Не понимаю вашего сожаления. Оно кажется мне надуманным. Когда вы были ребенком, вас не удивляло стекло. А между тем оно не менее удивительно, чем транзистор, который не удивляет сегодня вашу дочь. Каждое поколение застает уже готовыми вещи, в сущности изумительные. Деда вашего, когда он был маленьким, удивлял трамвай? Дочь успеет удивиться, когда вырастет. Ведь сегодня вас стекло удивляет? Поэтому вряд ли стоит писать о девальвации чуда, как это делаете вы. Чудо не перестает быть чудом оттого, что его не чувствует ваша дочь».

Я возразил моей собеседнице, что стекло – материал инертный, вряд ли оно захочет и сумеет отомстить за непонимание – ну, может быть, разбившись, руку поранит. «А телевизор?» – наступала она. Мне очень хотелось ответить, что из телевизора могут выйти львы, но я не был уверен, что она читала этот рассказ Брэдбери, поэтому стал говорить о том, что скрыто, по-моему, в небывалых вещах нашего небывалого века…

Следуя логике моей собеседницы, можно утверждать, что люстра, когда появилось электрическое освещение, казалась, да и действительно была чудом. Но в том-то и разница, что если люстра с тех пор изменилась, то только декоративно, а в лице сегодняшней техники мы имеем дело с совершенно новым видом организованной человеком материи, бурно меняющимся и могущественно меняющим облик жизни, мира. И относиться к этому великому иксу как к стулу, или башмакам (сегодня остроносые, завтра наоборот), или даже как к люстре – ошибка, имеющая множество аспектов, в том числе и интересующий нас философско-педагогический аспект.

Голубая или серовато-серебристая стекляшка, показывающая вам, пока вы размешиваете ложечкой сахар в стакане чая, как Алексей Леонов выходит в открытый космос, – совсем не то же самое, что тронутое морозом оконное стекло, через которое дед ваш наблюдал, как дворник общается с извозчиком.

Если говорить честно, то стекло и сегодня не особенно меня удивляет. Умом понимаю, что оно, видимо, чудо, но эмоционально не переживаю этого, – может быть, потому, что не пережил в детстве. Очень сомнительно, чтобы моя дочь удивилась телевизору через несколько десятилетий, даже когда он будет, как у Брэдбери, размером в стену высокой комнаты! И не удивится именно потому, что это не стало в детстве для нее подлинным переживанием, как, например, книга волшебных историй Андерсена.

Разумеется, многое зависит и от того, что показывают на экране. Мямлик и Шустрик отнюдь не способствуют осознанию чуда, но ведь дочь моя не испытывает особого волнения и тогда, когда показывают настоящую жизнь: каток, летнюю реку, лес…

И именно в этом, кажется мне, кроется печальная разгадка. Во многом утрачена любовь к «настоящему пони».

Уникальность сложившейся ситуации заключается в том, что в наше время больших городов, большой техники, большой науки уже успели явственно пострадать отношения ребенка-человека с окружающим его естественным миром и еще не успели народиться новые сложные отношения с тем что заслоняет от нас все больше – хотим мы того или нет – этот естественный мир.

Я не сомневаюсь, что система «человек – машина» будет неизбежно все отчетливее наполняться нравственным содержанием. Но сейчас этого еще нет: рано. Поэтому целостность и гармоническое развитие личности требуют, чтобы изумление перед естественной жизнью, перед «настоящим пони» было сегодня глубоко и жизнеспособно, как никогда: все совершеннее все соблазнительнее становится «конь-качалка». Как воспитывать удивление перед миром, в котором старые сосны соседствуют с телевизионными вышками?' Не знаю… Я убежден в одном: это удивление и поможет вернуть долгое детство.

3

Мы помним соображения Ивана Филиппчука о положительном влиянии общения человека с чудодейственной техникой на общение чисто человеческое – между людьми. Само собой разумеется, что, говоря об этом положительном воздействии – максимум четкости, чистосердечия, минимум лукавства и «тумана» в мыслях и чувствах, – Иван и его единомышленники имеют в виду творческое общение между человеком и фантастическим делом его рук. Но широко распространено и общение чисто потребительское…

Было бы верхом наивности видеть потребителя в любом, кто сидит перед экраном телевизора или пользуется транзисторным радиоприемником. И это, казалось бы, пассивное общение может быть творческим, соединяющим личность с миром, с человечеством, как мы показали в сцене с Виктором Савичевым, слушавшим вечером на сибирской стройке Испанию, бои быков.

Потребительство начинается тогда, когда в иллюзии видят самоцель, позволяют ей заслонить живую действительность. По-моему, это один из самых существенных критериев для определения потребительского отношения к созданию человеческого ума и духа.

Поясню мою мысль диалогом, нечаянно услышанным мною в курортном городе…

– …И вот, поверишь ли, когда он вышел из машины, я увидела его лицо и тотчас же догадалась: да, он уже не тот, что несколько часов назад…

– А что в нем изменилось?

– Он стал терпеливее, даже сострадательнее относиться к людям. Его лицо было освещено изнутри если не любовью, то пониманием, что без любви человек несчастен. Мне захотелось подойти к нему и поцеловать его. Думаю, старик не растерялся бы и ответил милой шуткой.

– Ну, а сын его?

– Сын тоже стал понимать, что нельзя быть одному. Даже не понимать, а чувствовать. Это человек внутренне сложный, несколько холодноватый. Он напоминает чем-то вашего Алексея Павловича, который иногда любит этакий утомленно-небрежный тон…

– Любил. Нет уже Алексея Павловича.

– Что ты?! Я же видела его у вас на дне рождения Машки, веселились, болтали…

– В августе защитил докторскую и через два дня…

– Сердце? Да-м… Но дело не в сыне. Меня занимает старик. – Женщина понизила голос. – Сны старика.

Я сидел на ступенях набережной, а они обе стояли у парапета, над вечереющим морем, и не могли меня видеть; то, что одна из них перешла на таинственный шепот, говорило, разумеется, не об осторожности, а о степени волнения.

– Ты поверишь ли, один его сон я видела сама две или три ночи подряд: пустынную улицу и над мастерской часы без стрелок…

– Одиночество?

– Да. Полтора часа он мне рассказывал, почему человек остается один. Я поняла важную вещь. Хочешь, открою? Опасно любить только дальних, отвергая ближних, и любить только ближних, отвергая дальних. И первое и второе ведет к одиночеству.

– Но ты начала о снах…

– Самый волнующий он видел в машине, пока ехал в тот город. Этот сон перенес его на несколько десятилетий назад, когда еще была жива его жена. Он увидел, как она ему изменяет. Нет, не то… Он услышал, как она, изменив, жалуется тому мужчине на бездушное благородство мужа.

Мне захотелось тихо уйти. Допустимо ли подслушивать сны, которые доверил ей этот несчастный старик! Но вот вторая задала вопрос:

– А не помнишь, кто его играет?

– Вылетело имя. Известный шведский актер. Он сам был стар и умер тотчас же после съемок. Да… а сон о детстве!

Голоса стихли…

Бедный Алексей Павлович, думал я. Если бы он, защитив докторскую, умер через два дня от инфаркта не в жизни, а на экране, под наблюдением талантливого режиссера-постановщика, они бы тоже о нем долго говорили с волнением и болью. Хотя что ж, ему еще повезло: он оказался похож на сына старика и был за то бегло ими помянут.

А в сущности, стал я полемизировать сам с собой, почему осуждаю этих женщин? Одна из них говорила о старике так, будто не на экране его видела, а сидела рядом, касалась его рук. Она в те полтора часа общалась с ним как с живым, потому и рассказывала о нем как о подлинном, дорогом и понятном ей, несмотря ни на что, человеке. Этот дар сопереживания, соучастия – разве не говорит он о душевной сложности, о духовном богатстве?

Дар? Но чем может одарить мир и людей человек, для которого жизнь реальна лишь в меру ее совпадения с талантливой иллюзией? Старый товарищ – поскольку он похож на киноперсонаж; событие – если оно напоминает увиденное на телеэкране…

Чтобы одарить жизнь, надо любить, осязать ее подлинность. Истинное общение возможно лишь с человеком, который – ты это отлично сознаешь – ни на кого не похож.

4

Из записных книжек Ильфа известно, что он любил читать «перечисление запасов».

«Запасы какой-нибудь экспедиции. Поэтому так захватывает путешествие Стенли в поисках Ливингстона».

Моим соседом в самолете Новосибирск-Москва оказался человек с более редким читательским хобби: его захватывало описание того, как люди ходили когда-то в гости. Через четыре часа я понял: это – единственное, что его по-настоящему волнует в сокровищнице русской и мировой литературы.

– Вы подумайте, – упоенно дышал он мне в лицо сигаретой, – радость ожидания охватывала с самого утра. Женщины бездумно и безмятежно шелестели шелками, мужчины вынашивали мысли для вечерних бесед. Нетерпение передавалось даже детям. «Мама и папа сегодня идут в гости!» Они думали…

– Если мыслей не было даже у женщин, откуда появлялись они у детей? – ловил я соседа на маленьких логических несоответствиях.

Но одержимость излюбленной темой делала его совершенно неуязвимым.

– Нет, нет! – убеждал он самозабвенно. – Я хочу, чтобы сейчас вы ощутили очарование этого беспокойства. Подумать только, из-за чего! А? – допытывался он с лицом одушевленным, как у поэта-импровизатора. – Из-за того лишь, что вечером они поедут на санках с Поварской на Остоженку или с Остоженки в Сивцев Вражек… Мы с вами, перед тем как сесть в этот ультрасовременный самолет, видимо, не волновались: будни! А для них переезд с улицы на улицу был событием величайшей важности. «Институт гостей» занимал в жизни героев Тургенева и Толстого особое место…

Формула «институт гостей» была изобретена, видимо, им самим. Он повторял ее потом не раз с той чуть высокомерной торжественностью, которая сама собой рождается у непризнанных миром первооткрывателей. Мы летели на высоте семи тысяч метров, облака, лепившиеся под нами, воспроизводили лучшее, что оставила на земле романская и готическая архитектура, иллюминаторы, насыщенные солнцем, как отличные линзы, ослепляли до боли. Самолет тихо покачивало от сильного ветра, и стюардесса, грациозная как лилия, шла по салону с леденцами и минеральной водой в легком естественном ритме…

– «Институт гостей», – с настойчивостью одержимого твердил мой сосед и пересказывал мне подробно те места у Стендаля, Бунина, Флобера и Теккерея, которые соответствовали его читательскому хобби. Я узнал, как ходили в гости в тургеневско-бунинской Москве, и в тихих городках на Роне, и в старом Лондоне…

Когда мы уже выходили из самолета, выяснилось: это излияние совершенно бескорыстным не было. Мой сосед дал понять, что если бы я помог ему в издании исторического труда с солидным названием «Институт гостей: от Платона до Платонова», то и мое имя… Первый раз меня укачало.

Но надо же! Месяца через три, не больше, дойдя в новом номере толстого журнала до раздела «Воспоминания», я с ужасом поймал себя на том, что углубляюсь с особым, острым интересом в подробности того, как раньше ходили в гости, – соответствующим описанием и начинались публикуемые там мемуары. Автор рассказывал, как вечером однажды, томясь одиночеством, постучал в дом товарища по университету, молодого ученого, женатого человека, и хозяева, уже садившиеся ужинать, были рады безмерно, беседа за чаем о науке, литературе, жизни «затянулась далеко за полночь».

Отложив на минуту журнал, я подумал о том, что, видимо, и в самом деле «институт гостей» переживает кризис. Когда я в последний раз ходил в гости? Нет, нет, не в честь дня рождения и не по поводу успешно защищенной диссертации, а именно в гости – ни с того ни с сего, по настроению.

Дома, которые я мог бы, подобно герою мемуаров, осчастливить посещением, оснащены телефонами. Пойти, не позвонив, с точки зрения неписаных законов сегодняшней этики не только неловко, но даже дико. Но еще более дико идти после того, как позвонишь: разговор по телефону обеспечивает тебя максимально насыщенной информацией – о самочувствии, отношениях с мужем (женой), новых кинофильмах и о погоде на завтра… Возможности для общения в течение ближайших часов оказываются исчерпанными начисто.

А что, я подумал, если поставить эксперимент? Дилемма заключалась в том: пойти, позвонив или не позвонив.

Я выбрал последнее.

Нет, семья моя не была охвачена с утра радостью ожидания. Жена не шелестела шелками, с самого начала она убежденно заявила, что «в этой вопиющей бестактности участвовать не будет». И дочь не ликовала по тому поводу, что папа вечером идет в гости.

Это, однако, не мешало мне вынашивать в течение субботы мысли, достойные вечерней беседы. Она должна была оттолкнуться от любопытных соображений известного французского историка Гастона Буасье… Вечером, пока я поднимался в лифте, ее аспекты вырисовывались с чарующей явственностью, и, лишь постучав (старина так старина), я ощутил на самом донышке души надежду, что эксперимент мой не состоится потому, что хозяева дома ушли в кино.

Но мне тотчас же отворили. Не успел я опомниться, как хозяин, мой старый, со студенчества, добрый товарищ, с силой, точно тяжелую вещь, чуть не оборвав рукава пальто, затащил меня в комнату. «Ну! – Он тяжело дышал. – Говори, быстро!» Не успел я и рта раскрыть, как вбежала жена. При виде меня она растерялась не меньше, чем если бы обнаружила у себя в спальне ну хотя бы сименоновского Мэгре… «Вот видишь!» – восклицал муж, то ли укоряя меня за то, что я не воспользовался для откровенности долями секунды, пока мы были одни, то ли сообщая ей о загадочных ударах судьбы. «Да, да, да, – ошалело повторяла она. И стала искать возможную истину: – Что-нибудь серьезное? С Нонной? С Иришей? На работе?» – «Да подожди ты, – остановил ее муж, – разве не видишь: он…» – «Да, да, – посмотрела она на меня беспокойно и сострадательно. – Ты разденься, выпей воды. Чуяло мое сердце».

Я действительно лишился дара речи. Они меня опять вывели в переднюю, бережно касаясь руками, как ребенка, раздели, поддерживая с обеих сторон, ввели во вторую комнату, усадили за стол и сами опустились на стулья с окаменевшими лицами. Минуту мы сидели молча… Потом муж сурово обратился к жене: «Может быть, ты позаботишься о чае!»

Когда она вышла, он наклонился быстро: «Говори же! Ну!» Мне не удавалось, как назло, заставить губы не расплываться в унизительной и жалкой улыбке. «Решил пойти в гости, – объяснил я улыбаясь, – к вам…» – «Что ж, – поморщился он, – валяй дурака. Твое дело».

Вернувшись, жена начала доставать чашки, небрежно, мимолетным касанием повернула колесико телевизора. Передавали иллюстрированный рассказ о путешествии Гулливера к великанам в изложении для дошкольников. В течение четверти часа, пока малышам не пожелали покойной ночи, мы в унылой сосредоточенности рассматривали уютно-игрушечные парусные суда, похожий на торт океан с застывшими волнами, занесенную над Гулливером ступню великана.

Потом объявили, что через минуту начнется трансляция баскетбольного матча, и хозяин дома театрально оживился, возликовал: «О! Вот и открылся ларчик: у тебя не работает телевизор, а захотелось увидеть игру…» Он назвал имя, очевидно, весьма известной баскетболистки. «Да? – очаровательно улыбнулась жена. – А мы-то чуть с ума не сошли».

За чаем обсуждались подробности матча. Лично я ограничивался междометиями, ибо по-настоящему в течение почти двух часов наблюдал баскетбол первый раз в жизни. Но игра захватила меня настолько что по истечении второго часа я был возбужден и радостно растрепан гораздо больше, чем хозяева. Можно было подумать, что и в самом деле я резко нарушил вечернее уединение этих милых людей лишь потому, что мой собственный телевизор, как назло, именно сегодня бездействует.

Хозяин дома был, однако, чересчур умным человеком, чтобы поверить в им самим сочиненную для общего успокоения версию. Когда мы вышли в переднюю и я беспомощно и нудно напяливал на себя пальто, томительно долго нашаривая рукава, он с любопытством и состраданием рассматривал меня, потом мягко, почти нежно пообещал: «Не расскажу никому. Даже жене. Как понимать твое явление?» – «Видишь ли, – ответил я ему честно, с мужеством отчаяния. – Я шел к тебе, чтобы побеседовать о Гастоне Буасье. Мне казалось…» – «Если расхотелось тебе быть со мной откровенным, пожалуйста, – перебил он меня, чуть повысив голос. – Но не надо делать из меня идиота». – «Поверь, – убеждал я его, – мне действительно казалось…» – «Не надо делать из меня идиота», – повторил он уже в полный голос. Из комнаты вышла жена. Я убежал.

По пути домой, успокаиваясь понемногу, я начал осмысливать мой эксперимент. В чем же дело, почему не возникло чудо общения? Неужели техника виновата и, не существуй телефона и телевизора, «институт гостей» переживал бы расцвет? Но ведь мне хорошо известно: и в минувшие века писалось не раз о том, что человеческое общение становится все более поверхностным и беглым.

Гастон Буасье почти столетие назад отметил странность, заключающуюся в том, что быстрота и легкость сообщения, вместо того чтобы оживить переписку, обеднили ее. Он рассказывал о той колоссальной роли, которую играли в жизни людей античного мира письма. Они были источником обильной и разнообразной информации не только о частных, но в основном об общественных делах и задолго до появления газет, в сущности, выполняли их назначение. Потом, по истечении многих веков, человек стал узнавать о «городе и мире» из газет, содержание писем сузилось, углубилось в частную жизнь, но они еще долго оставались важным делом. В XVIII веке почта ходила два раза в неделю; это были большие дни для разлученных – матери и дочери, возлюбленных, друзей. От дилижанса до дилижанса обдумывалось, отбиралось самое существенное в воспоминаниях и мыслях; это доверяли бумаге, посылали и ждали, надеялись.

Дилижансы уступили место железным дорогам, и возможность посылать письма когда хочешь повела к тому, что стали переписываться реже, чем раньше. Исчез устанавливаемый извне точный ритм – два раза в неделю, – отпали одни побудительные импульсы и не родились новые, не менее явственные, чем рожок дилижанса, но действующие изнутри! В самом человеке, в его духовном мире рожок то и дело пел не два раза в неделю, а гораздо реже… Вырисовывающиеся перед Буасье накануне XX века перспективы выглядели безотрадно: почту заменит телеграф и это «быстрое орудие» окончательно убьет очарование интимной переписки.

Если бы почтенный историк подумал о возможностях телефона, его настроение, надо полагать, не стало бы более оптимистическим.

Сегодня стал ожидаемой реальностью видеотелефон: быстрым нажимом пальцев набрав нужный номер, вы соединитесь с человеком в далеком городе и… опровергнете строки римского философа Сенеки, который благодарил друга за то, что он часто ему пишет: «Ведь это единственный для тебя способ явиться ко мне. Получив твое письмо, я вижу тебя вместе со мной». Теперь можно будет видеть и без письма.

Но убьет ли это письмо? Видимо, нет. Письма останутся, должны остаться, потому что это не только общение, но и сопереживание, сострадание, соразмышление. Будущее письма зависит не от развития путей сообщения, а от развития внутреннего мира человека, от явственности и емкости его внутреннего рожка.

Да разве не видим мы сегодня: авиапочта основательно потеснила железнодорожную, а письмо (на тебе!) умирать не желает.

Бесспорно, ошибался Гастон Буасье: все определяется тем, насколько люди способны чувствовать и думать. Но может быть, современная техника все же оказывает сильное воздействие на эти способности?

В фильме М. Хуциева «Июльский дождь» показан «роман по телефону»: размытое сердечным волнением, лишенное последовательности и четких берегов общение двух, которые минутами сами не понимают, о чем говорят, ищут в радостной растерянности не могут найти, теряют нити беседы и, чтобы не утонуть, хватаются за строки любимого поэта, обретают чудесную ясность и молчат, наслаждаясь пониманием. В минуты подобного общения «сжаты» многие письма. И может быть, вообще невыразимы в письме его оттенки, интонации и паузы.

«Романы по телефону» известны мне и в жизни. Они не менее волнующи, чем в «Июльском дожде», в той поре, которую называют первым цветением любви. И отцветают, то бишь умирают, куда быстрее, чем «романы в письмах», которых хватало на десятилетия. Я вижу объяснение этой недолговечности именно в их размытости, столь очаровательной поначалу – в мере неопределенности. Она возрастает, размывая общение до последней утраты ощущения именно этого человека.

И вот, рассуждал я дальше, возвращаясь к моему эксперименту, если бы не было телефона, хозяева дома, несомненно, удивились бы меньше моему вечернему посещению. А если бы не было еще и телевизора, мы бы разговорились и вышли наконец к…

Да, да, телевизор! Я подумал невольно о том, что с тех пор, как дочери моей исполнилось шесть лет, мне ни разу не удалось уложить ее спать, пока не покажут вечернюю передачу для малышей. У ребят, как известно, нет ничего дороже и увлекательнее общения с ровесниками. Когда ко мне, помню, стучал в окно соседский мальчишка, я оставлял Майн Рида и даже Дюма. Теперь перед началом детских передач или даже не детских, ну, многосерийных детективов… наш двор быстро пустеет.

Тут в памяти ожил рассказ учителя о том, что в одной школе решили вылечить ребят от рассеянности на уроках, воспитать у них почтительно-сосредоточенное отношение к доске. Ее окружили выпуклой рамкой из полированного дерева так, что напоминала она экран телевизора. Теперь дети будто бы и не учились, а наслаждались телепередачами. Небрежное отношение к реальности устранялось тем, что делали ее похожей на излюбленную иллюзию. Тоже эксперимент, но гораздо более жестокий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю