355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Трудный год на полуострове Ханко » Текст книги (страница 7)
Трудный год на полуострове Ханко
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:53

Текст книги "Трудный год на полуострове Ханко"


Автор книги: Евгений Войскунский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

«Гангут смеется»…

Не потому смеялся Гангут, что подобрались там одни весельчаки. Отнюдь! Обстановка той осени не располагала к веселью. После падения Даго наш полуостров оказался единственным очагом сопротивления на западе Балтийского театра.

Почему же смеялся Гангут?

Вспоминаю, как сегодня у Гранина за обедом, в подземной «кают-компании», перешучивались командиры, и каждое острое словцо будто взрывалось смехом. Вспоминаю, какой хохот вызывали в моем взводе даже самые немудрящие шуточки Кривды. И как покатывались наши наборщики – первые зрители пророковских карикатур, – когда увидели первый оттиск «манифеста» Маннергейму…

Это – широко известная история. В октябре к гангутцам обратился со специальным посланием барон Маннергейм. Это была не брань, ежедневно изрыгаемая на переднем крае финскими радиорупорами. «Доблестные защитники Ханко!» – такими необычными словами начиналось послание. Дальше барон пространно заверял гангутцев, что высоко ценит их воинскую доблесть, но, поскольку положение безнадежно, призывал прекратить сопротивление и сдаться в плен, обещая хорошее обращение.

Надо было как следует ответить барону. Помню, пришел в редакцию инструктор политотдела Юрий Полещук.

– Братцы, давайте составлять ответ Маннергейму!

Идея вызвала энтузиазм. Было решено выдержать ответное послание в духе знаменитого письма запорожцев турецкому султану. Пожалуй, оно получилось еще хлеще, в выражениях не очень стеснялись. Основными авторами письма были Пророков и Дудин. Борис Иванович снабдил «манифест» такими выразительными рисунками, что смотреть на них без смеха было невозможно. Говорили, что даже Сергей Иванович Кабанов, наш суровый командир базы, засмеялся, когда ему показали «манифест».

Как бы назло окружению, нескончаемым обстрелам, оторванности от Большой земли (а Большой землей был для нас осажденный Ленинград) – назло всему этому, самой смерти назло – Гангут смеялся.

* * *

Сколько мы еще могли продержаться? Об этом знало командование, имевшее точные сведения о наличии продовольствия, боеприпасов, бензина. Мы не знали. Боевая обстановка держала нас в постоянном напряжении, не оставляла времени для размышлений о дальних перспективах.

Вот с бумагой было неважно – это мы знали точно. Запас бумаги на Ханко не был рассчитан на ту интенсивную издательскую деятельность, которую развернул с началом войны политотдел базы. Ежедневно выходила газета, издавались памятки и инструкции, брошюры с очерками о героях обороны, со стихами гангутцев, с материалами отдела «Гангут смеется». Немало бумаги шло на листовки для противника.

И поэтому приходилось экономить и здесь. «Красный Гангут» часто выходил на грубой оберточной бумаге – желтой, серой, зеленой.

Зато линолеума было сколько угодно – его отдирали от пола в разрушенных домах городка. Вырезанная на линолеуме и прибитая к деревянной колодке гравюра заменяла обычные цинковые клише.

Гангутская «линография» прочно связана с именем Бориса Ивановича Пророкова. Еще предстоял ему долгий путь к всемирной известности, к медали лауреата Ленинской премии, но уже тогда, осенью сорок первого года, мы понимали, что среди нас живет и работает необыкновенно талантливый художник.

Борис Иванович не любил рассказывать о себе. Я знал о нем только, что он учился во Вхутеине – Всесоюзном художественно-техническом институте, сотрудничал в «Комсомольской правде». Но помню, как тепло говорил он о своем учителе – Дмитрии Стахиевиче Мооре. Ну как же, Моор! Знаменитый плакат эпохи гражданской войны – «Ты записался добровольцем?» В детстве, раскрывая «Крокодил», я искал прежде всего карикатуры Моора, Ганфа, Ротова, так же как в «Вокруг света» – рисунки Кочергина и Фитингофа. В карикатурах Пророкова было, пожалуй, нечто от Моора – резкая контрастность, склонность к гротеску. Но вот эта особая динамичная и вместе с тем изящная манера – нет, это свое, индивидуальное, пророковское. Мне и теперь не нужно смотреть на подпись: когда я вижу его графику, я узнаю сразу, с первого взгляда – это Пророков…

Кажется, это было в сентябре. Я еще не работал в редакции, а просто приехал туда, чтобы сдать очередной фельетон и получить новое задание. И уже собрался уходить, когда начался обстрел города. В редакционном подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидевшего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с резкими чертами лица, с трофейным автоматом «Суоми» на плече – на ленточке его бескозырки было: «Торпедные катера КБФ». Он, похоже, собирался выскочить из крохотной комнатки в коридор.

– Закрой дверь и сядь, – сказал темноволосый командир. – Света достаточно.

Он спокойно опустил стекло на горящий кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от близких разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.

– Ладно, рисуйте, – усмехнулся краснофлотец. – Только не пишите родителям, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте…

Он закрыл дверь.

Так я впервые увидел Пророкова. А краснофлотец, которого он рисовал? По-моему, это был Борис Бархатов, десантник, – его портрет вскоре появился в газете под рубрикой «Герои Гангута».

Эта рубрика была постоянной, под ней печатались десятки выполненных Пророковым портретов – капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова, десантника Гриденко, сапера Репни и многих других. Кроме портретов и карикатур Борис Иванович рисовал хлесткие листовки для противника и сам вырезал на линолеуме финские тексты, так как латинского шрифта в типографии не имелось. Он выучил трудному этому искусству двух способных молодых художников – краснофлотца Ивана Шпульникова и красноармейца Бориса Волкова.

В те редкие часы, когда Пророков не был занят работой для газеты, он рисовал что-то в своем блокноте или, рискуя попасть под обстрел, бродил по городку. Он как бы навечно вбирал в себя ханковский пейзаж. Десять лет спустя, иллюстрируя книгу Владимира Рудного «Гангутцы», Борис Иванович воспроизвел частицу этого пейзажа: на крутой скале высится кирха, уперев длинный, как пика, шпиль в сумрачное, в клубящихся тучах небо; правее – силуэт водонапорной башни с развевающимся флагом; на переднем плане – на берегу, захлестнутом штормовой волной, два матроса с винтовками за плечами. Смотришь на этот рисунок – и снова пронизывает тебя осенним ветром Гангута…

* * *

Хорошо помню нашу первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого я написал для газеты рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но когда я впервые увидел в редакционном подвале Дудина, он подошел ко мне со словами: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага. Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». И мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого.

Мы подружились с Мишей сразу – и навсегда.

Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.

– Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! – говорил Миша. – Разве это холод? Холод был, знаешь, где? На Карельском перешейке.

Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не «заморозила», как Генриха Местецкого из 21-го батальона. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.

Что было в его юношеских, довоенных стихах? Мир «хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре»; «снежный» конечно же рифмовалось с «нежный». И не было в этом ничего дурного, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с западных и восточных границ страны потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Ясное понимание пришло, наверное, позже. Но уже тогда он писал о своей судьбе:

 
Нам только снился дым сражений
И тьма тревожная застав.
И вот нас жизнь без сожалений
Взяла, за книгами застав,
И привела, сказала: «Трогай,
Бери винтовку, котелок…»
 

Он писал:

 
Шагай, мой стих, с уступов финских скал
Упругим шагом воинской походки
И расскажи, о чем не рассказал
Скупой язык оперативной сводки.
 

Он писал:

 
Мы шли в осатанелый вой метели
Сквозь окаянный пушечный огонь…
 

У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за толстых стен мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.

Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве – назывался он «Демосфен» и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: «Зороастр», «Будда», «Магомет»… Старик «Демосфен», уцелевший с тех времен, освеженный краской, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был хороший песчаный пляж. Над горячими белыми досками «демосфеновой» палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!..

Хлопает за стеной печатная машина, и мы как бы плывем сквозь ночь и шторм. Недоучившиеся, недочитавшие, не обремененные имуществом, готовые к перемене мест, мы плывем к неведомым берегам. Что-то еще доведется увидеть, узнать, пережить?..

Сегодня перед уходом с Утиного мыса я остановился, пораженный дикой красотой заката. Весь день ревел шторм, небо было будто затянуто серым солдатским одеялом, но к вечеру все вдруг изменилось. Над горизонтом будто прорубили щель, и в ней я увидел солнце – багровое, огромное, с отсеченными верхним и нижним краями. Море под ним тотчас окрасилось кровью, а по небу протянулись красные нити лучей, прорвавшихся сквозь тучи. Вмиг засверкало, заискрилось, словно сдернули с неба и моря одеяло. Все было в движении – волны, и деревья под порывами ветра, и тучи, и резкие пятна света.

А ведь именно здесь, мимо этого мыса, подумал я, шли под взмахами весел петровские галеры брать на абордаж шхерный отряд Эреншильда. Потные, разгоряченные греблей, а может, и сбитнем, шли вдоль этих безлюдных берегов, шли под шведскими картечами парни из русских деревень. Волею небывалого на Руси царя оторванные от хлебопашества, заброшенные на другой конец моря, шли схватиться с неприятелем, о котором ничего не знали. Безымянные, не оставшиеся ни в чьей памяти – громкую, на века, добыли победу молодому флоту России.

То же закатное солнце кровавит воду у тех же скалистых берегов – только люди теперь здесь другие. И, конечно, оружие.

Недолго глядело на Гангут красное око солнца. Щель затянуло тучами, снова стало серо, начало быстро темнеть. Только красные полосы на небе не сразу погасли.

«Багровые нити заката… Не те ли вы нити, что Парки прядут?»

Я шел по дороге навстречу остервенелому ветру – и складывал стихи…

«Не прочесть ли их Мише? – думаю я теперь, лежа в холодной каморке. – «Не те ли вы нити, что Парки прядут?..» Литературщина какая-то. Нет, не буду вслух. Засмеет еще Дудин…»

– Почитай еще, – прошу я. – Только не военное.

И Миша читает:

 
Я вспомню это и застыну
У гор и солнца на виду.
Ты жив еще, подлец Мартынов?
Вставай к барьеру – я иду!
 

Начинает одолевать сон – и чудится мне: Дудин, длинный, взъерошенный, целится из старинного пистолета в офицера с неприметным, обыденным лицом…

* * *

Нет времени читать. Все же иногда удается перед сном пробежать несколько страниц «Госпожи Бовари», которая прижилась у нас в подвале.

– «Госпожа Бовари», не хочешь – не бери, – говорит Дудин. – Знаешь, кого бы почитать сейчас? Грина. Ты читал?

– Еще бы, – говорю. – «Алые паруса»!

– А «Крысолова» читал?

– Нет.

– Вот вещь! Мурашки по коже.

И мы вспоминаем книги, от которых – мурашки по коже. «Собака Баскервиллей», «Падение дома Эшеров», «Голова профессора Доуэля»… Чертовски приятное занятие – перебирать в памяти прочитанные книги. Они ведь всегда с тобой, куда бы ни занесла судьба. Книги – это прекрасно придумало человечество!..

Добрались мы и до «Песни о Гайавате». Я сказал, что читал ее в оригинале, даже помню несколько глав наизусть.

– А ну, читай! – говорит Миша и смотрит на меня недоверчиво.

Начинаю читать по-английски вступление. Миша напряженно вслушивается, прищурив глаза. Должно быть, сверяет метр Лонгфелло с бунинским. А когда я дохожу до Шух-Шух-ги, он, услышав знакомое слово, удовлетворенно кивает и, прервав меня, продолжает читать по-русски:

 
С гор и тундр, с болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая Шух-Шух-га.
Повторяю эти сказки,
Эти старые преданья…
 

И голос у него звенит – как всегда, когда он читает стихи.

* * *

В последних числах сентября на Ханко прорвалась из Кронштадта группа торпедных катеров. С катерами пришел к нам в редакцию гость с Большой земли.

Прибытие гостя было само по себе делом необычным: кто пустится без крайней военной надобности в опасный путь из осажденного Ленинграда на отрезанный, сражающийся в глубоком тылу противника Гангут? У гостя была копна волос над худеньким лицом и добрые близорукие глаза за стеклами очков. Он был в морском кителе, но почему-то без нашивок. На ремне висел наган, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. Пожалуй, не столько очки, сколько мягкие манеры и тихий голос выдавали в нем человека сугубо штатского.

Он вежливо поздоровался со всеми, кто был в редакционной комнате, и назвал себя: Рудный.

– Писатель-корреспондент, значит, – сказал Лукьянов, заглянув в командировочное предписание гостя. – Так, так. А в каком вы звании, товарищ Рудный?

– Видите ли, – Рудный немного смутился, – мне еще не присвоили звание.

– Не успели, наверно, – понимающе закивал Лукьянов. Ему, как видно, хотелось развлечься. – Ну, ничего, дадут вам техника-интенданта второго ранга.

– Почему интенданта? – удивился Рудный.

– Да уж так принято. Раз не плавсостав – получай интенданта. Вон у вас и ремень-то без бляхи.

– А у вас с бляхой?

– А как же! – Лукьянов распахнул китель и показал свой краснофлотский ремень с ярко начищенной бляхой. – Если хотите, давайте поменяемся.

– Ну что вы, – застеснялся Рудный, – чего это я буду вас обездоливать?..

– Давайте, давайте. Для хорошего человека не жалко. Лукьянов живо отстегнул ремень и протянул Рудному.

Тот с интересом смотрел сквозь очки на бляху с якорем.

– Ну, если вы так настаиваете…

Обмен свершился. Лукьянов был очень доволен, что заполучил новенький командирский ремень. Впрочем, Рудный, завороженный блеском якоря, тоже был доволен. Возможно, ему, новому человеку на флоте, казалось, что таким образом он стал ближе к плавсоставу…

Война застала Владимира Александровича Рудного, репортера «Вечерней Москвы», в Прибалтике, прервала его командировку. Вместо того чтобы возвратиться в Москву, Рудный в первый же день явился в политуправление Краснознаменного Балтийского флота – ПУбалт – и был, как значилось в его удостоверении, «зачислен в КБФ 22 июня 1941 года» в качестве писателя-корреспондента.

Что привело его на Ханко – вечная журналистская жажда нового, необычного материала? Да, наверно. Но, как выяснилось позже, намерения его шли дальше публикации нескольких очерков о героях Гангута. С дотошностью историка Рудный изучал в штабе базы общую обстановку, ход боевых действий. Побывал всюду – у пехотинцев на переднем крае, у десантников на островах, у летчиков, артиллеристов, катерников. Человек с тихим голосом и штатскими манерами располагал к себе людей, его близорукие глаза умели видеть, его блокнот распухал от записей.

По нескольку дней он не бывал в редакции, потом возвращался, снимал лукьяновский ремень с наганом, полевую сумку и фотоаппарат, вынимал из кармана завернутую в носовой платок «лимонку» – подарок кого-то из десантников гранинского отряда. Звонков и Ананьин ревниво выспрашивали у него – где был, каким интересным материалом разжился? Рудный вежливо улыбался, помалкивал. Предпочитал сам слушать. Сражался с Шалимовым в шашки. Потом, забившись в какой-нибудь закуток подвала, рылся в блокнотах, разбирал свои записи…

Так легли первые торопливые строки, которые вскоре – год спустя – развернулись в документальную книгу «Непобежденный Гангут», а позже – после войны – отлились в роман «Гангутцы», увековечивший оборону Ханко.

Думаю, что именно тогда, в октябрьские дни на Гангуте, Рудный как писатель обрел свою тему, исчерпывающе выраженную в названии одной из его книг – «Действующий флот».

Флот стал не только его темой, но и семьей, и судьбой. После Ханко Рудный, уже будучи спецкором «Красного флота», побывал и на Баренцевом, и на Черном и Азовском морях. Было у него особое пристрастие – далекие фланги гигантского фронта, острова и полуострова, где приходилось особенно трудно, – Рыбачий, Тамань, Кинбурнская коса… Но (да простится мне высокий стиль) сердце его раз и навсегда было отдано Гангуту.

Гангут имел своего художника, своего поэта. Он заполучил и своего летописца. Вот уже сколько – почти три десятка лет прошло, «Гангутцы» выдержали семь изданий, а Владимир Рудный продолжает поиск. Ветераны Ханко пишут ему со всех концов страны, звонят, наезжают. Писатель сопоставляет разные точки зрения ветеранов, уточняет факты, и нет для него большей радости, чем установление истины о том или ином событии войны, выявление еще одной сложной судьбы, превращение легенды в неопровержимый факт.

Поиск героя? Да, конечно. Но выделить одного, главного героя в книгах Рудного трудно, ибо, как пишет он, «нет на флоте изолированных друг от друга судеб, и жизнь каждого моряка… сплетена с жизнями других в такой тесный клубок, что нити этого клубка сплочены, как в добром манильском канате. Станешь говорить об одной истории, а она тянет другую, не менее примечательную, чем главная».

Вот эта «цепная реакция» человеческих судеб – характерная черта творчества Рудного.

Первым произведением Рудного, которое мы прочли, было известное письмо защитников Ханко защитникам Москвы – оно широко обсуждалось в гарнизоне, а затем, 2 ноября, было опубликовано в «Правде». Это письмо теперь принадлежит истории – так же как и ответ защитников Москвы. Ответное письмо москвичей было принято по радио Гришей Сыроватко, и я помню: он был взволнован до слез, когда передавал Лукьянову стопку исписанных листков. Да и верно, нельзя было без волнения читать такие строки: «Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко! Ваш подвиг не только восхищает советских людей – он вдохновляет на новые подвиги, учит, как надо оборонять страну от жестокого врага, зовет к беспощадной борьбе с фашистским бешеным зверьем».

О Ханко заговорила центральная печать. И это произошло в те тревожные дни, когда внимание всей страны, всего мира было приковано к Москве, у стен которой шла тяжелая битва. «Правда» писала в передовой статье: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!»

* * *

Наступили праздники. В газету шел официальный материал, не было обычной спешки, день 7 ноября выдался сравнительно спокойный. Но только не для Гриши Сыроватко. Всю ночь накануне он просидел у радиоприемника, записывая передачу доклада Сталина на торжественном заседании. В эфире было скверно – то и дело врывались голоса финских радиостанций, писк морзянки, разряды атмосферного электричества. Гриша нервничал, пытаясь отстраиваться от помех. Белых пятен пропусков было порядочно. При контрольной читке Грише удалось восстановить несколько пропусков. Утром началась повторная передача текста доклада, и снова забегал по бумаге быстрый карандаш Сыроватко.

К полудню Гриша, бледный и заросший черной щетиной, радостно-возбужденный, прибегает в подвал и вываливает на лукьяновский стол толстую кипу листков.

– Все принял! Ни одного пропуска!

– Молодец, Гриша, – говорит Лукьянов, просматривая рукопись. – Страницы все пронумерованы? Ладно, иди отдыхай.

Кандеров распределяет листки между наборщиками и сам становится к реалу.

Люблю смотреть, как работают наборщики: руки как бы летают над кассой, пальцы ловко выхватывают из ее ячеек литеру за литерой, справа налево укладывается в верстатку строка за строкой.

Сыроватко едва не валится с ног от усталости. Но возбуждение еще не отпустило его, и, вместо того чтобы завалиться спать, Гриша слоняется по подвалу и рассказывает всем, какие жуткие были помехи и как он все-таки сумел восстановить пропуски.

Сырые оттиски с набранными кусками доклада вычитываем всей редакцией. Сегодня у Коли Карапыша полно добровольных помощников, подчитчиков: всем хочется поскорее прочесть доклад. Только и разговоров, что о докладе: Отечественная война… истребить оккупантов всех до единого… гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается…

Остаток дня, не заполненный работой, необычно долог. И тих. Артиллерия и та работает сегодня лениво, с прохладцей. Сеется медленный снежок на черные пожарища Ганге.

Мы возвращаемся с ужина. Коля Иващенко не ужинал с нами в СНиСе, уходил куда-то. Теперь он с заговорщицким видом шепчется с Шалимовым, Шпульниковым. Ясно, ясно: назревает выпивка. Хоть и война, а все-таки праздник…

Прежде, до аренды, наш подвал служил каталажкой для несознательных финских граждан – об этом свидетельствуют крохотные каморки с крепкими дверями. В одной из каморок затевается теперь огненное действо, а проще говоря – жженка.

Не знаю, кому из интендантов пришло в голову добавлять в технический спирт бензин – чтобы спирт, так сказать, был негоден к употреблению внутрь. Вот этой неприятной смесью разжился Иващенко, у которого всюду полно дружков. Теперь он выливает смесь, именуемую также бензоконьяком, в большую миску и поджигает ее. Адским синим пламенем горит бензин, сложный запах наполняет каморку.

– Хватит, – говорит Ленька Шалимов. – Спирт выгорит.

– Не выгорит. – Главный жрец огненного действа Иващенко бдительно следит за процессом горения. – Я ему выгорю!..

– Как же не выгорит? – волнуется Шалимов. – Смотри, как уровень понизился. Гаси!

– Чего гаси, чего гаси! – Вспыльчивый Иващенко устремляет на него взгляд, исполненный негодования. – На бушлат, гаси и пей, туды его мать, а я посмотрю, как тебя вывернет наизнанку.

Шалимов умолкает. Мне кажется, что погасший длинный окурок, приклеенный к его нижней губе, сам собой загорается в атмосфере, насыщенной горючими веществами.

Наконец в один ему понятный миг Иващенко хлопает бушлатом по жженке, сбивает пламя. Бензин гаснет неохотно, что же до спирта, то кто его знает, горел он или нет и сколько его осталось. Жалко, конечно, если горел, – можно понять Леньку.

Жженка остывает. Тут – очень вовремя – появляется Миша Дудин. Он тоже не ужинал в СНиСе, а вид у него сытый, толстая нижняя губа лоснится от жира.

– Чтó – «спикировал»? – спрашиваю я.

– Ага, – ухмыляется Миша и нарочно не вытирает губ, чтобы поддразнить нас. Ну, ясно, ходил с Борис Иванычем в штабную командирскую кают-компанию, куда рядовым соваться не положено, перехватил там незаконный ужин.

Разливать жженку по кружкам Иващенко доверяет Ване Шпульникову, у которого верный глаз.

– Выпьем, братцы, пока тут, – веселится Дудин после нескудного ужина. – На том свете не дадут. Ну, а если и дадут, то выпьем там и выпьем тут. Лей ровно, Иван Евдокимович, душа моя, Иоганн Себастьян Шпульников-Бах…

Вот и хватили мы жженки в честь праздника. Пить ее тошнехонько, с души воротит от бензинового неистребимого духа – надо сделать усилие, чтобы не пошло обратно.

Мы перекочевываем в редакционную комнату. Голова немного туманится, на душе легко, вокруг – друзья-товарищи. В общем – хорошо, жить можно…

– Эх, братцы, – вздыхает Дудин, – а у нас в Иванове…

– Бабы чахоточные, – со смехом заканчивает Пророков.

– Кого сделать в шашки? – возглашает Шалимов, которому после отъезда Рудного недостает партнера по плечу.

Приходит редактор. Кто-то из наборщиков приносит по его просьбе гитару. Аркадий Ефимович Эдельштейн склоняет черноволосую голову к гитарному грифу, тихонько берет аккорды, потом начинает негромко, задумчиво:

 
Снова годовщина,
Три любимых сына
Не стучатся у ворот…
 

Голос у редактора приятный, и гитара ладно вторит ему, ненавязчиво.

 
Только шлют телеграммы:
Как живут папа с мамой,
Как они встречают Новый год?..
 

Странное, томительное охватывает меня настроение. Снова годовщина, думаю я. И как же она непохожа на прошлогоднюю! Ну и годик прошел – в него уложилось столько нового, всякого, сколько не было у меня за восемнадцать предыдущих лет. А что еще ждет впереди? Не стоит об этом думать. Все равно будет совсем не то, что предполагаешь. Думали мы со Славкой Спицыным не разлучаться всю службу – а где сейчас Славка? Как встречает праздник, да и жив ли?.. Думал я, что дошагаю с лопатой на плече рядом с Лолием до самой его демобилизации, – а вот не видел его ни разу с того лесного пожара.

Ах, нехорошо, никак не выберусь в свой батальон. Редакционные задания обходят его стороной. Оно, конечно, для газеты не очень интересно писать, как Агапкин и Рзаев копают землю и засыпают щебнем воронки на дороге…

Правда, теперь я знаю, что делал на Ханко мой батальон, – строил железнодорожную ветку для тяжелых транспортеров, для батарей Жилина и Волновского. А ведь дальнобойные орудия этих батарей – главная сила, основа боевой мощи Гангута… Где расположен батальон – тоже знаю теперь, видел на карте. Накануне праздника редактор поручил мне взять материал у одного пожилого командира, участника революционных событий на Балтике в семнадцатом году. Я пришел к нему на КП базы – это был целый подземный городок, поразивший меня паровым отоплением, – пришел к нему в «каюту» и прилип к крупномасштабной карте Ханко, висевшей на переборке. Насилу оторвался… Тверминнэ – так назывался поселок на юго-восточной оконечности полуострова, где стоял батальон. И такое же название носила бухта, побережье которой мы изрыли траншеями, опутали проволокой, укрепили дзотами. «Тверминнэ» – нечто твердое, надежное слышалось в этом слове.

Надо, непременно надо вырваться в батальон, проведать ребят. Попрошусь туда после праздника…

Тихонько звенит в подвале гитара. Теперь – другая песня:

 
Часы пока идут, и маятник качается,
И стрелочки бегут, и все как полагается…
 

Не будь войны, Лолий сейчас готовился бы к долгожданной демобилизации. А может, уехал бы уже в Москву, в театральное свое училище. Хорошим он будет актером, Лолий. Только вот – когда?

Не стоит загадывать…

Что-то наш редактор совсем загрустил над гитарой. Мы подтягиваем ему, как умеем: «Ты вахту не должен, не смеешь бросать, механик тобой недоволен…» Со слов всеведущего Шалимова я знаю, что у редактора в Ленинграде семья – жена и две маленькие дочки. Тоскует, видно, по ним Аркадий Ефимович, тревожится. Трудно на войне семьянину…

Василий Петрович Войтович тоже сегодня какой-то расклеенный. Не трудится, как обычно, над очередным очерком, подпер кулаком многодумную голову, пригорюнился. На его столе среди раскиданных бумаг Ленька Шалимов на днях, разыскивая какое-то военкоровское письмо, обнаружил листок с начатым стихотворением. Там все было сплошь перечеркнуто, но все же мы разобрали: «Волос твоих черных угли на подушку легли…» Посмеялись мы тогда. А в общем-то нисколько не смешно. И разбирать его каракули не следовало: для себя ведь сочинял человек…

* * *

Перенестись бы сейчас в Ленинград! В последнем письме Лида писала, что очень занята в МПВО на дежурствах. Вот сейчас, в эту минуту, – что она делает? Стоит под дождичком, дежурит у университетских ворот?.. Наверно, там снег уже выпал, припорошил набережную и темные линии Васильевского острова. Под дождем или снегом – ладно. Лишь бы не под бомбами…

Раньше Лида жила в общежитии на улице Добролюбова – огромном домище, начиненном студентами. И комната у нее была большая, на восемь коек. А прошлой осенью, как раз перед моим уходом в армию, ее перевели в облупленный двухэтажный домик в университетском дворе – там было аспирантское общежитие – и поселили в крохотной комнатке вдвоем с Ниной, хроменькой девушкой откуда-то из Средней Азии. Нине присылали в посылках крупные яблоки – сочные, вкусные. Будущую встречу с Лидой я представлял себе так: бегу по мокрому булыжнику двора, перед дверью на секунду перевожу дыхание, стучу и – с порога, вздернув руку к виску: «Разрешите доложить: прибыл на свидание!» Но теперь я уж и не знаю, когда и где мы свидимся…

Ах, да не надо, не надо загадывать…

Долго тянется праздничный вечер, но вот и он приходит к концу. Кажется, ребята добавили малость бензоконьяку или еще чего-то пахучего. Мне это уже не лезет в глотку. И без того – закуриваешь самокрутку и опасаешься, как бы не вспыхнуть синим пламенем.

Утихает редакционный подвал. Мне не спится. Ворочаюсь, ворочаюсь на койке, потом выхожу по нужде. В коридорчике, освещенном подслеповатой лампочкой, пусто. Только у подпорки, обняв ее и прижавшись щекой, стоит пьяненький Василий Петрович. Глаза его закрыты, на лице блуждает улыбка. Он бормочет: «М-м-манипуляция…» С моей помощью он отрывается от подпорки и, продолжая бормотать и улыбаться, отправляется спать.

* * *

Море вокруг Ханко усеяно островками, гранитными скалами, отмелями. Группа островов как бы нависает над западным побережьем Гангута, прикрывает подступы к нему с моря, с финского материкового берега. Не случайно эти скалистые необитаемые островки, поросшие сосняком, стали в июле и августе ареной ожесточенных боев: финны стремились превратить их в плацдарм для наступления на полуостров. Командование базы вовремя разгадало замысел противника и предприняло решительные действия для укрепления уязвимого фланга. Десантный отряд, сформированный капитаном Граниным, отбросил финнов, захватил важные для обороны острова и, выстояв под яростным огнем и отбив контрдесанты, укрепился на них.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю