Текст книги "Трудный год на полуострове Ханко"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
(Впоследствии я узнал, что в это утро 25 июня, когда уже не было сомнений в том, что Финляндия вступила в войну, – в это утро ханковские батареи по приказу командира базы генерала Кабанова обрушили огонь на финские наблюдательные вышки на границе и островах вокруг Ханко. Это был совершенно необходимый первый шаг – избавиться от соглядатаев.)
Артиллерийская дуэль продолжалась с перерывами почти весь день. Кончилась кажущаяся безмятежность, обманчивая предвоенная тишина на полуострове Ханко…
С утра следующего дня мы продолжаем укреплять свой участок обороны – линию берега меж двух скалистых мысочков. Мы валим лес – конечно, не сплошняком, а выборочно, чтобы не делать плешей, ведь лес – наша естественная защита. Бревна потолще – для блиндажей и дзотов, потоньше – для проволочных заграждений.
Мы пилим с Рзаевым толстую сосну. Сыплются на сапоги опилки. Чем ближе к сердцевине, тем хуже идет пила, ствол как бы сопротивляется, зажимает ее. Труднее всего одолеть последние сантиметры, потом сосна сдается – она медленно начинает клониться в противоположную сторону, надламываясь на сделанной топором зарубке. «Берегись!» Все быстрее падает дерево, задевая кроной соседние сосны. Так. Теперь надо обрубить ветки. Стучат топоры, визжат пилы, и уже становится привычным фоном неутихающая канонада.
Вшестером мы поднимаем длинный ствол на плечи. Ох и комель тяжелый! Но донести сосну до берега мы не успеваем.
Резко нарастает орудийный рев. Всверливается в уши свист приближающегося снаряда. Надо враз сбросить бревно, но мы растерялись, остановились с бревном на плечах… Слева – вспышка огня, грохот, черный фонтан извергнутой земли… Женька Щерба, стоящий впереди меня, орет:
– Бросай бирнó!
Только теперь мы сбрасываем с плеч проклятую сосну и падаем ничком кто где стоял. На миг мелькнуло белое, словно костяное, лицо Агапкина. Я лежу, каждый нерв натянут ожиданием, перед глазами – пень, поросший сизым мхом, муравей, бегущий по сухим сосновым иглам.
Опять свист – неровный, будто разболтанный, отвратительно нарастающий… Направленный прямо в тебя… Грохот разрыва теперь где-то сзади, за подошвами сапог. Обдает волной горячего воздуха, горьким запахом, смутным желанием бежать куда-то, провалиться сквозь землю… Пытаюсь подавить страх, а комья земли ударяют в спину, это не осколки, от осколка была бы острая боль, да нет, не может быть, чтобы меня вот так запросто среди летнего дня убили, ну, может, царапнет осколком, ни черта, только надо держать себя в руках…
Муравей исчез куда-то – тоже прячется, что ли, от обстрела?..
Еще и еще разрывы. Чувствую, как вздрагивает подо мной земля. Вот эти глухие стуки – это, наверно, осколки ударяют… А горькая вонь – запах взрывчатки, тротила… Тут где-то левее – канава, может, доползти до нее? Ни черта, не попадут, только не поддаваться страху… Кто-то вскрикнул – или показалось? В ушах, что ли, звенит?
Вот он, муравей. Тащит соломинку, спешит куда-то. Ему наплевать на обстрел, свои дела важнее…
Еще разрыв. Но этот уже подальше. И еще дальше – следующий. Артобстрел передвигается вправо, перепахивая побережье. Мы поднимаемся, полуоглохшие, в горьком дыму. Стряхиваем с себя землю. Все живы? Ох ты, Агапкина ранило! Он сидит, наклонив голову, залитую кровью, а над ним уже хлопочет Богомолов – марлей, смоченной чем-то, протирает рану над агапкинским ухом, потом начинает умело бинтовать.
Подходит лейтенант Салимон – высокий, стройный, с длинным загорелым лицом. Гимнастерка на нем, как всегда, чистенькая, без единой складочки – будто он не лежал только что под огнем, будто не сыпалась на него вздыбленная взрывами земля.
– Шо, ранило? – спрашивает он.
– Ничего, товарищ лейтенант, – сипит Агапкин, жмурясь, а Богомолов между тем обтирает влажной марлей его окровавленное лицо. – Поцарапало малость. Ничего, живой…
– Кожу содрало, кость не задело, – говорит Богомолов. – Я так думаю, в санчасть можно не отправлять. Заживет. – И добавляет: – Я так думаю, не осколком ранило, а веткой сосновой. Такое у меня мнение, товарищ лейтенант.
– Вот еще – веткой! – У Агапкина вид становится обиженный. – Скажешь! От ветки столько кровищи не будет.
Богомолов качает головой, маленькие глазки опять принимают всегдашнее сонное выражение.
Артобстрел уходит все дальше, и теперь, когда опасность миновала, нас охватывает нечто вроде радостного возбуждения. Наперебой мы рассказываем о том, что только что пережили. Подбираем осколки, зазубренные, еще горячие, один такой осколок я сую в карман.
Боровков, у которого глаза всегда наполовину прикрыты тяжелыми веками, говорит:
– Он когда крикнул: «Бросай бирно», я лег и думаю: «Это что же такое – „бирно“?» Чес-слово, не сразу понял.
– Бирно! – Агапкин хрипловато смеется, сворачивая длинную самокрутку. Руки у него немного дрожат. – Женьк, а Женьк, скажи: бревно.
– А я что говору? – искренне недоумевает Щерба. – Я и говору: бирно.
– Говору, говору, – передразнивает Агапкин.
Мы смеемся. Взвод хохочет, и добродушный Щерба тоже покатывается, не совсем понимая, впрочем, чего к нему привязались с этим «бирном».
* * *
Почти не умолкая, гремит канонада. Финны бьют по всему полуострову, но особенно яростно по городку Ганге. В той стороне, где город, разливается по вечереющему небу розовое зарево. Аккуратные деревянные домики, охваченные пожаром, – мне жаль вас. Ветер приносит запах гари…
Мы ставим на берегу проволочные заграждения в два кола. Туго, неподатливо разматывается проволока с тяжелых мотков. Стучат молотки, намертво прибивая ее к кольям.
Мы курим, зажимая огоньки самокруток в ладонях. Ладони пахнут ржавым металлом. Махорочный дым – единственное спасение от чертова комарья.
Ночь – беспокойная, в сполохах ракет, в зареве пожаров. Временами доносится пулеметный стрекот – то ли со стороны границы, то ли с островков, лежащих к востоку от нашего берега. Не спят сегодня не только вахтенные наблюдатели, не спит весь взвод. По двое, по трое мы растянулись цепью вдоль побережья бухты и залегли в кустах. Задача – наблюдать за морем. Наверно, есть опасения относительно высадки финского десанта.
Перед глазами – четкий рисунок заграждений, можно даже пересчитать колючки на проволоке от кола до кола. Дальше – за валунами у кромки воды – лежит в призрачном свете белой ночи бухта. Она затянута дымкой, но видимость, в общем, ничего. Вполне можно увидеть движущийся предмет – шлюпку или катер, – если только он не укроется на темном фоне островков и скал. Увидеть, выждать, пока приблизится к берегу, и взять на мушку. Винтовка у меня пристреляна. Ладно, будем смотреть и ждать. Только бы не заснуть.
Рядом со мной лежит Миша Рзаев. Он вздыхает, ворочается, шепчет что-то по-азербайджански. Вот я расслышал: «Нэджэ-сан?» Это значит – «как поживаешь?», «как ты там?»… Мой земляк разговаривает с женой…
Слева – приближающиеся шаги. Мы тихо окликаем и узнаем голос командира взвода. Салимон подходит в сопровождении Никешина, смотрит на нас, покачивает головой, остро увенчанной пилоткой.
– Шо вы так растянулись? – говорит он негромко. – Передвиньтесь влево. На двадцать метров.
Есть передвинуться! Мы с Рзаевым идем влево, отсчитывая шаги. Потрескивают под сапогами ветки вереска. Так. Ложимся, раздвигаем кусты…
– Стой, кто идет? – доносится слева.
Это голос Никитина, командира отделения. Я осматриваюсь, напрягая зрение и слух, но не вижу ничего подозрительного – ни движения, ни человеческой тени.
– Кто идет? – повышает голос невидимый за кустарником Никитин. – Стрелять буду!
Я по-прежнему никого не вижу перед собой. Рзаев беспокойно крутит головой и тоже, как видно, не может понять, что случилось. Минута зловещей тишины, а потом:
– Огонь!
Один за другим – три близких винтовочных выстрела, я слышу, как свистнули над головой пули, срезанная ветка смазала меня по уху. Только теперь доходит, что стреляют по нас…
– Гранаты к бою! – орет во всю глотку Никитин.
– Стой, куда стреляешь! – кричу я.
– Не надо граната! – кричит Рзаев. – Э, что за человек!..
Пригибаясь, мы бежим к кустам, где залег Никитин. Он поднимается, лицо у него белое, в правой руке граната. Черт, шарахнет еще…
– С ума ты сошел, Никитин? – говорю, задыхаясь.
Он, кажется, еще не верит, что это мы, а не финские десантники. За ним стоят Агапкин и Боровков, стрелявшие по его команде.
– А почему не отвечали, когда я кричал? – свирепо говорит Никитин. – Куда вы шли, почему не отвечали?
– Да убери ты гранату. Нам лейтенант велел передвинуться, мы и передвинулись… – начинаю объяснять, но Рзаев прерывает:
– Ты когда кричишь «стрелять буду», говори, кому кричишь. Чуть не застрелил, капей-оглы…
Никитин матерится, убирает наконец гранату в карман. Прибегает лейтенант Салимон:
– Шо случилось? Кто стрелял?..
Недоразумение исчерпано. Спустя несколько минут мы опять лежим в кустах, выставив винтовки, влажные от росы. Мы таращим глаза, не разрешая себе уснуть. Мы смотрим, смотрим, смотрим в нескончаемую эту ночь, запутавшуюся в ржавой колючке. Стучит мой «Павел Буре», с механическим усердием отсчитывая время. Время – оно одно движется, плывет незаметно и непрерывно, и мы плывем вместе с ним, плывем в нем, как в реке, – но куда?
* * *
Дзот на мысочке почти готов. Бревна в три наката прикрыли расселину между скал, амбразура нацелена на море, обзор для пулеметчика хорош. Мы таскаем на носилках землю, а сверху маскируем дзот зеленым ковром дерна. Кривда затевает спор: выдержит ли наш дзот прямое попадание снаряда и какой нужен калибр, чтобы разрушить его.
– Разговорчики! – привычно прикрикивает Никешин. – Давай, давай, Кривда, бери носилки! Работать руками надо. А не языком.
– А то я не работаю, – обижается Кривда.
Он нагибается, чтобы поднять носилки, но тут Агапкин, его напарник, кричит, указывая вверх:
– Глядите!
Высоко в голубом небе идет звено самолетов – три серебристых, медленно плывущих крестика, а рядом с ними, вокруг них вспыхивают белые облачка.
– Парашюты! – орет Агапкин. – Десант выбрасывают!
Он метнулся было к винтовкам, составленным в пирамиды, но тут же его останавливает смех всего взвода. Агапкин озадаченно обводит нас взглядом, потом смотрит вверх и только теперь соображает, что это не парашюты, а разрывы зенитных снарядов.
Вступают в бой батарея за батареей, это чувствуется по приближающимся звонким выстрелам зениток. Все гуще покрывают небо облачка разрывов. Они медленно рассеиваются, а самолеты идут и идут. Вдруг зенитки умолкают. Мы видим, как пошли, круто набирая высоту, два истребителя, взлетевших с Ханковского аэродрома. Воздушный бой сразу смещается в сторону. За стеной леса не видно, что происходит в воздухе. Доносится только приглушенный вой моторов, потом мы видим, как проносятся низко над лесом оба истребителя. Наверно, идут на посадку. Рев финской артиллерии резко усиливается. Уж не хотят ли финны помешать садиться нашим «чайкам»? Они ведь прекрасно знают, где расположен единственный на Ханко аэродром.
Позже мы узнаем, что все три фашистских самолета – «юнкерсы» – были сбиты. В газете «Боевая вахта» впервые появляются фамилии летчиков-истребителей Антоненко и Бринько. Это они открыли счет самолетов противника, сбитых в небе Ханко.
* * *
Огонь по всему полуострову. Финны не жалеют снарядов. А нашим артиллеристам, как видно, приходится экономить. Финские штурмовые группы атаковали сухопутную границу, но были отброшены. Участились воздушные налеты. Горел лес – уже раз или два нашу роту бросали на тушение пожаров.
Лето стояло жаркое – в прямом и переносном смысле.
Пришло письмо от Лиды, написанное за несколько дней до войны. Странно было его читать… Большую часть письма занимал Леонардо да Винчи – Лида написала о нем курсовую работу и очень увлеклась великим итальянцем. Она вообще увлеченно занималась историей. Увлеченно и эмоционально. Зимой в одном из писем она с таким возмущением отзывалась о Ричарде III, как будто столкнулась с этим злодеем лично. Она восторгалась Жанной д'Арк и сочувствовала борьбе гёзов против испанского владычества. В действующих лицах истории она видела не просто «продукт эпохи» – ей хотелось за датами и фактами разглядеть человека, личность…
Странно, странно было читать это милое довоенное письмо. Леонардо да Винчи никак не вписывался в финский лес, наполненный грохотом разрывов и запахом гари.
Ну, а вот Миша Рзаев или Агапкин – они вписываются лучше? Разве не было бы более естественным для Рзаева заведовать пионерской работой в пригороде Баку, чем таскать здесь под огнем бревна для дзотов?
Почему-то я вспомнил, с какой неохотой отпускал меня отец после окончания школы в Ленинград. Конечно, он не был пророком, но он был солдатом первой мировой войны и знал лучше, чем я и мои сверстники, как легко начинаются войны в наше беспокойное время. Хорошо помню: летом сорокового года, когда я приезжал в Баку на каникулы, отец говорил, что не верит в прочность нашего пакта с Гитлером…
С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная генералом Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Несмотря на советско-германский пакт, симпатии наши были на стороне французов, греков, норвежцев и других народов, порабощенных гитлеровцами. Помню, как поразила меня одна журнальная статья. В ноябре 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер «Эмден». И вот наш журнал – теперь уж не помню, какой именно, – решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного эпизода первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков против коварных англичан. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал невольно: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами… Допустимо ли это – приспосабливать историю к конъюнктуре?..
Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.
* * *
Лейтенант Салимон поручил мне вести политинформацию. Каждое утро к шести часам я шел лесом в клубную землянку. Мишка Беляев включал радиоприемник, мы слушали утреннюю оперативную сводку, я вкратце записывал и потом, вернувшись во взвод, передавал ее содержание. Этот ранний час был, кажется, единственной паузой в сутках – отрадной паузой между неспокойной ночью, с ее утомительной наблюдательной вахтой и коротким сном в сыроватой щели, и долгим днем – с обстрелами, воздушными тревогами и тяжелой физической работой. Лес стоял тихий, пронизанный утренним солнцем, хвойная подстилка податливо стелилась под ноги.
Можно было позволить себе немного помечтать. На Приморском бульваре в Баку уже отцвели акации. У накаленного солнцем бона яхт-клуба покачивается на синей воде, среди бурых пятен мазута, шлюпка-четверка. Мы с Витькой Кутуковым и еще двумя парнями прыгаем в шлюпку, разбираем весла. «Баковый, отдать фалинь!» Дружные удары весел гонят резвую полугичку к выходу из бухты. «Навались!» Мы наваливаемся, как на гонках. Влажно блестят спины, а солнце жарит вовсю, и уплывает, отдаляется город. Вот и отмель. Вода здесь чистая, прозрачная, здесь мы попрыгаем из шлюпки и будем купаться, пока не посинеем…
Сводки становились все хуже. Читал я однажды очередную утреннюю сводку, и вдруг меня прервал Женька Щерба:
– Псков? Оставили Псков? Это как – всю Белоруссию он уже прошел?
Щерба, если не ошибаюсь, был родом из-под Витебска.
– Это временное отступление, – сказал Миша Рзаев.
– Временное, временное, – проворчал Агапкин, дымя махоркой. – Чего мы здесь сидим, в землю зарываемся, комаров кормим? Тут до ихних Хельсинок недалеко – двинули бы разом!..
Своим мягким украинским говорком лейтенант Салимон начал объяснять Агапкину: Ханко не дает немецкому флоту войти в Финский залив; Ханко оттягивает от Ленинграда часть финских войск.
– Ясно, Агапкин?
– Ясно, – буркнул тот, но по глазам было видно, что он не очень поколебался в своем мнении.
В этот сухой и жаркий июльский день финны подожгли артогнем лес, примыкавший к нашему участку обороны. Весь батальон был снят с работ и брошен на тушение лесного пожара. Лес горел страшно. С ветки на ветку, с сосны на сосну с каким-то зловещим треском перескакивали огненные языки. Удушливо тлела старая, опавшая хвоя и торфянистая почва под ее толстым настилом. В клубах дыма то и дело высверкивал огонь – это продолжали рваться зажигательные снаряды. Рассыпавшись цепью, мы начали копать рвы, чтобы преградить путь огню: ведь он мог распространиться на весь лесной массив полуострова.
Жар опалял нестерпимо. Обливаясь потом, задыхаясь от дыма, мы остервенело выбрасывали землю. Я видел: кое-кто из ребят надел противогаз. Наверное, так было легче, но сама мысль о натягивании тесной маски на мокрое, разгоряченное лицо казалась ужасной.
Финны начали обстреливать площадь пожара фугасными. Хорошо хоть, что ров, который мы рыли, мог послужить укрытием. Лежа на дне рва и ощущая сырую прохладу земли, я с тупым безразличием слушал, как приближается грохот разрывов, как глухо ударяют осколки в землю, в стволы деревьев. Едко пахло дымом, сгоревшим толом…
Этот бешеный артналет, к счастью, был недолгим: ответный огонь Гангута заставил умолкнуть финские батареи. До позднего вечера мы работали в лесу, медленно продвигаясь вдоль кромки пожара. Он еще не был усмирен, пожар, еще горела хвоя, но теперь, опоясанный рвом, он был не опасен.
В сумерках опускающейся ночи, с лопатами на плечах, еле передвигая ноги от усталости, мы небольшими группками тащились по задымленному лесу к расположению части. Должно быть, мы походили на призраков. Несколько бойцов обогнали нас, в одном из них я узнал Лолия, которого не видел с начала войны, – узнал скорее по походке, чем по лицу, покрытому копотью. Я окликнул его. Не было сил разговаривать. Мы только улыбнулись друг другу.
* * *
Сколько помню себя, вечно я возился со стенгазетами. И не только рисовал, но и писал. Литературный зуд я смутно ощущал в себе с детских лет. Все это, разумеется, не выходило за пределы стенгазеты, если не считать двух стихотворений, опубликованных в бакинской молодежной газете, на страницах, посвященных творчеству школьников. К стихам, впрочем, я скоро остыл, излюбленным моим «жанром» стали юмористические зарисовки из школьной жизни. И потом, в Ленинграде, в год моего учения на искусствоведческом факультете, я писал нечто вроде фельетонов для групповой стенгазеты. А однажды профессор Гущин, читавший «Введение в искусствоведение», предложил нам, первокурсникам, написать, в качестве контрольной работы, исследование средневекового барельефа со множеством фигур, изображавшего «Страшный суд». Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего «труда» и – на последней странице – профессорское резюме: «Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения».
Вот эта склонность к «фельетонной манере изложения» самым неожиданным образом повернула мою военную судьбу.
В начале августа в базовой газете «Боевая вахта» появилось обращение к военкорам с просьбой присылать рассказы, стихи, фельетоны, рисунки. Времени для подобного рода творчества не было почти совершенно, но все же я ухитрился довольно быстро написать маленький рассказ и фельетон о Квислинге и нарисовать карикатуру. Охватив таким образом почти все предложенные жанры, я отослал свою продукцию в газету. Прошла неделя, другая – из редакции никакого ответа. Я уже и не вспоминал об этом. Дни стояли жаркие. В шхерном районе к северо-западу от полуострова гремели бои: десантники из отряда капитана Гранина высаживались на островки, сбрасывая в море финские гарнизоны и стойко отбивая контрдесанты противника. Участились артобстрелы и бомбежки. Неумолчно грохотала канонада над Ханко.
В те дни наша рота усиленно ремонтировала дорогу, разбитую финскими снарядами. И вот однажды прибежал посыльный и затребовал меня к комиссару батальона. Я бросил носилки со щебнем и поспешил за посыльным, пытаясь припомнить, в чем же я провинился. У комиссара Никитюка в землянке сидел невысокий черноволосый батальонный комиссар во флотской форме. Это был редактор «Боевой вахты» Аркадий Ефимович Эдельштейн, и приехал он к нам в батальон, как оказалось, чтобы переговорить со мной. Слегка обалдевший от неожиданности, я отвечал на вопросы – кто, откуда, какое образование, печатался ли в газетах? Затем редактор сказал, что мои материалы будут на днях напечатаны, и предложил тему для фельетона: ухудшающееся психическое состояние Гитлера, о чем промелькнуло недавно короткое газетное сообщение.
Эделыптейн попросил нашего комиссара предоставлять мне, по мере возможности, свободное время для «писанины» и уехал, а я вернулся к своим носилкам.
Я не пожалел сатирических красок для заказанного фельетона: «бесноватый» бесновался у меня вовсю. 22 августа этот фельетон под названием «В клетке со зверем» был напечатан в «Боевой вахте». За день до этого прошел мой рассказ «Побег» – весьма наивное сочинение о бегстве финского солдата, осознавшего несправедливость затеянной Гитлером вкупе с Маннергеймом войны. Избавление от иллюзий шло медленно. Мы еще верили, что немецкие рабочие из классовой солидарности с нами портили снаряды и бомбы, – даром, что эти снаряды и бомбы свистели над нашими головами и исправно взрывались…
А спустя несколько дней были напечатаны подряд еще два моих фельетона и карикатура.
Так я стал внештатным сотрудником «Боевой вахты».
Не каждый день, но все же довольно часто лейтенант Салимон отпускал меня часа на два с работ. Я спешил в клубную землянку и принимался за сочинительство. Мишка Беляев вначале посмеивался над новым моим увлечением. Однажды я предложил ему сделать рисунок для очередного фельетона. Мишка рисовал долго и усердно, сам же перенес карикатуру на квадратик линолеума и вырезал клише. (Мы уже знали, что в «Боевой вахте» нет цинкографии и для клише там используют линолеум.) В общем, он тоже приохотился к работе для газеты. Несколько его карикатур были напечатаны.
Товарищи по взводу читали мои фельетоны придирчиво.
– Складно составил, – говорил Агапкин, отрывая от фельетона длинную полоску для самокрутки. – Только чего это ты все про Гитлера да про Гитлера? Написал бы ты лучше, друг ситный, что хватит нам тут сидеть. Вон – Таллин немцу отдали. Взяли бы да пошли всем скопом обратно отбивать…
– А ты сам напиши.
– Не, я не умею.
Агапкину недавно крепко досталось от комиссара Никитюка. Мы работали на дороге, засыпали щебнем и землей воронки от снарядов, и тут пришел комиссар – как, мол, настроение, товарищи бойцы? Агапкин – с вопросом к нему: в газете написано, что наши войска вошли в Иран, – это как же понять, свою землю отдаем, а чужую забираем? Комиссар осерчал на такие неразумные слова, стал снимать с Агапкина стружку, да так, что тот потупил шалые глаза.
– Не, я не умею, – говорит Агапкин, обволакиваясь махорочным дымом. – Землю копать – это пожалста…
– Ты про нас напиши, – вступает в разговор Кривда, хитро глядя на меня. – Чем мы хуже других?
– Сказал! – усмехается Агапкин. – В газете про героев пишут, а мы кто? Землекопы. Таскальщики носилок. Верно говорю?
– Конечно, – подтверждаю я. – Вот если бы у нас совершили подвиг – тогда другое дело. А так – ничего интересного для газеты. Ну, вот сам представь, напишу я: «Хорошо владеет лопатой боец Кривда». Засмеют же.
– При чем тут лопата? – обижается Кривда, он плохо переносит шутки в свой адрес. – Я с лопатой не хуже других управляюсь – ну и что? Ты про Боровкова напиши, как он пулемет изобретает.
– Да иди ты!.. – беззлобно посылает его Боровков.
Я знаю: Боровков придумал какое-то усовершенствование, позволяющее повысить скорострельность станкового пулемета. Он до службы был активистом в Осоавиахиме и действительно хорошо знает стрелковое оружие. В штабе батальона Боровков разжился листом ватмана и линейкой – и чертит, чертит в свободное время. Знаю, что ходил он к начальнику боепитания батальона, показывал ему свой ватман, который, складывая вчетверо, постоянно носит за пазухой. Кажется, начальник боепитания одобрил рацпредложение Боровкова и обещал послать чертеж в техотдел базы.
Но ведь об этом тоже нельзя писать в газету.
Раза два я ездил на попутных машинах в город – отвозил в редакцию свои материалы. Уютного городка Ганге больше не существовало. Всюду чернели пожарища, воронки от авиабомб. Уцелели главным образом каменные строения – водонапорная башня, кирха, Дом флота, массивное здание штаба базы близ гавани. В подвале этого здания и находилась теперь редакция «Боевой вахты», или, как ее переименовали в конце сентября, «Красного Гангута». С началом войны Ханко все чаще называли Гангутом.
Это была газета особенная, не похожая на обычные многотиражки, – быть особенной заставляла ее сама обстановка. После падения Таллина в августе связь Ханко с Большой землей стала весьма нерегулярной. Почта приходила с оказией, и оказии случались все реже: теперь не только северный, но и южный берег Финского залива находился в руках противника, и прорываться по этому коридору катерам и тральщикам из Кронштадта было нелегко. Самой силой грозных военных обстоятельств «Красный Гангут» превратился в единственный источник информации для гарнизона. Газета выходила ежедневно на четырех полосах. Примерно треть ее площади занимали оперативные сводки и другие сообщения с фронтов и из тыла, зарубежные телеграммы – все это принималось по радио. Остальную площадь газеты заполнял местный материал – информация о боевых действиях гангутских десантников, летчиков, катерников, пехотинцев, артиллеристов, очерки о героях Ханко, статьи из опыта партийно-комсомольской работы и т. п. – словом, хроника обороны Гангута. И творил эту хронику сильный коллектив.
Штат редакции был очень маленький, чтобы не сказать – крохотный, рассчитанный, кажется, на выход двухполоски дважды в неделю. Совершенно необходимое в новых условиях количество литсотрудников сверх этого штата приходилось держать за счет штатных единиц других частей и учреждений базы. Все это было очень не просто, и только недюжинная энергия редактора Эдельштейна и поддержка комиссара базы А. Л. Расскина обеспечили «Красному Гангуту» нужное число «перьев».
Моя вторая поездка в редакцию едва не стала последней. Я возвращался в приподнятом настроении, обдумывая очередное задание редакции. Не доходя до железнодорожного переезда, услышал, как заработали зенитки. Приближающийся тяжкий свист заставил меня броситься ничком на дорогу. Я успел еще увидеть, как мимо промчалась повозка. Краснофлотец в бушлате, привстав над сиденьем, нахлестывал лошадь. Потом все утонуло в протяжном грохоте, рухнуло в черную пропасть. Меня обдало горячей волной, отбросило в сторону от дороги. Вот и все… Но я ощущал содрогания земли и видел перед собой какие-то расщепленные доски, в ушах стоял звон, – нет, я еще живой, если воспринимаю все это…
Бомбежка, наверно, продолжалась недолго. Я поднялся. Ноги были будто соломенные, меня шатало. Я обогнул огромную дымящуюся воронку, увидел присыпанный землей лошадиный труп. Поискал взглядом, – где же возница-краснофлотец? – но не нашел. В ушах все звенело. Никакие другие звуки не доходили. «Оглох», – сказал я вслух, но не услышал собственного голоса.
* * *
После долгого перерыва пришло наконец письмо от Лиды. Она писала:
«Два дня тому назад вернулась я сюда после двенадцатидневного отсутствия. Я тебе сразу не написала потому, что у меня болит рука (ничего серьезного, рана от кирки, кость не задета, но мускулатура задета, большая возня) и я не могу писать. Сейчас тоже пишу тебе с большим трудом, диктовать же Нине не хочется. Я застала по приезде несколько писем, но среди них не было твоего. Я очень расстроилась, но в тот же день вечером получила твое письмо от четырнадцатого, такое милое, родное. Бедненький, ты еще не имеешь ни одного моего письма. Я понимаю, что это значит…
У тебя очень интересно получается, когда ты начинаешь догадываться, чем я теперь занимаюсь. К сожалению, ускоренные курсы медсестер распались, так как заявили, что сейчас есть более срочная работа, на которую нас и послали…»
Было ясно из письма, что посылали их рыть противотанковые рвы где-то под Ленинградом. Так сказать, практические занятия по новейшей истории…
Я показал ее письмо Рзаеву. Он медленно, вдумчиво прочел и сказал:
– Ты ей напиши – пускай в Баку едет. Мой адрес дай, пускай она у моей жена живет. Сейчас садись пиши письмо.
– Напишу, пожалуй, – сказал я.
– Давай. Бумага есть? – Он вытащил из кармана сложенную вдвое ученическую тетрадку, в которой обычно писал заметки в стенгазету и письма жене.
– Есть, мне в редакции бумагу дают.
Письмо я написал, хотя и понимал, что идти оно будет долго… да и дойдет ли вообще?.. Вот если бы телеграфом или по радио. Крикнуть бы через весь Финский залив: «Лида, срочно уезжай в Баку!..»
Конечно, она не уехала из Ленинграда. А потом вопрос отпал сам собой: Ленинград оказался в блокадном кольце, дороги были перерезаны…
Я понимал, как тревожатся за меня родители. Я писал им в Баку бодрые письма, послал даже вырезку из газеты «Красный Балтийский флот» – статью Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Я и на самом деле был совершенно убежден, что Гангут мы не сдадим.
Шел сентябрь. На полуостров пали осенние дожди. Заметно урезали норму: мяса стало меньше, а сливочное масло вовсе исчезло из рациона. Экономили и боеприпасы: гангутские батареи отвечали примерно одним выстрелом на сотню. После падения Таллина – главной базы флота – нечего было рассчитывать на подвоз продовольствия и боеприпасов. Долговременную оборону мог обеспечить только жесткий режим экономии.
Мы зарылись в землю, как кроты. Дзоты на нашем участке обороны держали бухту под перекрестным пулеметным огнем. Из щелей, в которых мы порядочно намерзлись по ночам, теперь перебрались в просторную землянку, оборудованную печкой и нарами, под тремя накатами бревен. Ночью, если не стоял на вахте, я даже позволял себе давно позабытую роскошь – стягивал сапоги, разматывал портянки…
В конце сентября меня окончательно забрали в редакцию, посадив на штат в СНиСе – Службе наблюдения и связи, расположенной поблизости, на другой стороне проспекта Борисова.
Я попрощался с товарищами по взводу.
– Так и не закончил ты мой портрет, – говорит Агапкин, тряся мне руку.
– Ничего, после войны закончит, – ухмыляется Кривда. – Вставит в золотую рамку – и в Третьяковскую галерею. «Портрет неизвестного солдата».