Текст книги "Трудный год на полуострове Ханко"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
– Действительно, – сказал я, – зачем ты им игру испортил?
– Не надо было, конечно, лезть, – согласился Лолий. И добавил совсем тихо, словно про себя: – Не люблю я это… холопье в человеке…
* * *
Весь декабрь и половину января была у нас горячка с самодеятельностью. В клубе бренчал струнный оркестр. Руководил им красноармеец Жуков, темнолицый, цыгановатого вида ростовчанин, превосходный гитарист. Костя Лымарев отделывал свой номер – он читал знаменитый отрывок из некрасовских «Крестьянских детей». «Однажды в студеную зимнюю пору…» – начинал он сбивчивым детским голоском, под Рину Зеленую, и так пищал до заветного «шестой миновал». И тут: «Ну, мертвая!» – рявкал Костя во всю дьявольскую мощь своего баса и дальше опять продолжал пищать. Эффект был неотразимый: зал взрывался хохотом, неистово бил в ладоши. Костя сиял; ярко, радостно горели его прыщи.
Репетировалась одноактная глуповатая пьеска, я играл в ней роль физкультурника, неудачливого влюбленного. Синицын – вот кому следовало возглавить драмкружок, но он отказался участвовать в нашем «позорище». Он предпочел подготовить к смотру художественное чтение. Готовился он всерьез, профессионально, добираясь до самых глубин текста. Какое-то время при наших встречах Лолий не мог говорить ни о чем другом – только о поэме Маяковского и о своих поисках наибольшей выразительности.
Несколько раз мы, участники смотра, ездили в город, в Дом флота. От песен дребезжали стекла в штабном автобусе. Наш спектакль просмотрел режиссер Смирнов – тот самый, чью лекцию я слушал. Он был снисходителен к доморощенным нашим «талантам», а Миша Левин, штабной чертежник, исполнявший главную комическую роль, заставил его посмеяться.
Ханко готовился к смотру самодеятельности. Ханко развлекал сам себя…
Шла зима. Замело, запуржило. Декабрь словно накрыл полуостров белым маскхалатом.
Меня перевели из роты в домик, где жили штабные писаря, кладовщики, сапожник, парикмахер, портной и свинопас (в сложном хозяйстве батальона было и небольшое свиное стадо). Жаль было покидать обжитой и теплый сарай, жаль было расставаться со Славкой Спицыным и другими ребятами. Но уж очень далеко было тащиться по сугробам из роты в клуб и обратно. А казарма, в которой обитали представители «вольных профессий», находилась сравнительно недалеко от клуба. Новые мои сотоварищи жили повольготнее, чем в роте: вставали позже, на зарядку не ходили, по утрам подробно рассказывали, какие сны им снились, а по вечерам, после дневных трудов, было у них два главных развлечения – забить «козла» и поговорить «за баб». Вечерние разговоры в роте бывали куда разнообразнее.
Моей отрадой были письма от Лиды. Писали друг другу мы часто – раз в три-четыре дня. Письма ее, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены веселой милой болтовней о подругах, о текущих университетских делах, о театральных постановках; то приходили письма грустноватые, философического склада, – Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем, и требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких «недостатков» в Лиде я не видел, а в том, что наши отношения минувшей ленинградской зимой несколько «похолодали», был виноват сам. То, что перед самым моим призывом в армию мы как бы снова – второй раз – рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувства. Нам было по восемнадцать лет, и мы не столько понимали, сколько чувствовали, неясно и подсознательно, что нашли друг друга на всю жизнь. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше…
По мере приближения экзаменационной сессии в Лидиных письмах все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси боже, тройка. Дело в том, что в 1940/41 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только отличникам, вернее – тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть – хороших. Просуществовало такое положение недолго, всего один год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили главным образом на стипендию, и для них теперь «сверхплановая» четверка на сессии превращалась в трагедию. Лида получала скромную помощь от тети с дядей, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: если она не сдаст экзамены на пятерки и лишится стипендии, ей придется оставить Ленинградский университет и возвратиться в Баку.
Лида привыкла хорошо учиться, историей занималась с увлечением, и я в частых письмах уверял ее, что сессию она сдаст благополучно и все будет в порядке. Но было как-то беспокойно на душе в эти последние дни сорокового года.
Очень хотелось учиться. Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и неразборчивыми конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток до экзамена и в голове все спуталось и перемешалось, как на свалке, – но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. Утомительная, напряженная, но – прекрасная пора…
Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало – третий год службы. Еще на целый год отдалится возвращение в Ленинград…
Беспокойно было мне. А тут еще прокрутили у нас «Музыкальную историю», там были кадры, где автомобиль кружит по Ленинграду, и это совсем разбередило душу. Вот Кировский мост, вот набережная, Исаакий, опять Нева… оперный театр… Последний раз мы с Лидой были в Мариинке совсем недавно, смотрели «Лебединое озеро». А до этого слушали «Трубадура» и с высоты самого верхнего яруса видели актеров в сильно искаженном ракурсе. Были мы в опере и 31 декабря 1939 года, в новогодний вечер, а потом поехали на Невский в кафе «Норд», наивно полагая, что там найдутся для нас места, но мест, конечно, не было, и мы бродили по затемненным, в связи с финской войной, улицам и, продрогшие, замерзшие, разошлись по своим общежитиям…
На «Музыкальной истории» я встретил Славку, которого не видел давно, около двух недель, и после кино мы вышли вместе в темное, занесенное снегом поле и побрели, проваливаясь в сугробы, а в ушах еще звучали мелодии Чайковского. Мела поземка. Все доступное взгляду пространство, замкнутое глухой чернотой леса, было исполнено печали. Мы говорили о Ленинграде. Я обещал Славке, что приду к нему в роту, чтобы вместе провести новогодний вечер.
31 декабря ударил мороз под тридцать градусов. Мы с Мишей Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли ее в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.
– Что, писем давно не получал?
– Нет, письма приходят, – ответил я. – Как думаешь встретить Новый год?
– Я приглашен на банкет, – сказал Лолий, слегка прищурясь. – Вот только смокинг немного на локтях продрался. Ну, ничего.
– Оторви от портянки и наложи заплаты, – мрачно посоветовал я. – И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.
– Гвоздики нынче дороги, не укупишь, – певуче сказал он тонким голосом. Потом пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки: – Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!..
Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал «представление».
Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. Хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…
– Ах, опьянения! – Лолий понимающе закивал, когда я высказал ему это. – Ну как же, как же, без этого нам нельзя! – Вдруг он посерьезнел. – Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. – И после паузы: – Только опьянение вином – дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.
Он сказал это без тени пафоса. Это была чистая правда: оригинальная мысль, нестандартная идея могла потрясти, увлечь, опьянить такого человека, как Синицын. Я еще раздумывал над его словами, а он продолжал говорить…
Мозг дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе – и самого себя. Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил столько времени, так поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать свой мозг… Живет так, будто ему отпущена для жизни вечность… Он, Лолий, понимает, конечно, что не все зависит только от самого себя, многое – от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он вывел из собственного опыта, как важно человеку пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…
Так, или примерно так, он говорил, и я находил в его словах подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, – но насколько он глубже меня… Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…
* * *
Из моего сохранившегося письма к Лиде:
«…Часов в шесть мы распрощались с Синицыным, и я отправился к Славке. Нечего и говорить, как он был рад моему приходу. В клубе предполагался вечер комсостава, мы поставили роскошную елку, из города привезли массу разных финтифлюшек и безделушек, всю эту ерунду мы подвязали к елке. Среди игрушек мне попался маленький длинноухий ослик, и я его сунул в карман. Это будет памятью о встрече мною сорок первого года (ведь он – тоже кавказское животное!).
Итак, я пришел к Славке. Окружили ребята, посыпались шутки, расспросы. Славка расхворался: у него болит позвоночник и немного грудь. Ребята помогают ему надевать шинель. Я думаю, что он просто здорово простудился. Во всяком случае, дела так оставить нельзя, и мы решили, что Славка будет добиваться, чтоб его отправили на рентген, в город. Ведь его болезнь нельзя ни измерить градусником, ни выслушать трубкой, а иными средствами наша санчасть не располагает, и неприятно, когда смотрят на тебя, как на симулянта.
Все это, однако, не было в состоянии омрачить нашего приподнятого настроения. Нам повезло: Славка очень кстати получил посылку, в которой среди прочего был «питьевой экстракт», целых четыре «мерзавчика», которые мы и распили вместе еще с двумя ребятами. Мы сделали всего по три-четыре глотка (правда, больших), но этого было достаточно, чтобы по жилам растеклась блаженная теплота. Тост был понятен без слов. У нас был отличный стол: колбаса, яблоки, мандарины, присланные Славке; конфеты, печенье и опять-таки мандарины, купленные в магазине. Что же еще нам надо? Смешно требовать большего. За окном трещал рождественский мороз, а мы сидели в теплой казарме, крепко взявшись за руки, чувствуя себя как никогда близкими друзьями. Мы думали о том, что сейчас в Ленинграде делаются последние приготовления, что о нас вспоминают, о нас думают… На душе было спокойно, и возбужденно, и радостно, и немного грустно. Понимаешь ли ты эти ощущения? Ведь их так трудно выразить словами. Но – уже поздно (10 часов), и я решительно встал и стал собираться домой (а путь длинный, и мороз хватает изрядно…). Славка и ребята заявили, что не отпустят меня и что я буду ночевать у них. Меня уговорить было нетрудно, и я остался. Один из ребят, Сашка – Славкин сосед, – уступил мне свое место, мы растянулись на нарах, опять рядом, как в былые деньки. Я попросил дневального ровно в двенадцать разбудить меня. Долго мы шепотом говорили со Славкой. Нашими основными желаниями были: сохранить здоровье; чтобы нас не разлучали; чтобы не было войны; чтобы увидеть родных, друзей.
Мы заснули. Вдруг я почувствовал, что меня трясут за плечо. Я сразу понял, вспомнил. Я растолкал Славку: «С Новым годом, дружище!» – и мы пожали друг другу руки. Мелькнула мысль: вот, вот сейчас поднимают бокалы, сейчас вспоминают нас, провозглашают тост… И снова все утонуло, сон взял свое…»
* * *
«В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…»
Мы работаем, я пишу портрет Ворошилова в полный рост, Мишка Беляев трудится над огромным транспарантом и между делом не забывает подкручивать патефон. Снова и снова он заводит пластинку с этой немудрящей песенкой из фильма «Истребители» – исполняет обещание, данное Лиде…
«Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»
Год назад мы с Лидой смотрели «Истребителей» в Ленинграде, в кинотеатре «Молодежный». Не знаю, почему так запала в сердце эта песня. Сразу запомнилась – и мотив, и слова.
Мишка на днях возвратился из командировки в Ленинград – ездил закупать клубное имущество. Вот же повезло человеку! Он, Мишка, вообще везучий. Ничему и нигде он особенно не учился, но способный, черт! Ему бы хорошую школу пройти, настоящую выучку. Я уговаривал Мишку после армии поступить в художественное училище.
Он отмахивался: «Э, ладно, сперва погуляем в Гулькевичах, а там видно будет». В его раскосых карих глазах плясали лихие огоньки, и весь он, казалось, готов был сорваться в пляс. Однажды я привез из города передвижную библиотечку, там оказались две книжки по искусству – альбом цветных репродукций с картин Левитана и книжка о Веласкесе, тоже с репродукциями. Беляев сразу завладел ими, утащил в свою каморку. Часа три я выдавал книги в библиотеке, а потом, уже собравшись уходить, заглянул к нему. Мишка на миг поднял на меня отрешенный взгляд и снова уткнулся в репродукции…
Так вот. Он приехал из Ленинграда, я накинулся с вопросами, но Мишка, интригующе улыбаясь, вручил мне письмо от Лиды и сказал: «После поговорим».
Письмо было хорошее. Вообще тон ее писем после зимней сессии заметно изменился. Молодчина, сдала все экзамены на пятерки, даже грозные средние века, и теперь – до следующей сессии – со стипендией все в порядке. Она описывала свою поездку на каникулы в Баку, встречи со школьными подругами: кто где учится, кто с кем гуляет, а одна уже успела выйти замуж, а ребята почти все ушли в армию. Побывала Лида и у моих родителей, и они приняли ее с такой сердечностью… Ну, иначе и быть не могло. Мои родители, наверное, тоже чувствовали, что у нас – надолго и всерьез.
Кроме письма Лида прислала мне книгу «Архитектура средневековья» и прекрасные эстонские тетради для рисования. А учебник финского языка, о котором я просил, не прислала и советовала лучше заниматься английским, если есть на это время.
Наконец мы распаковали и уложили привезенное клубное имущество, теперь можно было уединиться, и Мишка начал рассказывать.
В командировку они ездили вдвоем с Димой Миркиным, штабным чертежником, ленинградцем. На второй день Дима позвонил одной Лидиной подруге (телефон я дал ему перед отъездом) и попросил передать Лиде просьбу прийти вечером. Весь день они с Мишкой носились по делам. Наступил вечер. Они сидели у Димы, отдыхая от беготни по культпросветским ведомствам. Мишке стало скучно, хотелось пойти на танцы в Дом культуры, но его удерживало желание «посмотреть, каков твой выбор» – так он выразился. И вот пришла Лида…
– Честно тебе скажу: я думал, придет, знаешь, такая – нос кверху, тю-тю-тю… – Мишка неопределенно покрутил рукой. – А она пришла, разулыбилась, сама приветливая и так это просто себя держит, как будто мы давно знакомы.
– Я ей писал про тебя.
– Ага, она говорила. Ну вот, пришла, а я, между прочим, в Димкиных пластинках «Любимый город» высмотрел и, как только Лида вошла, пустил патефон. Она удивилась, а когда я объяснил, что на тебя эта пластинка сильно действует, засмеялась и говорит: «Да, правда, ему «Любимый город» нравился. Вы почаще ему заводите». Я, конечно, обещал. В общем, получилась оживленная обстановка. Мы с Димой ей все рассказали, как живем на Ханко, и как мы с тобой на колокольне малюем, и как ты у нас заместо попа в бывшем алтаре сидишь. А она смеется, скажу тебе, от души. И нам с Димкой приятно, что хорошо воспринимает, мы и дальше стараемся. За окружающую природу поем, за питание, и все такое. Она недолго просидела, скоро ушла…
В общем, Мишка горячо одобрил «мой выбор».
– Только вот что, – добавил он, несколько замявшись. – Подвел я твою Лиду. Она, понимаешь, просила прийти на другой день – к зачету по военному делу, что ли, готовилась, нужно было ей объяснить устройство винтовки. Я пообещал, да не сумел прийти. В Русском музее очень задержался, цветные репродукции там понакупил… Ты ей напиши: мол, очень извиняется Беляев.
Я подозревал, что дело было не только в Русском музее, но и в том, что Мишка слабовато знал винтовку. Ведь ему больше приходилось держать в руках кисть и банки с красками.
Но обещание почаще заводить «Любимый город» он выполнял исправно. Снова и снова раздавалось в клубе: «Когда домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят. Любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…»
* * *
Зима на Ханко была нескончаемая, капризная, морозы то и дело сменялись оттепелями, потом снова задували свирепые вьюги. По вечерам флюгер на башенке нашей кирхи жутковато стучал и стонал под порывами балтийских ветров. Чуть ли не каждое утро начиналось с разгребания огромных сугробов у дверей клуба.
Но вот пришел апрель с теплыми южными ветрами, в начали таять снега. Потоки воды залили лес и поляны. Эта весна, весна сорок первого года, хорошо сохранилась в памяти. Возможно, потому, что была последней мирной весной моей юности.
Клуб превратился в островок посреди разливанного моря. Всюду, куда ни глянешь, – талая вода, лужи, в которых ярко горело весеннее солнце. «Поплыли на обед», – говорили мы с Мишей Беляевым. По дороге мы дурачились, как дети, – гонялись, хлюпали по лужам и валили друг друга в снег и не раз проваливались в предательские канавы, полные осевшего снега и воды. Как раз в ту пору я увлеченно перечитывал Тургенева и в одном из писем Лиде шутил, что «Вешние воды» заполняют голову, а вешние воды – сапоги…
Сумасшедше пели скворцы в ту весну. Все будоражило душу – звон ручья, игра света и теней в лесу. А однажды мы увидели в чисто умытом небе медленный журавлиный клип.
Началась предпраздничная горячка, опять заработал наш «конвейер» – щиты с лозунгами, портреты, панно. Шерстобоев обильно подсыпал нам тексты и цитаты. В клуб стал часто наведываться комиссар батальона старший политрук Никитюк, маленький, с язвительной улыбочкой, острый на язык. Он поторапливал нас. Снова оживилась самодеятельность, бренчал струнный оркестр. Его руководитель Жуков прочно осел в клубе. Уж не знаю, как сумел этот нагловатый малый, чья причастность к клубной работе ограничивалась умением играть на гитаре, – как сумел он втереться в доверие к начальству, но его не только оставили в клубе, но и сделали как бы старшим над нами – Беляевым, Ивановым и мной, Жуков взял себе манеру разговаривать с нами начальственным тоном, давать указания относительно мытья полов, вмешиваться не в свое дело, покрикивать. Это внесло нервозность в нашу жизнь, начались словесные стычки с Жуковым, а вспыльчивый Жорка Иванов однажды полез в драку с ним, за что был посажен на гауптвахту. На Жукове появилась новенькая гимнастерка и диагоналевые комсоставские брюки. Лучшим его другом заделался старшина с продсклада; что-то они приносили, жарили и жрали, подолгу играли на бильярде.
Но теперь, когда полным ходом пошла подготовка к первомайскому празднику, Жуков отвязался от нас. Мы с Беляевым, заляпанные краской, слезали с колокольни только для еды и сна. Вышло даже перепроизводство наглядной агитации, все казармы, территория части и трасса были насыщены до отказа, и пришлось избыточные щиты прибивать где попало. За два дня до 1 Мая плотники начали сколачивать летнюю сцену, и мы с Мишей превратились в маляров. Штурмовщина была изрядная: только приколотят доску, как по ней уже прохаживается малярная кисть, обмакнутая в ведро с небесно-голубой краской. Два дня мы, можно сказать, провели на стремянках и кончили работу при свете костра в ночь на 1 Мая.
Праздничный концерт на новой сцене прошел хорошо. Только Лолий был недоволен собой – все казалось ему, что прочел он Маяковского хуже, чем мог бы.
В кирхе по вечерам задыхался патефон. Кружились пары, шаркали сапогами. Дама была одна – дочка батальонного военврача Темникова. Было ей лет пятнадцать-шестнадцать, не больше. В сущности, подросток. Угловатая, с худеньким смущенным личиком, она танцевала с шофером комбата по прозвищу Пиня. Это был невысокий добродушный крепыш родом из какого-то местечка под Винницей. Говорил он с местечковым еврейским акцентом, хотя был чистокровным украинцем. За этот акцент и за сходство с одним из героев кинофильма «Искатели счастья» его и прозвали Пиней.
После праздников, в первых числах мая, у нас был набор в Николаевское военно-морское авиационное училище – вызывали всех, кто имел среднее образование. Я отказался: это училище готовило сержантов с четырехлетним сроком службы, я же хотел отслужить положенные два года и вернуться к прерванной учебе.
А Славка Спицын дал согласие. Я не отговаривал его: знал, что работа на трассе порядком его измотала, надоело таскать землю на носилках. Понимал и его стремление к перемене мест. Я бы и сам охотно перебрался в Николаев, на благословенный юг. Но четыре года!..
Накануне отъезда Славка, Вася Зубков и еще двое ребят, зачисленных в училище, пришли попрощаться со иной. Я устроил их ночевать в клубе на диванах, потому что машина должна была увезти их рано утром, а из роты им было бы слишком далеко тащиться до штаба батальона. Славка дал «прощальный ужин»: очень кстати пришла ему посылка из дому.
– Ты не думай, – сказал он, запуская ложку в банку со шпротами, – я все равно вернусь в свой институт.
– Конечно, вернешься, – ответил я.
А сам подумал, что вряд ли он вернется. Славка был не из тех, кто мог оставаться в тени. Скорее всего, из него сделают командира и он навсегда останется в армии…
– Ну, еще два года, – продолжал Славка, быстро прожевывая шпротину, – это ведь не страшно, если служба интересно идет, верно?
– Конечно, – сказал я, стараясь не выдать свою печаль. Очень не хотелось мне расставаться со своим первым другом на Ханко. – А Николаев – хороший город. Там и Одесса недалеко. Замечательные места!
Я смахнул со стола хлебные крошки, завел патефон и поставил пластинку. «В далекий край товарищ улетает… – запел сдержанный, мужественный баритон. – Родные ветры вслед за ним летят».
Да нет, чего там, правильно он поступил, думал я. Авиация – шутка ли сказать! Даже завидно: Славка будет летать на бомбардировщиках! Нет, здорово, здорово!..
Кончилась песня. Ребята вздохнули: уж очень хороша она была, эта песня. И принялись играть в бильярд на высадку. Я же сел писать письмо Лиде, чтобы переслать его со Славкой. Ведь их повезут через Ленинград.
Утром Славка уехал.
Встретились мы снова лишь через двадцать лет – но это уже другая история…
* * *
Спустя несколько дней поползли слухи о расформировании батальона. Ничего еще не было толком известно, но мы вдруг получили приказ спешно снимать первомайское оформление и ломать сцену. Жалко было рушить плоды собственных трудов, но – приказ есть приказ. Небесно-голубая летняя сцена застонала под ударами топоров. Я чувствовал себя если не Аттилой, то, во всяком случае, рядовым гунном.
15 мая мы узнали, что батальон действительно расформировывается, а вернее – разделен на две самостоятельные части. Мы, работники клуба, остались в 21-м батальоне, уменьшенном почти наполовину. А вот Лолий, забежав в клуб, сказал, что его со взводом связи переводят в отпочковавшийся батальон. Я расстроился: за одну неделю потерять двух лучших друзей!..
Скверный был день. Мы с Мишкой закончили ломать сцену, потом настелили мостки через канаву, чтобы машина могла подъехать к клубу вплотную, потом носились по казармам и отбирали библиотечные книги у бойцов, переведенных в другую часть. И все это время не давала покоя мысль, что теперь вот придется и с Лолием расстаться и не с кем будет душу отвести…
К вечеру мы с Мишкой забежали в батальонный магазин, там было набито битком, с прилавка манили радужными обертками латвийские конфеты. И тут из шумной очереди выбрался Лолий, подошел к нам.
– Возжаждал Синицын полакомиться, – сказал он, улыбаясь, – да разве проберешься к Курицыну?
– Что-то ты веселый сегодня, – проворчал я.
– А чего мне не повеселиться? В батальоне меня оставили.
– Оставили? – вскричал я. – А что ж ты мне утром говорил!..
– Так то – утром. А потом спохватилось начальство, что слона не приметило…
Я стиснул ему руку. Настроение мгновенно улучшилось. Еще бы вот конфетами латвийскими разжиться… Мишка молодец – смекнул, что надо сделать. Он энергично протолкался к прилавку и сказал:
– Политруку Шерстобоеву взвесь кило!
Комсостав проходил без очереди, и Курицын протянул Мишке кулек. Всю дорогу до клуба мы жевали конфеты и хвалили Мишку за находчивость. Вскоре в клуб пришел Шерстобоев и, подозрительно глядя на нас, сказал, что ему только что отказались отпустить в магазине конфеты и он хотел бы знать, кто их получил нахальным образом на его, Шерстобоева, имя. Мы не стали скрывать и отдали ему кулек, опустевший наполовину. Начальник клуба – человек добродушный, с чувством юмора – посмеялся вместе с нами, а на конфеты махнул рукой.
Батальон переехал на новое место, ближе к границе. Мы с Мишкой Беляевым, занятые упаковкой клубного имущества, остались одни в опустевшем лагере. Было холодно спать в нетопленном клубе, хоть мы и наваливали на себя по пять одеял. Но это – ладно. Хуже было то, что мы остались без еды: все кухни батальона дымили уже на новом месте. К счастью, по соседству с кирхой был заброшенный не знаю с какого века погреб, в котором мы обнаружили картошку. Картошка принадлежала к двадцатому веку и, хотя выглядела крайне неважно, поддалась чистке. Мы долго провозились с ней, потом развели костер, и Мишка умело ее сварил. Как раз подоспел Лолий с катушкой за плечами – он снимал последние телефонные линии и по привычке заглянул в клуб перед уходом. Он сел с нами есть картошку. Как в старой пионерской песне, картошка была – объедение. Лолий заявил, что много приходилось ему есть картошки на своем веку, но такой вкусной он еще не едал. Польщенный Мишка сказал:
– Это потому, что я вложил в нее свою душу.
Лолий ушел, и мы с Беляевым остались одни. Я принялся укладывать в большие ящики книги, Мишка занялся прочим клубным имуществом. Мы жили робинзонами несколько дней. Варили или пекли на костре мерзлую картошку. Приспособились ловить в канавах, под корягами, мелкую рыбешку. Делали надрезы на березах и собирали в банки березовый сок – изумительно свежую и как бы слегка присахаренную водичку. Однажды, собирая хворост для костра, я увидел зайца, выскочившего на поляну. Я замер. Заяц внес бы серьезное разнообразие в наше меню. Но как его взять без ружья? Почти не дыша, я начал подкрадываться к нему, но заяц повел длинными ушами, скосил на меня едва ли не иронический взгляд и, не очень спеша, ускакал в лесную чащу.
Пожалуй, с той далекой весны я никогда больше не испытывал такого великолепного чувства близости к природе.
Но вот в наше идиллически безмятежное существование вторглась грубая проза: приехал Жуков на машине, началась погрузка. Мы сделали десятка два рейсов между клубом и железнодорожным полотном. Втроем ворочали тяжеленные ящики и шкафы, грузили клубное имущество на платформу. Измотались отчаянно. Но вот погрузка окончена, паровоз взревел, и мы покатили на новое место. Прощай, тихая кирха, прощай, нечаянная ваша робинзонада!
Нам навстречу мчались бронзовоствольные сосны, мягко освещенные предвечерним солнцем, поляны, озерца, в которых застыл опрокинутый зеленый мир. Весь этот прекрасный полуостров, казалось, состоял из сосен, гранитных скал и тишины.
Но чувствовалась некая настороженность в этой тишине. Я уже говорил, что хорошо помню ту весну и помню беспокоящее ощущение хрупкости, ненадежности покоя. Дремота природы казалась обманчивой. Ощущение это шло, конечно, от близости границы. Оттуда, из-за Петровской просеки, с наблюдательных вышек, с безымянных шхерных островков, смотрели на нас недружелюбные глаза. Ходили слухи о финских лазутчиках, засылаемых на полуостров. Со страниц газет опаляло дыхание бушевавшей в Европе войны. Германские бомбы сыпались на английские города. Корчились под гусеницами гитлеровских танков Югославия и Греция. Шли последние бои на Крите…
«Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» – призывал лозунг. Мы были молоды и неискушены в политике, верили в незыблемость советско-германского пакта – и все же нет-нет да и задавались вопросом: против кого же строили мы оборону на Ханко? Против финнов, проигравших недавнюю зимнюю войну? Помню, как поразил меня ответ на этот вопрос, заданный на политзанятии политруку роты. «Против Германии», – сказал он. Думаю, политрук знал немногим больше нашего – и все же твердо повторил, когда посыпались недоуменные вопросы о пакте: «Пакт, конечно, надо выполнять. И все-таки оборону мы здесь строим против Германии».
В батальоне начали сокращать штаты мелких служб: каждая пара рабочих рук нужна была на строящейся трассе. В клубе на штате сидели Беляев и новый киномеханик Володя Кузнецов, назначенный вместо непутевого Жорки Иванова. Жуков и я были внештатными работниками, и кого-то из нас, а скорее всего обоих, должны были откомандировать в роты. Откомандированным оказался один я. Приведя в порядок библиотеку на новом месте, я тепло попрощался с Мишей, и он напоследок завел для меня «Любимый город». Вошел Жуков, на нем были летние матерчатые сапоги цвета хаки, какие имел не каждый командир, на боку болталась планшетка, и он отдал распоряжение насчет мытья полов. Мы не обратили на это никакого внимания и дослушали песню до конца. До «веселого взгляда».