Текст книги "Трудный год на полуострове Ханко"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Да обожди ты со своим предпраздничным! Тоже, явился! – И к Беляеву: – Давай, Михаил, дальше-то как?
Это был Жорка Иванов, киномеханик.
Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, – может, в ней раньше, до аренды Ханко, жил привратник. Теперь там жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в эту каморку, Беляев сказал мне:
– Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.
Я остался стоять в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.
По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем кирхи, помещалась маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками – она служила Беляеву мастерской и была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью… Тут же валялись плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.
Спустившись, я насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Так я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически посмотрев на жалкие плоды моих стараний, спросил:
– Ты где художничал?
– Нигде, – буркнул я, презирая себя за собственную неумелость.
– А Жорка говорит – в Академии художеств учился. Чего же ты вкручивал начальнику?
Я сказал, что вовсе не «вкручивал», а действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и что умею немного рисовать карандашом и писать акварелью, вот и все.
– Ну ладно. – Беляев смягчился. – Здесь это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.
Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре поспевало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось делом несложным – только мажь поровнее, без подтеков.
За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск свой провел, погулял «как следует быть», и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, – совсем другое дело было.
Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев – высокий, в длинной шинели и аккуратном, ладно сидящем на голове шлеме.
– Ага, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас – вот. – Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки, густо исписанные. – Времени до праздника мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.
Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:
– Длинные все… В отпуск уезжал – за бдительность писал. Приехал – обратно бдительность…
Шерстобоев добродушно смеется. Он уходит обзванивать роты – чтобы не забыли прислать в клуб участников художественной самодеятельности, – а мы с Беляевым тащим загрунтованные щиты наверх, на колокольню, и принимаемся за дело.
В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: школьный стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Я смотрю, как он работает. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…
На второй день моя «производительность» уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты, статьи из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на всей территории батальона, на строящейся трассе. При взятом нами темпе, думаю, мы были недалеки от того, чтобы покрыть наглядной агитацией всю военно-морскую базу Ханко.
С Мишей Беляевым отношения стали совсем хорошие.
– Вот теперь, – говорил он, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, – теперь у тебя настоящая академия. А то, – он шевелил пальцами, – тю-тю-тю, в три волоска кисточка… – И – как бы между прочим: – А чему на твоем факультете учили?
Припоминая недавние лекции, я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, это получалось у меня неважно. Беляев, не дослушав, заводил патефон, ставил свою любимую «Челиту» и накидывался с кистью на очередной щит.
Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться, и уж во всяком случае – всему, что приходится делать клубному художнику.
Миновали праздники. Я думал, что теперь кончится моя клубная «командировка» и я вместе со своей ротой отправлюсь работать на трассу. Но меня оставили еще на какое-то время в клубе: Шерстобоев поручил мне вычертить что-то около двух десятков карт… Киевской Руси XI века. Это нужно было для политзанятий, на которых в ту осень начали изучать историю СССР.
Работа была мне по душе, я и в детстве любил перечерчивать и раскрашивать исторические карты. Но два десятка экземпляров одной и той же карты!.. Я чертил, не разгибаясь. До того дошел, что однажды ночью мне приснился путь из варяг в греки, а это разве дело – когда такие сны снятся?
Новый курс политзанятий был интересный, но и трудный для многих, особенно вначале, когда речь шла о древних племенах и государствах на территории СССР. Славка Спицын, заделавшийся помощником групповода, рассказывал мне со смехом, что после первого занятия ребята запомнили только то, что одно племя, напав на другое, захватило массу драгоценностей, в том числе громадную кровать из чистого золота.
* * *
В ноябре демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно, до аренды, здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего здесь воскресную проповедь немногочисленным прихожанам. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим «прихожанам» иную духовную пищу – «Чапаева» и «В людях», «Цусиму» и «Капитальный ремонт».
Свободного времени совсем не стало: днем всегда находилась работа по «художественной» части, вечером – выдавай книги. Зато расширился круг моих знакомств.
Чаще всех приходил в библиотеку Генрих Местецкий, рядовой уж не помню какой роты, киевлянин, до службы – студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, что казалось, между нами – целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.
Когда Местецкий рассказывал о «зимней войне», в его больших печальных глазах появлялось странное выражение оцепенелости и он сутулился и глубже засовывал руки в карманы – будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.
– Так и есть, – кивнул он. – У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота…
– Брось! – Я твердо знал, что не может быть в человеке «вечной мерзлоты», не может и не должно быть, просто этот Генрих рисуется немного.
– Вошли мы как-то в финский поселок, – говорил Местецкий, – это еще до линии Маннергейма было. Конечно, ни души, ни одного жителя, все ушли. А мороз трещит, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика – и тут как рванет!.. Мы попадали в снег, от помкомвзвода – одни клочки… Представь – все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…
Он умолкал, стоя у барьера и ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом продолжал рассказывать о себе на войне.
– Хочешь, покажу свой единственный трофей? – Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. – В одном доме нашел, уже в самом конце войны. Сам не знаю, зачем поднял его…
– Вот демобилизуешься, – сказал я, – и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.
– Нет. – Он грустно покачал головой. – Какое там – гулять! Что было, того теперь не вернешь.
– Да брось ты!
– Не вернешь, – повторил он. – А как хорошо было в Киеве! Ты не представляешь, как хорошо!.. Какие мы были счастливые, беззаботные!..
Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан слушать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и настоял, чтобы я прочел. Дневник был очень искренний, прочувствованный… Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…
Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком. Со Славкой Спицыным мы говорили обо всем, и о сугубо личном тоже, но это были разговоры двух похожих друг на друга восемнадцатилетних мальчишек. С Местецким было иначе. Подчас возникала неловкость от такого истового самокопания.
Наверное, я был скрытный. Почти ничего я не рассказывал ему о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему нужен был монолог.
Да и что мне было рассказывать? Ну, жил в Баку, кончил в тридцать девятом школу, уехал учиться в Ленинград. Несколько человек из наших двух выпускных классов уехало в то лето в Ленинград. И Лида уехала. Ее тетя, у которой она тогда жила, не хотела отпускать ее из Баку. С трудом мы уговорили тетушку. Лида послала документы в Ленинградский университет на филфак, ее, как отличницу, должны были принять без экзаменов. Я приехал в Ленинград в июле, раньше, чем она. Был прекрасный солнечный день, я впервые шел по Ленинграду, и у меня дух захватывало от его красоты. С восторгом узнавал я здания и ансамбли, знакомые по книгам, фотографиям, фильмам. Бывают же такие дни: чувствуешь себя легким, удачливым, и лучший в мире город приветствует тебя блеском витрин, звонками трамваев – он уже признал тебя своим, – а вот и Нева! Ах ты ж, господи, какая синева, ширь! И как здорово горит на солнце купол Исаакия!..
С моим зачислением на факультет истории и теории искусств все оказалось в порядке. Будто на крыльях пронесся я по набережной от Академии художеств до университета. Вот оно, старинное здание «двенадцати коллегий». Это за него, кажется, Петр задал трепку Меньшикову, который велел поставить свой дворец вдоль Невы, а «двенадцать коллегий», нынешнее здание университета, вытянул длинной кишкой перпендикулярно к набережной.
Замотанная сотрудница приемной комиссии долго рылась в толстых папках. Сейчас она скажет: «Да, зачислена», и я помчусь телеграфировать Лиде: мол, все в порядке, скорее приезжай, жду…
– Ей отказано, – сказала сотрудница, найдя какой-то список.
– То есть как?.. – Я не верил своим ушам. – Не может быть, это ошибка…
– Отказано, – повторила она. И, взглянув на меня, добавила: – Большой наплыв отличников на филфак, всем не хватило мест. Документы ей выслали обратно.
Я побрел к выходу. У трамвайной остановки, у киоска с газированной водой толпились парни и девушки. Парочки сидели на гранитном парапете набережной. По Неве волочил длиннющую баржу буксирный пароходик «Виктор Гюго». Он выбрасывал густой черный дым, и дым расползался, застил солнце.
Никто, никто в этом померкшем мире не знал, какая свалилась на меня беда.
Мы с Лидой учились в параллельных классах и не обращали друг на друга особого внимания, пока не наступила выпускная пора. Перед самым окончанием школы, словно испугавшись, что жизнь разведет теперь в разные стороны наши дороги, мы рванулись друг к другу.
Хорошо нам мечталось под акациями на Приморском бульваре; были теплые вечера, из темной дали бухты нам обнадеживающе подмигивали белые и красные фарватерные огни. Хорошо было лежать на залитом солнцем бузовнинском пляже, пересыпая меж пальцев медленный, текучий песок. Хорошо было сидеть плечо к плечу в летнем кинотеатре «Красный Восток» и смотреть «Семеро смелых» или «Искатели счастья». И вместе читать новоизданную «Песнь дружбы» Келлермана. Жизнь лежала перед нами большая, непочатая, и было немного тревожно от неизвестного будущего, от того, что скоро мы уедем из Баку, от забот родных, от привычного быта, от прочитанных книг. Лида сказала однажды: «Начинается у нас новый этап…»
И вот – все рухнуло в какой-то миг. «Отказано».
Невозможно было себе представить, что мы будем не вместе. Что кончилось недолгое (меньше месяца!) наше счастье… вернее, предчувствие счастья…
Я шел по Республиканскому мосту, растерянный, подавленный. Вдруг меня осенило: на филфаке мест нет – а на других факультетах? Я пустился бежать обратно в университет. Та же сотрудница приемной комиссии вскинула на меня удивленный взгляд.
– На других факультетах? Да, есть еще несколько мест для отличников на историческом. Но учтите, что…
– Можно, я напишу за нее заявление?
Она пожала плечами:
– Ну, если вы уверены, что она хочет на истфак…
– Она хочет, – твердо сказал я и написал заявление от имени Лиды.
Потом с ближайшей почты я послал Лиде срочную телеграмму: «Филфак отказано отсутствием мест единственная возможность истфак срочно телеграфируй приемную комиссию согласие вышли авиапочтой документы…»
Сомнения пришли позже: какое, собственно, право я имел решать за нее такой сложный вопрос, как выбор специальности? Ведь это – на всю жизнь! Я искал оправдания своему поступку в том, что история – самая интересная из наук, что она тесно связана с языком и литературой…
Лида выслала документы и была зачислена на исторический факультет. В конце августа она приехала в Ленинград. Она не ругала меня, нет, только спросила:
– Почему ты был так уверен, что я соглашусь пойти на истфак?
Я повел речь о том, какая прекрасная наука история и как тесно связана она с филологией. Лида не прерывала, но я чувствовал, что категорический тон моей телеграммы задел ее самолюбие. Действительно, нельзя было так… необдуманно…
– Я только потому согласилась, – сказала она, – что, может быть, удастся потом перейти на филфак.
– Конечно! – с жаром одобрил я. – Это совсем несложно…
Моя восемнадцатилетняя жизнь была бедна событиями и переживаниями, и я почти ничего не рассказывал о себе Генриху Местецкому. Я слушал его с сочувствием, настроение его было мне понятно и в то же время вызывало смутный протест. Что ж вздыхать по утраченной детской беззаботности – пора становиться мужчинами. А тут еще Славкин мудрый Смайльс подсказывал: «Тот, кто в двадцать лет ничего не испытал, – в тридцать лет ничего не знает, а в сорок – ничего не делает…»
* * *
Одна из первых забот человека, начинающего военную службу, – сфотографироваться и послать карточки родным и близким: вот, мол, каков я теперь. Я не составлял исключения. К тому же Лида попросила в письме прислать фотокарточку.
Фотография была в городе, и однажды в конце ноября, получив первую свою увольнительную, я отправился туда. Отмахав километра три по лесной дороге, я увидел, как забелели меж сосновыми и еловыми стволами первые домики города Ханко (или, точнее, Ганге). Они казались игрушечными – аккуратные такие, сколоченные из ладных досок, весело раскрашенные, с застекленными верандами. Весь городок был деревянным, уютным. Чистенькие улочки взбегали круто вверх, огибали гранитные скалы, устремлялись вниз, к морю, или плавно переходили в лесные тропинки. Каменных домов было мало – ратуша, в которой теперь помещался Дом флота, мрачное красное здание близ порта, занятое штабом базы, и готическая кирха с высоким шпилем – здесь находился клуб бригады торпедных катеров. Над водонапорной башней развевался красный флаг.
Фотография, по случаю моего прихода, оказалась закрытой. Ну, не беда! Интересно было бродить по городу. Прохожих встречалось мало, в основном – моряки, но попадались и гражданские. Молодая толстая женщина вела за руку маленькую девочку и на поводке – маленькую же собачку с голубым бантом. Несколько оторопело проводил я взглядом эту процессию, так не вязавшуюся с нынешним моим миром. В магазине галдели женщины, исполненные решимости никого без очереди не подпускать к прилавку. Впрочем, мне, как военному, было разрешено купить без очереди десяток булочек.
Мимо красивых, затейливых коттеджей я прошел на пляж, пустынный и по-зимнему печальный. Тут стоял обелиск – гранитная плита с высеченной надписью, в которой я не сумел разобраться. (Лишь позднее я узнал, что обелиск этот поставлен в честь высадки в 1918 году германского экспедиционного корпуса фон дер Гольца, который помог финской буржуазии задушить революцию.)
Дул резкий холодный ветер. Море было зеленовато-серое, лохматое, в злых белых барашках. Наверное, такому игрушечному, пряничному городку, как Ганге, полагалось бы иметь море поласковее – этакую голубую лакированную гладь…
Что знал я о Финляндии? Минимум школьных географичевких сведений о климате, природе и экономике. Ну, кое-что из истории. В частности, о героическом лыжном походе Тойво Антикайнена, о котором был кинофильм «Падение Кимас-озера». Еще мы знали имя знаменитого олимпийского бегуна Пааво Нурми. Вот, пожалуй, и все. Спокойными, уравновешенными, медлительными – такими представлялись нам финны, наши соседи, обитатели тихой, утонувшей в лесах Суоми. Но недавняя финская война ввела в обиход новые слова и понятия: шюцкор, дот, «кукушка», миномет…
Надо бы почитать побольше о Финляндии. И неплохо бы выучить финский язык…
Вдруг я заметил, что начинает темнеть, и пошел прочь с пустынного пляжа. Вскоре добрался до железнодорожного переезда и зашагал по уходящей в лес дороге. Было уже совсем темно, и только окна окраинных домиков бросали на дорогу слабый свет, исполосованный тенями деревьев. Поблескивали лужи, оставшиеся от недавно растаявшего снега; они начинали подмерзать, ледок хрустел под сапогами. Было тихо, как во сне.
Свет фар лег на дорогу. Меня догоняла машина. Я еще не решил – голосовать или продолжать идти пешком, – как вдруг большой грузовик остановился рядом и шофер, высунувшись из кабины, крикнул: «Садись, боец, подвезу!» Моей части он не знал, но я сказал, что постучу, когда доеду, и забрался в кузов. Поехали. В дальнем свете фар летели навстречу бесконечные сосны и ели, я всматривался в их очертания и – не узнавал дороги. Как-то ведь запоминаются группы деревьев, полянки, приметные знаки – а здесь что-то было не так. Лес вроде бы гуще, две сплошные зубчатые стены… Да и по времени, пожалуй, пора показаться огонькам нашего лагеря… Словом, не та дорога.
Тут машина свернула куда-то на боковой проселок, я забарабанил по крыше кабины, шофер затормозил.
– Куда вы едете? – спрашиваю.
– Тут объезд небольшой, – отвечает он. – Скоро обратно выедем на шоссе.
И включил скорость.
Я уже твердо знаю, что заехал далеко от своего батальона. Ладно, думаю, выедем на шоссе – слезу и пойду обратно к городу. Вдруг машина опять остановилась. Слышу, как матюгнулся шофер: бензин кончился. Я соскочил, стою в растерянности, озираюсь. Куда идти – вперед, назад? Шофер между тем берет канистру и отправляется в ближайшую часть – разжиться бензином.
На меня смотрит из окошка кабины, попыхивая папиросой, какой-то типчик, то ли напарник шофера, то ли пассажир. Лица его не разглядеть в темноте.
– Вот у нас тоже, – говорит он, пуская дым в окно, – два новичка вышли в лес и пропали.
Веселенькое «тоже»…
– Ну и что? – спрашиваю после долгой и неприятной паузы. – Нашли их?
– Не. До сих пор ищут.
Сообщив это, он умолкает окончательно, предоставив мне припоминать всякие слухи о диверсантах, будто бы оставленных на Ханко, когда отсюда выселяли финских жителей.
Но вот возвращается шофер, заливает бензин. Машина трогается и очень скоро выезжает обратно на главную дорогу. Стучу, выпрыгиваю из кузова и пускаюсь в обратный путь. Пройти надо километров семь или восемь. Завез, дьявол! Тут, наверное, и до границы недалеко.
А ночь опускается безлунная, глухая. В темноте не могу различить даже стрелки на циферблате своих часов. Часы у меня хорошие, «Павел Буре», подарок отца к выпускному вечеру. Заводишь их – тарахтят, как трактор, но идут безотказно. Увидели бы сейчас мои родители, как я иду один по темной дороге, зажатой двумя стенами леса, иду, жуя на ходу булку и вспоминая из книг, что надо делать, если ночь застает тебя в лесу. Конечно, приходят в голову читанные в детстве выпуски бэрроузовского «Тарзана». Но хорошо было Тарзану в теплых лиственных лесах – попробовал бы он вскарабкаться на гладкую сосну с ее высокой кроной или на елку с колючими, неудобными для спанья ветками. Нет, придется найти сухое место, засыпанное опавшими сосновыми иглами… Чепуха! Дойду же я когда-нибудь до человеческого жилья. Не все же новички пропадают в лесу…
Жутковато, одиноко стучат сапоги по промерзшей дороге. То неуловимо тревожное, что я смутно ощущал едва ли не с первого дня на Ханко, теперь навалилось и как бы зажало меня, меж двух глухих стен леса.
Хоть бы звезды были на небе! Нет ни звезд, ни луны, только тьма и дорога. «Песня большой дороги»… Вспоминаю поразившие меня стихи Уолта Уитмена из недавно прочитанного сборника под странным названием «Листья травы». Стихи, в которые вместились звезды и планеты, люди, звери и растения, океаны и континенты – вся бесконечная Вселенная. Как там у него: «Большими глотками я глотаю пространство, запад и восток – мои, север и юг – мои…»
Вытаскиваю из кармана еще одну слойку. «О большая дорога, – бормочу я в такт шагам. – Не боюсь я расстаться с тобою…» Жаль, запомнил только какие-то обрывки из «Листьев травы». Ну, ничего. Буду повторять обрывки. «Не боюсь я…»
Свет фар сзади! Отчаянно машу рукой. Попутный грузовик останавливается, и спустя минуту я уже сижу в кабине рядом с женщиной-шофером, дожевывая слойку и глядя, как бежит под колеса дорога. Гнала машину она лихо. Но главное – она знала, где находится моя часть, и, довезя меня до развилки близ города, показала, куда надо идти. Я горячо поблагодарил и протянул женщине оставшиеся булки. Но она не взяла, засмеялась и уехала. Снова зашагал я по дороге, но теперь плевать мне было на диверсантов, похищающих новичков, потому что шел я по нужной, по моей дороге. Да и брехня это – о пропавших новичках, собачья брехня, не может пропасть человек на таком маленьком полуострове, не тайга же здесь, черт побери!
* * *
Политрук Шерстобоев, начальник клуба, велел мне написать объявление: вечером в городе, в Доме флота, состоится лекция для комсостава на тему… Ух ты, вот это тема, даже глазам не верилось: «Классический театр Древней Греции!» Я дал себе слово непременно попасть на лекцию. Предлог быстро нашелся: нужно взять в городской библиотеке бланки формуляров. Наш добрый политрук выписал мне увольнительную записку, и я в самом радужном расположении духа зашагал по знакомой теперь дороге. А тут еще подвернулась попутная машина, быстро домчавшая меня в город.
Получив в библиотеке пачку бланков, я заглянул в фотографию – она была открыта – и запечатлел на миниатюре свою красноармейскую физиономию. Все шло хорошо. Но когда я вошел в Дом флота, дорогу мне преградил швейцар. Лекция предназначалась для среднего комсостава, и мне, рядовому, делать здесь было нечего. Напрасно убеждал я его, что мне, как клубному работнику, просто необходимо по долгу службы слушать лекции о Древней Греции, а иначе что же это получится, если работники клуба не будут в курсе древнегреческих событий и явлений искусства… Цербер был неумолим. Лекция для комсостава, и все тут.
Мое красноречие иссякло. С тоской я смотрел на парадную белую лестницу, отделявшую меня от Древней Греции. И тут моя немая мольба дошла до слуха олимпийских небожителей – ничем иным не могу объяснить то, что произошло. Распахнулась дверь, и в вестибюль ввалилась шумная группа краснофлотцев. Не обращая внимания на швейцаровы вопли, они стали подниматься по лестнице, я мигом затесался – серая шинель среди черных – и вместе о ними оказался наверху.
Хорошо здесь было! Давно уже не видывал я колонн, паркета, бархатных портьер. Вместо колонн у меня были сосны, а вместо портьер – грязные портянки, свисающие с печки. Однако зевать тут, разглядывая богатое убранство, не приходилось. На меня подозрительно поглядывал другой служитель этого храма. Не стоило искушать судьбу. Пытаясь придать лицу независимое выражение, я прошествовал мимо него в уборную и уже не выходил оттуда, пока не приспело время лекции.
В лекционном зале собралось девять слушателей, включая меня. Потом нас стало пятнадцать, и лекция началась. Читал режиссер Смирнов, штатный работник Дома флота. Читал хорошо, серьезно, – по-моему, ничуть не хуже, чем в солидной ленинградской аудитории.
Вот и домчался сквозь века до полуострова Ханко несчастный Орест, преследуемый беспощадными богинями мщения. Не вынеся позора кровосмешения, ослеплял себя фиванский царь Эдип. Нежная Ифигения добровольно отдавала себя в жертву ради победы войска своего отца над троянцами…
Но тут истекло время моей увольнительной, и пришлось в перерыв уйти, не дослушав лекцию. Очень не хотелось уходить…
Снова зашагал я по темной дороге, и снова объяла меня лесная тишина. Вскоре я нагнал человека, идущего в ту же сторону. Это был командир одной из рот нашего батальона лейтенант Пустыльник. Я знал его немного: он иногда заглядывал в библиотеку. Мы разговорились, и с Древней Греции мне пришлось переключиться на наш беспокойный XX век.
Мы говорили о поразительно быстром разгроме Франции в июне, и лейтенант сказал, что я ошибаюсь, если думаю, что французская армия была очень сильной.
– У немцев большое преимущество в танках и авиации, – сказал он. – А линию Мажино они обошли, вот и разгом.
– А как вы думаете, теперь они высадятся в Англии?
– Похоже, к этому идет, но… трудно сказать. Для высадки нужен большой флот, а у немцев такого нет. Правда, подводных лодок у них много, но это не для крупного десанта.
– А если им удастся захватить Англию? Остановятся они на этом, как вы думаете, товарищ лейтенант?
– Что я тебе – пророк? Скорее всего, они измором хотят взять англичан. Бомбят сильно. Топят корабли в Атлантике.
– Континентальная блокада, – щегольнул я словцом.
– Примерно так. Но авиация у англичан тоже приличная. Читал об их налетах на Берлин?
– Читал, – сказал я. – А все-таки странно: всегда считалось, что во Франции сильная армия, и вдруг – такой жуткий разгром… Да, я слышал, вы говорили: танки… А жалко французов.
Лейтенант промолчал. Морозец изрядно хватал за уши, твердые сухие снежинки хрустели под сапогами.
– Вот бы хорошо было, если б англичане прямо Гитлеру на голову бросили бомбу, – сказал я.
– У нас с ним пакт, – засмеялся лейтенант. – А вообще-то – очень даже было бы хорошо…
* * *
Пришел однажды в клубную библиотеку красноармеец из взвода связи Синицын. За ремнем у него была заткнута книга. Я нашел его формуляр, густо исписанный названиями книг, в глаза мне бросилось необычное имя – Лолий. Я предложил ему самому порыться на полках, но Синицын попросил Маяковского: на предстоящем смотре художественной самодеятельности он будет читать поэму «Владимир Ильич Ленин». Он взял четырехтомник Маяковского, но не торопился уходить. Мы разговорились, и очень скоро я понял, что передо мной – человек незаурядный.
Лолий Синицын родился в Сибири, на Ленских приисках. Окончил в Иркутске геологический факультет и четыре года работал на Севере в поисковых партиях – разведывая железную руду. Так бы и остался Синицын геологом, и уже он получил было повышение в должности, как вдруг решил, что называется, начать жизнь сначала. Не вдруг, конечно. Медленно вызревало в душе нечто новое. И когда Синицын в полной мере осознал подлинное свое призвание, то действовал весьма решительно. Он бросил все – службу, профессию, большое жалованье, никого не послушал, ни друзей, ни начальство, – и уехал в Москву. Было это год назад, летом тридцать девятого. Он подал заявление в студию театра имени Вахтангова, И даже не готовился особенно – то, вызревшее в душе, теперь горело в нем, делало счастливым и вдохновенным. Синицына приняли в студию. Он проучился два месяца и – уже не горный инженер, а студент-первокурсник – был призван в армию и вот так очутился рядовым взвода связи 21 овждб на полуострове Ханко.
Рассказав мне все это, Синицын заключил:
– Я человек замедленного действия. – И добавил с улыбкой: – Да и не человек вовсе.
– То есть как? – удивился я.
– Да видишь ли, у нас во взводе есть еще Птицын. Ну, а Курицына, продавца в ларьке, ты знать должен, его весь батальон знает. Вот я и придумал: «Курицын не Птицын, Синицын не человек».
Он засмеялся негромко. От уголков глаз разбежались к вискам добрые лучики. С каждой минутой мне все больше нравился этот спокойный, умный человек, и его сухощавое лицо, и его красивый, богатый оттенками голос.
– А еще у нас в роте есть Спицын, – сообщил я. – Подойдет для коллекции?
– Нет. Нам птицы нужны, а не спицы… А ты откуда взялся? Тут был до тебя Дормидонтов, хороший, но мрачный человек.
И вдруг я увидел, что лицо Синицына как бы пошло вкось, сурово насупилось. Он глянул исподлобья. Я засмеялся: вот же лицедей, до чего похоже изобразил Дормидонтова!
Я спросил, что за книга у него за ремнем. Это был Шекспир, «Сон в летнюю ночь» на английском языке. В нашей скромной библиотеке таковая не значилась.
– Мне из Москвы книжки присылают, – ответил он на мой вопрос. – Но моего английского на этот «Сон» не хватает. Страницу в день с трудом одолеваю.
Я немного знал английский, и мы уговорились читать «Сон» вместе. Затея, конечно, оказалась нам не по зубам.
Лолий зачастил по вечерам в клуб. Он был почти на десять лет старше меня, но разница в возрасте нисколько не сказывалась на наших отношениях, и мы стали друзьями. То, что он считал в себе «замедленностью», было скорее сибирской основательностью и редкостной цельностью натуры. Он выработал для себя целую программу самоподготовки – в нее входили чтение книг по истории и теории театра, занятия английским. Иногда он дурачился, импровизировал всякие сценки – придуманные или взятые из жизни взвода связи. Наверное, это тоже входило в его курс самоподготовки…
Как-то раз Синицын пришел рассерженный.
– С ребятами своими повздорил, – сказал он. – Сели они забивать «козла», стук на всю казарму, ну, как всегда. А один, Петя такой, придумал: как шесть и шесть выставляют, так он кричит: «Банаян!» – Лолий втянул голову в плечи, лицо у него сделалось бессмысленно-радостным, рот – растянутым до ушей, и он с размаху ударил ладонью по столу выдачи книг, показывая этого самого Петю. – Да вы что, ребята, говорю, – продолжал Синицын, – чего вы орете: Банаян да Банаян? А потому, что шесть и шесть самый крупный камень, объясняет Петечка, вот мы и назвали его Банаяном. И радуется, доволен ужасно… А меня возмутило это. Начал я им втолковывать… мол, комбат наш, конечно, хороший человек и майор, но зачем же называть его именем самый крупный камень? Нет, что ли, в жизни ничего более значительного?.. Не понимает Петя, чего мне надо, чего я ввязался… Слово за слово, поругались мы…