355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Рейн » Избранное » Текст книги (страница 3)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:10

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Евгений Рейн


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

ЧЕРНАЯ МУЗЫКА

Е.Е.


 
Их встретили где-то у польской границы,
И в Киев с восторгом ввезли украинцы.
В гостинице давка, нельзя притулиться,
Но гости под сильным крылом «Интуриста»
Сияли оттенками темной окраски
И мяли ботинками коврик «Березки».
А наичернейший, трубач гениальный
Стоял и курил. И трепач нелегальный,
Москвич, журналист, пройдоха двуликий
Твердил со слезой: «Вы Великий, Великий…»
И негр отвечал по-английски: «Спасибо!»
И выглядел в эту минуту красиво.
Заткнулись звонки, улеглись разговоры,
И вот, наконец, увлеклись саксофоны,
Ударник ударную начал работу,
Они перешли на угарную ноту.
О, как они дули, как воздух вдыхали,
Как музыку гнули, потом отпускали!
И музыка неграм была благодарна.
Певица толпе подпевала гортанно.
А сам пианист, старичок шоколадный
Затеял какой-то мотивчик прохладный:
«К далекой земле на реке Миссисипи
Мы с вами отправимся скоро на джипе,
На боинге, поезде и самокате
И будет там баиньки в маленьком штате.
Под небом насупленным рая и ада
Нас дождиком утренним тронет прохлада,
А день будет солнечным, долгим и чистым…»
Поклонимся в черные ноги артистам,
Которые дуют нам в уши и души,
Которые в холод спасают от стужи,
Которые пекло спасают истомой,
Которые где-то снимают бездомный
У вечности угол и злому чертогу
Внушают свою доброту понемногу.
 
ПЕРЕД ПРОЗОЙ

П. Катаеву


 
На подмосковной даче слетает желтый лист,
Последний теплый месяц, тридцатое число.
Гоняет по участку ребенок-футболист,
Стоит на солнцепеке расхлябанный шезлонг.
 
 
О, как здесь веселились, как горевали здесь
В июне и в июле под дождик и туман.
Какие только люди перебывали здесь!
Когда-нибудь об этом я напишу роман.
 
 
Съезжались гости поздно, в двенадцатом часу;
Смеркалось еле-еле, стоял солнцеворот.
Был тамада прекрасен и ни в одном глазу,
А гости, к сожалению, совсем наоборот.
 
 
Смеялись, целовались, терзались как могли.
Кого-то поминали под яблочный пирог,
Кому-то отпускали слова, грехи, долги;
Кому-то говорили: «Вот Бог, а вот порог!»
 
 
Брюнетка с перламутром помады до ушей,
Студентка в белых кедах, готовившая чай,
Любитель бледноватый цветных карандашей —
Я всем сказал однажды:
                               «Прощай, прощай, прощай!»
 
 
Спешила электричка, шуршал таксомотор,
Одни ушли, другие придрались к пустякам.
И только тамада наш, известный самодур,
Не замечал пустыни и наливал стакан.
 
 
Он выплеснул на скатерть последнее вино,
Заляпана посуда, и заалел крахмал.
«Ну, тамада, скажите, кто этому виной?»
Но тамада уходит, должно быть, он устал.
 
 
Последний теплый месяц, осенняя жара,
Которую все лето мы ожидали здесь.
И я сижу под кленом с восьми часов утра,
Как будто в этом клене вся честь моя и спесь.
 
В НОВУЮ АНГЛИЮ

И.Б.


 
На первом этаже выходят окна в сад,
Который низкоросл и странно волосат
От паутины и нестриженных ветвей.
Напротив особняк, в особняке детсад,
Привозят в семь утра измученных детей.
Пойми меня хоть ты, мой лучший адресат!
 
 
Так много лет прошло, что наша связь скорей
Психоанализ, чем почтовый разговор.
Привозят в семь утра измученных детей,
А в девять двадцать пять я выхожу во двор.
Я точен, как радар, я верю в ритуал —
Порядок – это жизнь, он времени сродни.
По этому всему пространство есть провал,
И ты меня с лучом сверхсветовым сравни!
 
 
А я тебя сравню с приветом и письмом,
И с трескотней в ночном эфире и звонком,
С конвертом, что пригрет за пазухой тайком
И склеен второпях слезой и языком.
Зачем спешил почтарь? Уже ни ты, ни я
Не сможем доказать вины и правоты,
Не сможем отменить обиды и нытья,
И все-таки любви, которой я и ты
Грозили столько раз за письменным столом.
 
 
Мой лучший адресат, напитки и плоды
Напоминают нам, что мы еще живем.
Семья не только кровь, земля не только шлак
И слово не совсем опустошенный звук!
Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг,
Когда-нибудь нас всех припомнит общий друг!
 
 
Пока ты, как Улисс, глядишь из-за кулис
На сцену, где молчит худой троянский мир,
И вовсе не Гомер, а пылкий стрекулист
Напишет о тебе, поскольку нем Кумир.
 
НА МОТИВ ПОЛОНСКОГО
 
В одной знакомой улице
Я помню старый дом…
…И ветер занавескою
тревожно колыхал.
 

 
За улицею Герцена я жил и не платил,
В Москве в холодном августе в трех комнатах один.
Что мог хозяин вывинтил, не завершил ремонт,
а сам уехал в Индию на медицинский фронт.
Цвели обои в комнатах и делались белей,
особенно на контурах пропавших мебелей.
На кухне света не было, там газ светил ночной,
я более нелепого не видел ничего.
Ты приезжала к полночи со студии «Мосфильм»,
я слышал, как беспомощно «Москвич» твой тормозил.
 
 
Как жил я в этих комнатах, так не живу сейчас.
Там был букет, обмокнутый в большой цветастый таз.
Ты целовала сердце мне, любила как могла.
За улицею Герцена уж обмерла Москва.
В оконных отражениях и в прорубях ворот
мелькала жизнь, что грезилась на десять лет вперед.
За плотной занавескою, прикрывшей свет и тень,
уж притаился будничный непоправимый день,
когда на этой улице под майский ветерок
мы разошлись, разъехались на запад и восток.
И на углу, где к Герцену выходит Огарев,
свою обиду вечную я высказать готов —
на то, что годы канули; пора бы знать нам честь,
а встретимся ли заново – Бог весть, Бог весть, Бог весть!
 
«Мокрой зимы всепогодные сводки…»
 
Мокрой зимы всепогодные сводки
нам объяснить на прощанье готовы
невероятность мечты-первогодки,
важную бедность последней обновы.
 
 
В старой усадьбе бессмертные липы
нас пропускают едва на задворки,
но присмиревшие, как инвалиды,
шепчут вдогонку свои поговорки.
 
 
Вот и стоим мы над белым обрывом
мутном отливе последнего света.
Было безжалостным и справедливым
все, что вместилось в свидание это.
 
 
Все, что погибло и перегорело,
и отравило последние стопки.
Вот и стоим на границе раздела,
как на конечной стоят остановке.
 
 
Вот почему этот мокрый снежочек
склеил нам губы и щеки засыпал,
он, как упрямый студентик-заочник,
выучил правду в часы недосыпа.
 
 
Правду неправды, удачу неволи —
то, что отныне вдвоем приголубим.
Не оставляй меня мертвого в поле,
даже, когда мы друг друга разлюбим.
 
СТИХИ О ФОРТУНЕ
 
Под крупные проценты бери, пока дают
Поблажки и презенты – а там, гляди, убьют.
Когда совсем не спится, гуляю по ночам
За улицей Мясницкой, где банк и Главпочтамт.
Когда-то жил напротив я со своей семьей,
Но, что-то там напортив, я не пришел домой.
И жизнь пошла по новой, и я остался цел,
То лаской, то обновой замазывая щель.
Что отняла – вернула, чтоб не был я сердит.
Как будто бы фортуна открыла мне кредит.
Среди зимы и лета мой ангел не зевал,
Паденье самолета нарочно вызывал,
Устраивал попутно крушение такси,
Чтоб не было обидно до гробовой доски.
Чтоб я ценил удачи чужое ремесло,
Мне так или иначе везло, везло, везло.
На темные припадки, на бедную хвалу,
На скользкие лопатки, прижатые к стеклу.
От улицы Мясницкой до Сретенских ворот
Среди толпы мне снится шестидесятый год.
И молодость и смелость у времени в глуши,
И эта малость – милость единственной души.
 
ПЕРВОЕ ИЮНЯ
 
Что сегодня? Первое июня —
первое июня навсегда!
В доме спят, и светом полнолунья
черная заполнена вода.
 
 
Поезда перебегают к югу,
промывает небеса Гольфстрим…
Протяни во сне, товарищ, руку,
этой ночью мы поговорим.
 
 
Зеленью, куриной слепотою
зарастает поле под окном.
Первое июня молодое
ничего не знает ни о ком.
 
 
Две собаки дремлют на веранде,
птица притаилась под стрехой.
Что же вы, товарищ? Перестаньте
плакать на рассвете. Бог с тобой!
 
 
И пока мы не проснемся оба,
дорогой товарищ, лучший друг,
колыбель качается у гроба,
целину распахивает плуг.
 
 
Корни неба и земли едины —
скоро в этом убедятся все…
Истребители и серафимы
тарахтят на взлетной полосе.
 
УЗЕЛ

Е.С.


 
Мы жили радом. Два огромных дома,
по тысяче квартир, наверно, каждый,
не менее. И оба знамениты
в столице этой брошенной и ныне
считающейся центром областным.
Нас разделял унылый переулок,
как и дома, изрядно знаменитый
одной из самых популярных бань.
А для меня еще старинной школой,
построенной купечеством столичным,
как говорили, лучше всех в России…
За девять лет я кончил десять классов
(поди, не всякий эдак отличился!),
но, впрочем, не об этом речь совсем.
Мы жили рядом. Я звонил в любое
из четырех времен, объявших сутки,
и, кажется, на сто моих звонков
она не подошла четыре раза,
ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.
Я назначал свиданье в переулке,
давал ей четверть часика на то, что
у женщин называется порядком,
и выходил. Она уже ждала.
Она всегда уже была на месте.
И это почему-то восхищало
и восхищает до сих пор меня.
Она приехала в мой город из Сибири.
В ней, очевидно, проступало счастье
от жизни у Невы и Эрмитажа,
дворцов Растрелли, чуда Фальконета
и кучи просвещенья и красот.
Я выходил из подворотни и
глядел на полноватую фигурку
(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть —
при должном росте, правильной осанке,
два лишних килограмма – не беда!)
Мы посещали садики, киношки,
пустующие выставки и просто
мне милые пустынные места —
как, например, Смоленку, Пряжку, остров
Аптекарский и тот кусочек взморья,
что неизвестен, издавна запущен,
завален ржавыми, сухими катерами
и досками соседних лесопилок,
и всяким хламом, – знаете его?
За стадионом он напротив стрелки.
Мы что-то ели, если были деньги,
то покупали красное вино
(она другого и не признавала),
и возвращались на речном трамвае.
Мы поднимались на второй этаж
в мою запущенную комнатушку
и пили чай, который я умел
заваривать по старому рецепту.
И я всегда, всегда, всегда, всегда
одну и ту же доставал пластинку,
и радиола долгими часами ее играла.
Горела лампа в пестром абажуре
густым и сладким светом. Вечерело.
Она вытягивала ноги и просила
мой старый свитер – было зябковато,
когда мы выпускали дым в окно.
И было так спокойно. Никогда
мне больше не бывало так спокойно.
Шипел адаптер, разлетался дым,
часы постукивали на буфете.
Я твердо знал, пока она со мной,
покой и ясность, медленная сила,
как плотная свинцовая защита,
вокруг меня. Сибирская Диана,
чуть утомленная прогулкой и охотой,
при тусклом свете затаенной лампы
она была охраной мне, она
одна за нас двоих хранила
покой, в котором бодрствует душа.
Когда я открывал глаза, то видел
ореховые волосы ее,
лежавшие и медленно и тяжко.
(Хотел бы описать точнее, но
не получается.) Тяжелая прическа,
напоминавшая античный шлем,
тем более, что были там и пряди
светлее прочих, словно из латуни.
Овальное курносое лицо,
две родинки на твердом подбородке,
и, Боже мой, зеленые глаза.
Совсем зеленые, как старое стекло,
того оттенка зелени, который,
по-моему, синей всего на свете.
Тогда мы заводили, не спеша
полубеседу, полуразвлеченье:
«Послушай, если сможешь, —
она вдруг говорила, —
поедем в воскресенье
хоть в Гатчину или куда захочешь.
Я в Гатчине была назад полгода.
Какой там парк запущенный, дворцовый!
Я там нашла еловую аллею,
и если ты со мной поедешь,
до смерти не забуду этих елок».
И слово «смерть» она произносила
серьезно и при этом улыбалась
мне уголками губ и поправляла прядь.
И я не знал еще, что всякий день и час,
не связанный в томительный и тесный,
неразделимый узел соучастья,
есть попусту потерянное время.
А впрочем – тут правил нет!
Ведь я любил ее. И я об этом
узнал потом…
 
В ПАРКЕ

В. Кирсанову


 
В закрытом на просушку парке
для разыгравшейся овчарки
разбег и холоден и мал.
Ее хозяин смотрит хмуро.
«Все прочее литература», —
я раньше это понимал.
 
 
Среди песочниц и детей
все в том же парке через месяц
слезает белочка с ветвей,
через скамейку перевесясь,
берет орех. Толпа глядит
и что-то понимает тайно:
жизнь не пуста и не случайна.
Вот то-то же. Толпа следит.
Молчанье на ее лице,
в начале Слово и в конце.
 
«Все незнакомо в этом доме…»
 
Все незнакомо в этом доме,
все тихо.
Из окон вместо окоема
видна Плющиха.
На кухне кактус, в ванной свечка,
бутыль томата.
А на окне горит сердечко
губной помады.
Ты столько белого надела,
как на причастье.
И неужели ты успела
к стеклу прижаться.
Повсюду складки и застежки
лежат волнисто.
Переступить их осторожно
и завалиться:
на мятом валике, на пледе,
на одеяле,
чтобы твои сухие плечи
запотевали.
Мы ничего не упустили,
мутясь в рассудке,
все, что имели, уплатили
за эти сутки.
Теперь уже не откупиться
добром и кровью,
осталось нам распорядиться
своей любовью.
 
ОЗЕРО ПЮХАЯРВ

Г.Е.


 
Вечер с красным вином в нигде.
Автопортрет в проточной воде.
 
 
Поднимешь глаза – и мелкой волной
смывается все, что было тобой.
 
 
Усталый и толстый остался на дне;
он стал водяным – и доволен вполне.
 
 
А кто-то шарахнул по мокрым мосткам
летучею рыбой к ночным облакам.
 
«MELENCOLIA» ГРАВЮРА АЛЬБРЕХТА ДЮРЕРА
 
Подойди к подоконнику,
Обопрись, закури.
Теплота потихонечку
Растворится в крови.
 
 
Все тесней и мучительней,
Все сильней и больней,
Глубже и возмутительней,
Лучше, больше, умней.
 
 
Чудеса меланхолии
Окружают тебя.
Волоски колонковые
Украшают тебя.
 
 
Хочешь – маслом и темперой,
Хочешь – сильным резцом, —
Но чем дальше, тем жертвенней
Связь твоя с образцом.
 
 
На гравюре у Дюрера,
Где волшебный квадрат.
Только, чур его, чур его!
А не то – замудрят
Эти числа и символы.
Лучше жить в простоте,
Хоть она непосильнее
Временами, чем те,
Что тесней и мучительней,
Все сильней и больней,
Глубже и возмутительней,
Лучше, больше, умней.
 
«За Смоленской церковью…»
 
За Смоленской церковью
на немецком кладбище
сквозь решетку редкую
прохожу, гуляючи.
Вижу фиолетовый
свет над краем гавани,
точно бертолетовой
соли полыхание.
Что ж не стал я химиком,
химиком-механиком?
А хожу на кладбище
непутевым странником?
Ветреная молодость?
Молодые прения?
Голубая ведомость —
годовая премия.
И прошло, и сгинуло
над рекой Смоленкою,
только душу вынуло,
сдуло легкой пенкою.
Позабыл могилы я
польские, немецкие,
и цеха унылые,
и слова простецкие,
и опять приходится
мне ходить на кладбище,
и водить, как водится,
за собой товарища.
Только ты красавица,
умница, художница,
и тебя касается
то, что мне не можется
вечерами летними,
светлыми и хмурыми,
меж крестами ветхими,
склепами, амурами,
встречами короткими
и смертями долгими
на траве кладбищенской
с колосками колкими.
 
30 ДЕКАБРЯ
 
В новогодних сумерках московских —
чвак и чмок.
Вот бреду я вдоль витрин раскосых
под снежок.
Ты мне говоришь: «Уже недолго —
наш чердак».
Мех намок, и так тепло и колко.
Видишь флаг?
А за ним прожектор в поднебесье?
Но молчок!
А на Патриарших конькобежцы —
чик и чок.
Вот придем и разогреем чаю,
ляжем спать.
Ангел мой, я и сейчас не знаю,
что сказать.
Погоди, наступит год богатый,
схлынет бред.
Завернись тогда в густой, мохнатый
старый плед.
Прислонись последний раз щекою
навсегда.
Я хотел бы умереть с тобою?
Нет и да.
 
ЗАБЫТЫЙ ФИЛЬМ

Смирновым


 
На занюханной студии в пустом кинозале
равнодушный механик крутит старую ленту.
Ничему не радуйся поначалу,
не ищи исчезнувшее бесследно.
Просто ты попал в густую халтуру —
режиссер уволился, оператор в запое,
и не вздумай пожаловаться сдуру,
будто кто-то там нехорош собою.
Все прекрасно – особенно та девица
в откровенном купальнике на старинном пляже,
а за нею с ухмылкой рецидивиста —
некто в кепке, годящийся ей в папаши.
Почему он хватает ее за плечи?
Никогда я не вел себя так развязно.
А она отвечает: «А ну, полегче!»
Но видать по глазам, что на все согласна.
Что-то припоминаю, что-то припоминаю…
В результате, конечно, она его выдаст,
но из этого, как я понимаю,
все равно ничего не выйдет.
Что за актеры? Это не актеры.
Значит, это хроника? Нет, это правда.
Сколько можно? Полфильма идут повторы.
Ах, упрячьте всю эту муру обратно.
Но составьте мне кадрик на память, ладно?
Как оборванный ящеркой хвост судьбины,
вечный призрак, светлеющий ненаглядно,
место встречи истины и картины.
 
«Воронцовский дворец все на том же месте…»
 
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать…
 
А. Пушкин

 
Воронцовский дворец все на том же месте —
полуподлец строил прочно для полумилорда,
и на той же лестнице, преданная без лести,
щурится аракчеевская львиная морда.
Южный полюс императорского Третьего Рима
или иллюстрация к Вальтер Скотту.
Мы здесь были вместе, и ты незримо
из неволи памяти выбираешься на свободу.
Узколицый профиль с пучком на затылке
на фоне флоры,
как записка в запечатанной бутылке
в море.
Неужели никогда, никогда не прочитаю
кораблекрушения разгадку?
Никогда не загляну с другого края
за подкладку?
Так и буду помнить: понедельник,
запертый дворец, пустое море —
сам себе доносчик и соперник,
уличивший сам себя в крамоле.
Хоть словечко подскажи, подбрось мне
с берегов своей отчизны дальней,
все прошло – и россказни и козни,
только свет стоит пирамидальный.
В пустоте над сушей и над хлябью
полдень с высоты буравит темя;
разогреет и узор на платье,
точно тень отбрасывая время.
 
«О, мой демон с лазоревым бантом…»
 
Печальная доля – так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить…
 
А. Блок

 
О, мой демон с лазоревым бантом,
жил ты вольно, но трудно почил.
Долго был ты моим консультантом
и серьезно меня обучил.
 
 
Но профессор Замойский-Демидов
рассказал нам подробно о том,
что подкрасил ты комплекс эдипов
материнским больным молоком.
 
 
Как ты гнал лихача пожилого
белой ночью, над Невкой летя.
Как безумного, полуживого
Люба с Борей любили тебя.
 
 
Как рыдал ты в мятеж ошалелый,
возведенный, что храм на крови,
как носил ты сюртук порыжелый
и снега разгребал на пари.
 
 
И пока тебя не закопали,
все играл ты заглавную роль, —
точно черную розу в бокале,
принимал за судьбу алкоголь.
 
 
О, любовник из жгучих и лживых,
ты со мною, покуда живу,
в кабаках, в переулках, в извивах,
в электрическом сне наяву.
 
«Рынок Андреевский, сквер и собор…»
 
Рынок Андреевский, сквер и собор,
А за домами
Дымный закат разливает кагор
Над островами.
 
 
Ярче малины слащавая муть,
Мало осталось.
Я бы хотел до конца протянуть,
Что бы ни сталось.
 
 
Жил я когда-то на той стороне,
возле Фонтанки.
Падал, вставал, повисал на ремне
автоболтанки.
 
 
А спохватился – чужая мигрень,
Тушь на подушке.
Что я запомнил в последний свой день
В той комнатушке?
 
 
Стол, да бокал, да зеленое бра
под занавеской.
Вот я и вышел в четыре утра
Прямо на Невский.
 
 
Вот и прошел с чемоданом квартал
До паровоза.
Все озирался и слезы глотал —
Бедная проза.
 
ИЗ СТАРОГО СОННИКА
 
Я еще приеду в этот тесный город,
где от Колизея до Адмиралтейства два всего шага;
где зимой и летом над Святой Софией и в Замоскворечье
теплая пурга.
Где с пропиской вечной вас встречают чаем
и дают горбушку пирога.
Там-то на бульваре, около читальни,
сяду на скамейку, стану ждать тебя.
И закат на город наведет прожектор
окна и витрины ослепя.
И тогда в песочнице за кустом жасмина
запоет дитя.
В розовом и винном и вишневом свете,
променад свершая, всяк помедлит чуть.
И тогда, прислушиваясь к детскому напеву,
я пойму, что все уже тут как тут.
Только ты, конечно, опоздаешь —
это верная примета – на пятнадцать
                                    или двадцать пять минут.
Вот и отключается лампа дуговая,
сходит свет последний на моем лице.
Около фонтана ждет тебя другая
темная фигурка в старом пальтеце.
Если тебя нету и на этом свете —
значит, все напрасно. И напрасно плачет
за кустом жасмина мальчик об отце.
 
«Второпях, второпях…»

Жизнь, кажется, висит на волоске.

А. Ахматова

 
Второпях, второпях —
уходила невнятно и грубо, —
постояла в дверях
и цедила сквозь сжатые зубы
два-три слова.
Я так их пытался понять и не понял…
Подошел, потоптался, взял за руку, все-таки обнял:
– Ну, прощай…
– Ну, прости…
– Навсегда?
– Знаешь сам, не иначе.
– Подожди.
– Отпусти.
– Будь здорова. Желаю удачи. Подними воротник.
– Не твоя эта больше забота.
…Этих плеч подкладных
и пальто из того коверкота
не видел сто лет и теперь никогда не увижу.
– Что ты шепчешь «в столе»? Что в столе?
Мне не слышно, поближе
подойди. А? Но это пустяк,
фанфаронство, бирюльки.
– Что поделать? Пусть так!
– Я пойду постою в переулке.
Посмотрю, как смешаешься с темной осенней толпою.
Что ты маешься? Что ты? Не плачь, я не стою
этих слез. Просто ты – моя жизнь,
а не женщина,
что иногда называют этим именем…
 
ПЕРЕД ОТПЛЫТИЕМ
 
В самом дальнем отростке Средиземноморья,
в грязном баре среди чужого застолья,
за два года до собственного полувека
невозможно изображать полубога,
потому что не вышло из тебя человека.
Разве ты думал когда-нибудь про сорок восемь
и про то, что вот-вот закрывать базарчик?
Разве флот, подплывающий к Сиракузам,
не поджег архимедов приветливый зайчик?
Вот как раз, направляющийся к Батуму,
белый лайнер концы отдает вместе со мною.
Я попробую обойти фортуну
и пристроиться за ее спиною.
В этом тихом краю есть свои интересы:
свет холодный, что северное сиянье;
как известный в белые деньки повеса,
здесь приму я тяжелой руки касанье.
И блондинка в розовом, ободряя взглядом,
проходя мимо столика, приглашает на дом,
и вполне соглашается с таким раскладом.
 
«Мутно марево. Дали нечетки…»
 
Мутно марево. Дали нечетки,
за вагоном глухие снега.
Но великое зренье ночевки
покидаю, стою у окна.
 
 
Фонари неприкаянных станций,
неприступные тени лесов
отлетают, как души в пространстве,
набегают, как стрелки часов.
 
 
И чем дальше, тем большую ясность
открывает последняя даль —
никогда не проходит опасность,
никуда не уходит печаль.
 
 
Все, что есть между тьмою и тьмою, —
только зрение, только окно,
и оно неразлучно с тобою,
но тебе под залог вручено.
 
 
И уже не вернешь, не расторгнешь,
погибая в экспрессе ночном;
обрывая под пломбою тормоз,
ты останешься перед окном.
 
 
Я покинул чужие святыни
и последние крохи свои,
чтобы видеть глазами пустыми
обе стороны у колеи.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю