Избранное
Текст книги "Избранное"
Автор книги: Евгений Рейн
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
ПЯТИДЕСЯТЫЙ
Раскаленный фуникулер до причала пускает зайчик,
поднимаясь к санаторию Фрунзе имени Орджоникидзе.
В магазине на выбор – пол-литра, чекушка, мерзавчик…
Слева – дом дипломатов, а прямо – идут журналисты.
Это около Сочи. Я вижу все это впервые.
В трикотажных трусах с голубой полосою «Динамо»
я сижу под навесом и прыгаю в передовые
штормовые валы, что на пляж засылает упрямо
некий дух черноморья, властелин серединного года,
из пучины глядящий в затылок двадцатого века.
Сколько женского тела – шоколад, молоко, терракота,
но гораздо вкуснее поджаристый цвет чебурека.
Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно,
нестерпимая блажь наползает к закату с Кавказа.
Закрываешь глаза – через веки багровые пятна,
проступают тревожно, как будто экзема, зараза.
Солнце Кобы еще высоко, над Москвой и над Рицей в зените,
сам же горный орел наблюдает без промаха в оба.
То, что знаешь, – храни, притаись, уподобься зенице
ока…
«В городе Кембридже под Рождество…»
В городе Кембридже под Рождество
снегом негаданным все развезло:
клумбы, куртины, газоны, аллеи,
горизонтали и параллели.
Ивы и клены, трава и кусты
стали мохнаты, а были пусты.
В доме чужом телевизор туманный,
джин откровенный и виски обманный,
свежее пиво и древний коньяк
и путешественник – бедный дурак.
СВЕТ С ВОСТОКА
В отеле «Атриум» – пять звездочек по Бедекеру —
заполуночный ужин уходит в рассветный «фриштык».
Ex oriente lux пробивается за портьеру,
золотя у подруги припудренный прыщик.
Ex oriente lux – это попросту «свет с Востока»,
кажется, что-то гностическое по части Святой Софии.
Выхожу на балкон и затягиваюсь глубоко
нервным, нежным озоном, совмещающим грозовые
придунайские волны и советские вихри с изнанки,
вижу тучи над северным окоемом.
У подъезда швейцар в голубом доломане охранки
принимает взносы у смены ночной с поклоном.
«Боже мой, – я думаю, – тут все еще Томаса Манна,
Фитцджеральда, Арлена продолжается листописанье!»
Трижды бармен осмотрит хрустальное донце стакана,
ибо форма сосуда переходит в его содержанье.
Что ж, вернуться за столик и пошарить в надорванной пачке,
на которой грустит дромадер – тоже вестник востока?
Что-то тошно, как бы в ожиданьи подачки,
и отводишь глаза, потому-то и видишь высоко.
В этом своде отеля, где мобили, дельфтские вазы,
слышишь музыку Моцарта, смешанную с «Мицуки».
И как дервиш чураешься сей обреченной заразы,
как паломник к святыне протягиваешь руки.
Видно, как побледнели привычные старые тени,
обреченно и нагло подведенное сузилось око,
слышно, как повторяет швейцар – шут и гностик – в смятенье:
«Свет с Востока, с Востока, с Востока, с Востока…»
НОВЫЙ СИМВОЛИЗМ
Ночь уходит по серому серым,
погружаясь на лунное дно,
и апокалипсическим зверем
залезая под утро в окно.
Здесь в Колхиде цветок сожаленья —
все, чем я заслониться могу,
если время наладит сцепленья
и меня перегонит в Москву.
И оттуда в подвал Петрограда,
в Комарово на берег пустой,
где меня не застанет награда
и не вычеркнет вечный покой.
И тогда в переулках Тишинки,
на каналах, в пустых берегах
я успею на ваши поминки
там, где розы и бредни и страх.
И тогда вы объявитесь снова
под мессинскою пылью своей —
Александра истошное слово
и твой бред необъятный, Андрей,
и твой русский анапест, Валерий,
и твой римский распад, Вячеслав,
тот французский раскат устарелый,
что тянулся, к Верлену припав.
Я – последнее слово в цепочке,
и в конце этой жизни пустой
вы теперь уже без проволочки
отпустите меня на покой.
В этот купол родной и знакомый,
где закат на заневских мостах,
я продену в петлицу законный
мой цветок – это роза и страх.
ВОСПОМИНАНИЯ В ПРЕОБРАЖЕНСКОМ СЕЛЕ
Где Петр собирал потешные полки,
Где управдом Хрущев унизил потолки,
В Преображенском я кончаю дни свои,
И никуда меня отсюда не зови.
Не будет ничего, не надо никогда,
Стоит перед окном апреля нагота,
У входа в магазин так развезло газон,
Когда я подхожу, знакомый фармазон
Спешит мне предложить вступить в триумвират.
Выходит, надо жить, не стоит умирать.
Так сыро, так темно, так скоро жизнь прошла…
Когда случилось все, которого числа?
А свет под фонарем лупцует по глазам,
И поздно злобный вой отправить небесам.
Когда петровский флот со стапеля сходил,
И наливался плод от европейских жил,
Державин громоздил, а Батюшков хандрил,
Какой подземный ход тогда ты проходил?
Преображенец прав, а правнук так курнос,
И, верно, Летний сад за двести лет подрос.
От замка напрямик не разгадать Москвы
И не смягчить владык обиды и молвы,
Когда Ильич грузил в вагоны совнарком,
Когда Сергей завис в петле над коньяком,
Когда генсек звонил Борису вечерком,
Ты отвалил уже свой черноземный ком?
Над люлькою моей приплясывал террор,
Разбился и сгорел люфтваффе метеор,
Скользил через мосты полуживой трамвай,
Шел от Пяти Углов на остров Голодай.
С площадки я глядел, как плавится закат —
Полнеба – гуталин, полнеба – Мамлакат,
Глухая синева, персидская сирень
И перелив Невы, вобравшей светотень.
Я на кольце сходил, где загнивал залив,
Где выплывал Кронштадт, протоку перекрыв,
И малокровный свет цедил Гиперборей,
Тянуло сквозняком от окон и дверей,
Прорубленных моей империей на вест,
Задраенных моей империей на весь
Мой беспробудный век. На мелководье спит,
Я видел, кит времен. Над ним Сатурн висит.
На бледных облаках тень тушью навела
Монгольскую орду и кровью провела
Кривой меридиан от рыла до хвоста…
Так, значит, все, что есть и было, – неспроста?
И леденел залив под утренней звездой,
И новый черновик засеял лист пустой,
И проступал на нем чертеж или чертог…
И кто-то мне сказал: «итак» или «итог».
Но я не разобрал, хотелось пить и спать,
Помалкивала сталь, и надо было ждать
На утреннем кольце. Ждать – это значит жить,
Представить, предсказать, прибавить, отложить…
Ты знаешь, но молчишь, – заговори, словарь.
Я сам себе никто, а ты всему главарь,
И ты, моя страна, меня не забывай,
На гиблом берегу – пришли за мной трамвай,
Квадригу, паровоз и, если надо, танк,
И двинем на авось с тобой, да будет так!
В Преображенском хлябь, размытая земля…
А ну, страна, ослабь воротничок Кремля.
Как дети, что растут в непоправимом сне,
Откроем мы глаза в совсем иной стране.
Там соберутся все, дай Бог, и стар и млад,
Румяная Москва и бледный Ленинград,
Князья Борис и Глеб, древлянин и помор,
Араб и печенег, балтийский военмор,
Что разогнал Сенат в семнадцатом году,
И преданный Кронштадт на погребальном льду.
Мы все тогда войдем под колокольный звон
В Царьград твоей судьбы и в Рим твоих времен!
ПРЕДСКАЗАНИЕ
ДЕЛЬТА
В столетнем парке, выходящем к морю,
Была береговая полоса
Запущена, загрязнена ужасно,
Во-первых, отмель состояла больше
Из ила, чем из гальки и песка,
А во-вторых, везде валялись доски,
И бакены измятые, и бревна,
И ящики, и прочие предметы
Неясных материалов и названий.
А в-третьих, ядовитая трава
Избрала родиной гнилую эту почву.
И видно, что неплохо ей жилось:
Такая спелая, высокая, тугая
И грязная, она плевала вслед
Какой-то слизью, если на нее
Вы неразборчиво у корня наступали.
В-четвертых же… но хватит, без четвертых.
Так вот сюда мы вышли ровно в час,
Час ночи бледно-серой над заливом,
В конце июля в тот холодный год,
Когда плащей мы летом не снимали.
Я помню время точно, потому что
Стемнело вдруг, как будто в сентябре.
Я поглядел на смутный циферблат
И убедился – час, и глянул в небо.
Оно закрылось необъятной тучей,
Столь равномерной, тихой и глубокой,
Что заменяла небосвод вполне.
И только вдалеке за островами,
За Невкой и Невой едва светился
Зубчатый электрический пожар.
Взлетела сумасшедшая ракета,
Малиновая, разбросалась прахом,
Погасла, зашипела. И тогда
Я спутницы своей лицо увидел
Совсем особо, так уж никогда,
Ни раньше, и ни позже не случалось.
Мы были с ней знакомы год почти
И ладили зимою и весною,
А летом что-то изводило нас.
Что именно? Неправда, пустозвонство
Паршивых обещаний и признаний
За рюмочкой, игра под одеялом,
Растрепанная утренняя спешка,
И все такое. Вышел, значит, срок.
И значит, ничего нам не осталось.
Мы знали это оба. Но она,
Конечно, знала лучше, знала раньше.
А мне всего лишь представлялся год
Душистой лентой нежной женской кожи.
Начало ленты склеено с концом,
И незачем кольцо крутить по новой.
Но я хотел бы повернуть к ракете
Малиновой, взлетевшей над заливом.
Красный блеск лишь на минуту
Осенил пространство, и я заметил все:
Ее лицо, персидские эмалевые губы,
Широкий носик, плоские глазницы
И темно-темно-темно-синий взгляд,
Который в этом красном освещенье
Мне показался не людским каким-то…
Прямой пробор, деливший половины
Чернейших, лакированных волос,
Порочно и расчетливо сплетенных косичками.
Я что-то ей сказал. Она молчала.
– Ну, что же ты молчишь? – Так, ничего, —
Она всегда молчала. Конечно, не всегда.
Но всякий раз, когда я ждал ответа,
Пустячной шутки, вздора и скандала, —
Она молчала. Боже, боже мой,
Какая власть была в ее молчанье,
Какое допотопное презренье
К словам и обстоятельствам. Она
Училась даже в неком институте
И щеголяла то стишком, то ссылкой
На умные цитаты. Но я отлично понимал:
Каким-то чудом десять тысяч лет
Словесности, культуры, рефлексии
Ее особы даже не коснулись.
И может, только клинописью или
Халдейскими какими письменами
В библейской тьме, в обломках Гильгамеша
Очерчен этот идеальный тип
Презрительной и преданной рабыни.
Но преданной чему? Служить, гадать
Но голосу, по тени в зрачках, по холоду руки,
Знать наперед, что ты еще не знаешь.
Готовой быть на муку, на обиду
И все такое ради самой бедной,
А может, и единственно великой
Надежды, что в конце концов она
Одна и нету ей замены.
А прочее каприз и ностальгия…
И все же презирающей тебя за все,
Что непонятно ей, за все,
Что ни оскал, ни власть, ни страсть,
Ну и так далее…
Я как-то заглянул в наполовину
Книжный, наполовину бельевой комод —
Вот полочка: стишки и детективы,
Два номера «Руна» и «Аполлона»,
«Плейбой» и «Новый мир» и Баратынский,
Тетради с выписками, все полупустые,
Пакеты от колготок, прочий хлам,
Измятая Махаева гравюра
(Конечно, копия) «Эскадра на Неве»,
Слепая «Кама-сутра» на машинке
И от косметики бесчисленные гильзы,
Весь набор полинезийского, парижского дикарства.
Не знаю – капля ли восточной крови,
Виток биологический в глубины дикарские?
А может, что иное? Как применялась
К нашей тихой жизни, как понимала,
Что она неоценима? И в лучшие минуты
В ней сквозили обломки критских ваз,
Помпейских поз, того, что греки знали
Да забыли, что вышло из прапамяти земли,
Из жутких плотоядных мифологий, из лепета
И силы божества, смешавшего по равной доле
Сладчайшей жизни и сладчайшей смерти, —
Того, что может плоть, все заменяя —
Дух и сознанье, когда она еще не растлена,
Не заперта в гареме и подвале,
А есть опора тайны и искусства,
И ремесла и вдаль бегущих дней.
Отсюда, верно, и пошла душа…
А через час была еще ракета,
Зеленая. Должно быть, забавлялись
В яхт-клубе, что на стрелке, в самой дельте.
И вот подул Гольфстрим воздушный,
Распалась туча, и стало,
Как положено, светло в такую ночь.
Мы все еще сидели на скомканных плащах
Среди всего, что намывают море и река,
И молчаливая молочная волна
Подкатывалась, шепелявя пеной.
Проплыл речной трамвай, за ним байдарка,
Две яхты вышли – «звездный» и «дракон» [16]16
Типы яхт.
[Закрыть], —
Залив зарозовел, и день настал.
Проехало такси по пляжу, колеса увязали,
Интуристы подвыпившие подкатили скопом,
Держа за горлышко священные сосуды
С «Московской» и «Шампанским», загалдели. —
Нам в центр, водитель. До Пяти Углов.
Прощай, до смерти не забыть тебя,
Как жаль, что я не Ксеркс и не Аттила,
И даже не пастуший царь, что взял бы
Тебя с собой.
Прощай, конец,
Но помню, помню, помню,
Как вечно помнит жертвенник холодный
Про кровь и пламя, копоть, жир, вино,
Про уксус, мякоть и руно, про ярость
И силу и последний пир…
Уже остывший круглый камень,
На котором ютились духи ночи до утра.
1976
АЛМАЗЫ НАВСЕГДА
Н.
Я двадцать лет с ним прожил через стенку
в одной квартире около Фонтанки,
за Чернышевым башенным мостом.
Он умер утром, первого числа…
Еще гремели трубы новогодья,
последнее шампанское сливалось
с портвейном в измазанных стаканах,
кто полупил, кто полуспал, кто тяжко
тащился по истоптанному снегу…
А я был дома, чай на кухне пил —
и крик услышал, и вбежал к соседу.
Вдова кричала… Мой сосед лежал
на вычурной продавленной кровати
в изношенной хорьковой телогрейке
и, мертвый, от меня не отводил
запавшие и ясные глаза…
Он звался Александр Кузьмич Григорьев.
Он прожил ровно девяносто два.
А накануне я с ним говорил,
на столике стоял граненый штофчик,
и паюсной икры ломоть на блюдце,
и рыночный соленый огурец.
Но ни к чему сосед не прикоснулся.
«Глядеть приятно, кушать – не хочу, —
сказал он мне. – Я, Женя, умираю,
но эту ночь еще переживу».
«Да что вы, что вы! – закричал я пошло. —
Еще вам жить да жить, никто не знает…»
«Да тут секрета нет, в мои года», —
ответил он, ко мне придвинул рюмку…
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
и были мы не меньше чем родня.
Он жил в огромной полутемной зале,
заваленной, заставленной, нечистой,
где тысячи вещей изображали
ту Атлантиду, что ушла на дно.
Часы каретные,
настольные,
стенные,
ампирные литые самовары,
кустарные шкатулки, сувениры
из Порт-Артура, Лондона, Варшавы
и прочее. К чему перечислять?
Но это составляло маскировку,
а главное лежало где-то рядом,
запрятанное в барахло и тряпки
на дне скалоподобных сундуков.
Григорьев был брильянтщиком —
я знал давно все это. Впрочем,
сам Григорьев и не скрывался —
в этом вся загадка…
Он тридцать лет оценщиком служил
в ломбарде, а когда-то даже
для Фаберже оценивал он камни.
Он говорил, что было их четыре
на всю Россию: двое в Петербурге,
один в Москве, еще один в Одессе…
Учился он брильянтовому делу
когда-то в Лондоне, еще мальчишкой,
потом шесть лет в Москве у Костюкова,
потом в придворном ведомстве служил —
способности и рвенье проявил,
когда короновали Николая
(какие-то особенные броши
заказывал для царского семейства),
был награжден он скромным орденком…
В столицу перевелся, там остался…
Когда же его империя на дно переместилась,
пошел в ломбард и службы не менял.
Но я его застал уже без дела,
вернее, без казенных обстоятельств,
поскольку дело было у него.
Но что за дело, мудрено понять.
Он редко выходил из помещенья,
зато к нему все время приходили,
бывало, что и ночью, и под утро,
и был звонок условный (я заметил):
один короткий и четыре длинных.
Случалось, двери открывал и я,
но гости проходили как-то боком
по голому кривому коридору,
и хрена ли поймешь, кто это был:
то оборванец в ватнике пятнистом,
то господин в калошах и пальто
доисторическом, с воротником бобровым,
то дамочка в каракулях, то чудный
грузинский денди… Был еще один,
пожалуй, чаще прочих он являлся.
Лет сорока пяти, толстяк, заплывший
ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе,
в реглане, с тростью. Веяло за ним
неслыханным чужим одеколоном,
некуреным приятным табаком.
Его встречал Григорьев на пороге
и величал учтиво: «Соломон Абрамович…»
И гость по-петербургски раскланивался
и ругал погоду…
Бывал еще один:
в плаще китайском, в начищенных ботинках,
черной кепке, в зубах окурок «Беломора»,
щербатое лицо, одеколон «Гвардейский».
Григорьев скромно помогал ему раздеться,
заваривал особо крепкий чай…
Был случай лет за пять до этой ночи:
жену его отправили в больницу,
вдвоем остались мы. Он попросил
купить ему еды и так сказал:
«Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву [17]17
Герой называет гастроном по имени его бывшего владельца.
[Закрыть],
потом на угол в рыбный, а потом
в подвал на Колокольной. Скажешь так:
„Поклон от Кузьмича“. Ты не забудешь?» —
«Нет, не забуду».
Был я поражен.
Везде я был таким желанным гостем,
мне выдали икру и лососину,
салями и охотничьи сосиски,
телятину парную, сыр «Рокфор»,
мне выдали кагор «Александрит»,
который я потом нигде не видел,
и низкую квадратную бутылку
«Рябина с коньяком», и чай китайский…
Все это так приветливо, так быстро,
и приговаривали: «Вот уж повезло —
жить с Кузьмичом… Поймите, что такое,
старик великий, да, старик достойный…
Уж вы похлопочите, а за ним уж не заржавеет…»
О чем они? Не очень я понимал…
Он сам собрал на стол на нашей кухне,
поставил он поповские тарелки,
приборы Хлебникова серебра…
(Он кое-что мне объяснил, и я немного
разбирался, что почем тут.)
Мы выпили по рюмочке кагора,
потом «рябиновки» и закусили…
Я закурил, он все меня корил
за сигареты: «Вот табак не нужен.
Уж лучше выпивайте, дорогой».
Был летний лиловатый нежный вечер,
на кухне нашей стало темновато,
но свет мы почему-то не включали…
«Вы знаете ли… – Он всегда сбивался,
то „ты“, то „вы“, но в этот раз на „вы“. —
…Вы знаете ли, долго я живу,
я помню Александра в кирасирском
полковничьем мундире, помню Витте —
оценивал он камни у меня.
Я был на коронации в Москве,
я был в Мукдене по делам особым,
и в Порт-Артуре, и в Китае жил…
Девятое в помню января,
я был знаком с Гапоном, так, немного…
Мой брат погиб на крейсере „Русалка“.
Он плавал корабельным инженером,
мой младший брат, гимназию он кончил,
а я вот нет – не мог отец осилить,
чтоб двое мы учились. А когда-то
Викторию я видел, королеву,
тогда мне было девятнадцать лет.
В тот год, вот благородное вам слово,
я сам держал в руках Эксцельсиор… [18]18
Один из самых больших и знаменитых алмазов мира.
[Закрыть]
Так я о чем? В двадцать шестом году
я был богат, имел свой магазинчик
на Каменноостровском, там теперь химчистка,
и даже стойка та же сохранилась —
из дерева мореного я заказал ее,
и сносу ей вовек не будет…
В тридцать втором я в Смольном побывал.
Сергей Мироныч вызывал меня,
хотел он сделать женщине подарок…
Вникал я в государственное дело…
Куда все делось? Был налажен мир,
он был устроен до чего толково,
держался на серьезных людях он,
и не было халтуры этой… Впрочем,
я понимаю, всем не угодишь,
на всех все не разделишь, а брильянтов —
хороших, чистых, – их не так уж много.
А есть такие люди – им стекляшка
куда сподручней… Я не обижаюсь,
я был всегда при деле. Я служил.
В блокаду даже. Знаете ль, в блокаду
ценились лишь брильянты да еда.
Тогда открылись многие караты…
В сорок втором я видел эти броши,
которые мы делали в десятом
к романовскому юбилею.
Так-с!
Хотите ли, дружок, прекраснейшие запонки,
работы французской, лет, наверно, сто им…
Я мог бы вам их подарить, конечно,
но есть один закон – дарить нельзя.
Вы заплатите сорок пять рублей.
Помяните потом-то старика…»
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
стена, нас разделявшая, как раз
была не слишком, в общем, капитальной —
я слышал иногда обрывки фраз…
Однажды осенью, глухой и дикой,
какой бывает осень в Ленинграде,
явился за полночь тот самый, с тростью,
ну, Соломон Абрамыч, и Григорьев
его немедленно увел к себе.
И вдруг я понял, что у нас в квартире
еще один таится человек.
Он прячется, наверное, в чулане,
который был во время о́но ванной,
но в годы пятилеток и сражений
заглох и совершенно пустовал.
Мне стало жутко, вышел я на кухню
и тут на подоконнике увидел
изношенную кепку из букле.
Тогда я догадался и вернулся
и вдруг услышал, как кричит Григорьев,
за двадцать лет впервые он кричал:
«Где эти камни? Мы вам поручали…»
И дальше все заглохло, и немедля
загрохотал под окнами мотор.
Вдруг появилась женщина без шубы,
та самая, что в шубке приходила,
она вбежала в комнату соседа,
и что-то там немедля повалилось,
и кто-то коридором пробежал,
подковками царапая паркет,
и быстро все они прошли обратно.
Я поглядел в окно, там у подъезда
качался стосвечовый огонек
дворовой лампочки. Я видел, как отъехал
полузаметный мокренький «Москвич»,
куда толстяк вползал по сантиметру…
Вы думаете, он пропал?
Нисколько.
Он снова появился через год.
………………………………………
И вот в Преображенском отпеванье.
И я в морозный лоб его целую
на Сестрорецком кладбище. Поминки.
Пришлося побывать мне на поминках,
но эти не забуду никогда.
Здесь было не по-русски тихо,
по-лютерански трезво и толково,
хотя в достатке крепкие напитки
собрались на столе.
Среди закусок
лежал лиловый плюшевый альбом —
любил покойник, видимо, сниматься.
На твердых паспарту мерцали снимки,
картинки Петербурга и Варшавы,
квадратики советских документов…
Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре,
здесь был Григорьев в полевой шинели,
здесь был Григорьев в кимоно с павлином,
здесь был Григорьев в цирковом трико…
Вот понемногу стали расходиться,
и я один, должно быть, захмелел,
поцеловал вдове тогда я руку,
ушел к себе и попросил жену
покрепче приготовить мне чайку.
Я вспомнил вдруг, что накануне этих
событий забежал ко мне приятель,
принес журнал с сенсацией московской,
я в кресло сел, и отхлебнул заварки,
и развернул ту дьявольскую книгу,
и напролет всю ночь ее читал…
Жена спала, и я завесил лампу,
жена во сне тревожно бормотала
какие-то обрывки и обмолвки,
и что-то по-английски, ведь она
язык учила где-то под гипнозом…
И вот под утро он вошел ко мне,
покойный Александр Кузьмич Григорьев,
но выглядел иначе, чем всегда.
На нем был бальный фрак,
цветок в петлице,
скрипел он лаковыми башмаками,
несло каким-то соусом загробным
и острыми бордельными духами.
И он спросил: «Ты понял?» Повторил:
«Теперь ты понял?» – «Да, теперь, конечно,
теперь уж было бы, наверно, глупо
вас не понять. Но что же будет дальше?
И вы не знаете?» – «Конечно, знаю,
подумаешь, бином Ньютона тоже!» —
«Так подскажите малость, что-нибудь!» —
«Нельзя подарков делать, понимаешь?
Подарки – этикетки от нарзана.
Ты сам подумай, только не страшись».
Жена проснулась и заснула снова,
прошел по подоконнику дворовый,
немного мной прикармливаемый кот,
он лапой постучал в стекло,
но так и не дождался подаянья,
и умный зверь немедленно ушел.
Тогда я понял: все произошло,
все было и уже сварилась каша,
осталось расхлебать все, что я сунул
в измятый кособокий котелок.
В январский этот час я знал уже,
что делал мой сосед и кто такие
оплывший Соломон в мягчайшей шляпе,
кто женщина в каракулевой шубе
и человек в начищенных ботинках,
зачем так сладко спит моя жена,
куда ушел мой кот по черным крышам,
что делал в Порт-Артуре, Смольном,
на Каменноостровском мой брильянтщик,
зачем короновали Николая,
кто потопил «Русалку», что задумал
в пустынном бесконечном коридоре
отчисленный из партии товарищ,
хранящий браунинг в чужом портфеле…
И я услышал, как закрылась дверь.
«Григорьев! – закричал я. —
Как мне быть?» – «Никак, все так же,
все уже случилось. Расхлебывай!»
И первый луч рассвета
зажегся над загаженной Фонтанкой.
«Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!» —
«Хочу добра! – вдруг прокричал Григорьев. —
Но не того,
что вы вообразили, —
совсем иного.
Это наше дело.
Мы сами все затеяли когда-то,
и мы караем тех, кто нам мешает.
По-нашему все будет все равно!» —
«Так ты оттуда? Из такой дали?» —
«Да, я оттуда, но и отовсюду…»
И снова постучал в окошко кот,
я форточку открыл, котлету бросил…
И потому что рассвело совсем,
мне надо было скоро собираться
в один визит, к одной такой особе.
Напялил я крахмальную рубашку,
в манжеты вдел запонки,
что продал мне Григорьев,
и галстук затянул двойным узлом…
Когда я вышел, было очень пусто,
все разошлись с попоек новогодних
и спали пьяным сном в своих постелях,
в чужих постелях,
на вагонных полках,
в подъездах и отелях, и тогда
Григорьева я вспомнил поговорку.
Сто лет назад услышал он ее,
когда у Оппенгеймера в конторе
учился он брильянтовому делу.
О, эта поговорка ювелиров,
брильянтщиков, предателей,
убийц из-за угла и шлюх шикарных:
«Нет ничего на черном белом свете.
Алмазы есть. Алмазы навсегда!»
1984