355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Рейн » Избранное » Текст книги (страница 5)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:10

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Евгений Рейн


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

ОТКРЫТКА

О. Чухонцеву


 
Вот Николаевский мост на открытке,
Изданной Русским Почтовым Союзом.
Время издания – первые годы,
Самые первые годы столетья.
Как объясняют специалисты —
В пятом году заменили конку
Электрическим бельгийским трамваем.
Перед самой войной переложили
Английской набережной парапеты.
Значит, уже тогда открытка
Была историческою картиной.
Что же пенять на новейшее время?
Посередине моста стояла
Часовня святителя Николая,
Покровителя флота.
Ныне – любой убедиться может —
Нету часовни.
Мост носит новое имя,
Имя Петра Петровича Шмидта,
Лейтенанта Черноморского флота.
Пусть же Николай и Петр,
Флотские люди в черных мундирах
С позументом и кантом,
При кортиках оба, оба святые
(Один ветеран христианства, епископ,
Что соответствует каперангу,
И лейтенант, который «Очаков»
В огне и в копоти обрушил на небо),
Соберутся в кают-компании за обедом
И решат повестку из двух вопросов.
Первый: как называть переправу
Площадь Труда – Васильевский остров
(В прошлом мост святителя Николая,
Ныне – мост лейтенанта Шмидта)?
И второй: что делать, если
Флот потоплен, отрезаны базы,
Адмирал скрылся на канонерке?
Объявить кампанию неудачей
Или сражаться до последнего патрона,
Как подобает морской пехоте?
 
КАРАНТИН
 
В том году шестидесятом вез меня нечистый поезд
через глину и долину, через Волгу и Урал,
пахло потом, самосадом, и наматывалась повесть.
Я еще был молод, то есть, жить еще не начинал.
Но уже сошел в Ташкенте, огляделся на перроне,
и ко мне явился среднеазиатский мой собрат,
он, пророк и археолог, так сказал мне: «Шуток кроме,
новичкам везет, и, может, мы с тобой откроем клад».
Побывал я в Самарканде.
                                          Там, где Гур-Эмир сверкает
голубыми изразцами, как холодное стекло.
Оказался в карантине. Так бывает, так бывает!
Доложу вам: «Это время незаметно утекло».
В этих дореволюционных номерах, где коридоры
переламывались трижды и четырежды подчас,
где ни разу не давали нам обедов порционных,
где валялись помидоры, проживал я, изловчась
тратить два рубля – не больше – на еду, затем, что деньги
были мне нужны и дальше, в Фергане и в Бухаре,
и случалось – и должно быть, это первое паденье —
подбирал я сухофрукты на базаре в октябре.
Отмывал я их под краном, после баловался чаем,
но не очень интересно чай вприглядку попивать.
И тогда я постучался, ибо в номерочке крайнем
проживали две девицы – демонизм и благодать.
Та, что демон, просто Нина, та, что ангел – Ангелина
Чай кипел у них на плитке и сушилось бельецо,
две недели карантина, и душевная картина —
Ангелина или Нина прямо вам глядят в лицо.
О, брюнетка и блондинка, зоотехник и ботаник,
и одна из Ленинграда, а другая – Кострома.
Сигаретка, свитерочек, миловидная бандитка,
а другая-то, что надо, – так сказала мне сама.
Как я понимал обеих, – и прожженные солями
эти сильные ладошки пожимал и целовал,
изводил остатки денег на букеты и ночами
выпивал под радиолу и немного танцевал.
Нина или Ангелина? Ангелина или Нина?
Черно-белая забота, бледно-черная любовь!
Та головку наклонила, эта высшего полета —
Нина или Ангелина? Ангелина! Стынет кровь.
Я любил вас, я люблю вас, больше никогда не видел,
пролетели две недели, и сложился чемодан.
Но моя тоска бессмертна. Я любил вас в самом деле,
я не знал, что сеть пространства прохудилась по краям.
Вот и мы уплыли тоже! Ни в одном отеле мира,
ни в гостинице районной, ни в Монако в казино
я не встречу вас, не встречу. Этого не будет больше!
Что-то будет, жду я знака. Но пока мне все равно.
 
В ДИКИХ ЛЕСАХ ПИЦУНДЫ

И тогда разбойникам пришлось спрятаться в диких лесах Пицунды…

(Из записок Дюма-отца)

 
Под новогодний перезвон
Мне снится бледно-синий сон
Про дикие леса Пицунды.
Здесь побывал Дюма-отец,
Настиг злодеев, наконец,
Но мы с тобой не так преступны.
 
 
Пойдем, дружок, поговорим,
И нам безумный караим
Продаст вина на шесть копеек.
Ну, что там Лондон и Милан,
Где ты транжирила карман
Среди всесветных неумеек?
 
 
Послушай, лучшая вдова,
Все справедливые слова
Про полновесную Венеру.
Тебя и силой не свалить,
Но хочется тебя любить
И перенять твою манеру.
 
 
Бушует черноморский вал,
Лютует мировой аврал
От Жмеринки до старых Бруксов,
Но ты крепка, стальная плоть,
Прикрой меня сегодня хоть,
Покуда масло тлеет в буксах.
 
 
Прожектор на твоем лице,
И все находится в конце…
Укроемся в лесах Пицунды!
Затеем плутовской роман,
Запрячем в чаще шарабан
И будем, в общем, неподсудны.
 
 
Как пахнут амбра и «Шанель»,
Когда выходишь на панель,
Авантюристка и беглянка,
Целую локоть твой крутой,
Дышу твоею красотой
И смазкою родного танка.
 
 
О, не сердись! Я прикипел,
Но знаю наш водораздел
И то, что я тебе не нужен.
И, впрочем, слышишь этот звон?
Звонят в Литфонде, кончен сон,
Пойдем-ка на убогий ужин.
 
«В провинциальном городе чужом…»
 
В провинциальном городе чужом,
Когда сидишь и куришь над рекою,
Прислушайся и погляди кругом —
Твоя печаль окупится с лихвою.
 
 
Доносятся гудки и голоса,
Собачий лай, напевы танцплощадки.
Не умирай. Доступны небеса
Без этого. И голова в порядке.
 
«Посреди медуницы и мака…»
 
Посреди медуницы и мака
и в краю голубого вьюнка
наконец-то дождался я знака,
принесенного издалека.
 
 
Пролетел, накренясь, надо мною
норд-норд-вест, планерист и посол,
рассказал мне, что стало с тобою,
и потом на посадку пошел.
 
 
Кто-то вышел из темной кабины
и сорвал шлемофон на ходу, —
значит, нынче твои именины,
и опять мы, как прежде, в ладу.
 
 
Я спустился в забытый розарий
с холодевших альпийских полей
и цветок, заскорузлый, лежалый,
вдел в петлицу кожанки своей.
 
 
Ты им будешь – но через четыре
или три воплощенья на свет;
но пока, при тебе, в этом мире
ни пощады, ни выбора нет.
 
 
И небес обгорелая синька,
безнадежный космический зной —
черный взор твоего фотоснимка,
проступающий в бездне ночной!
 
 
Не гляди! Мне и так одиноко,
мне бесслезные веки свело,
разреши мне вернуться с востока
под твое ледяное крыло.
 
«У зимней тьмы печали полон рот…»

А. А. Ахматовой


 
У зимней тьмы печали полон рот,
Но прежде, чем она его откроет,
Огонь небесный вдруг произойдет —
Метеорит, ракета, астероид.
 
 
Огонь летит над грязной белизной,
Зима глядит на казни и на козни,
Как человек глядит в стакан порожний,
Уже живой, еще полубольной.
 
 
Тут смысла нет, и вымысла тут нет,
И сути нет, хотя конец рассказу.
Когда я вижу освещенный снег,
Я Ваше имя вспоминаю сразу.
 
В ПАВЛОВСКОМ ПАРКЕ

А. А. Ахматовой


 
В Павловском парке снова лежит зима,
и опускается занавес синема́.
Кончен сеанс, и пора по домам, домам,
кто-то оплывший снежок разломил пополам.
Снова из Царского поезд застрял в снегах,
падает ласково нежный вечерний прах,
и в карамельном огне снова скользит каток,
снова торгует водой ледяной лоток.
Сколько не видел я этого?
Двадцать, пятнадцать лет,
думал – ушло, прошло,
но отыскался след.
Вот на платформе под грохот товарняка
жду электричку последнюю – будет наверняка.
Вон у ограды с первой стою женой,
все остальные рядом стоят со мной.
Ты, мой губастый, славянскую хмуришь бровь,
смотришь с опаской на будущую любовь —
как хороша она в вязаном шлеме своем, —
будет вам время, останетесь вы вдвоем.
Ты, моя пигалица, щебечущая кое-как,
вечный в словах пустяк, а в голове сквозняк.
Что ты там видишь за павловской пеленой —
будни и праздники, понедельничный выходной?
Ты, настороженный, рыжий, узлом завязавший шарф, —
что бы там ни было – ты справедлив и прав!
Смотрит в затылок твой пристально Аполлон,
ты уже вытянул свой золотой талон.
Ты, мой брюнетик, растерзанный ангелок,
что же? Приветик. Но истинный путь далек.
Через столицы к окраинному шоссе.
Надо проститься. А ну, подходите все!
Глянем на Павла, что палкой грозит, курнос.
Что-то пропало, но что-нибудь и нашлось!
Слезы, угрозы, разграбленные сердца,
прозы помарки и зимних цветов пыльца.
Чашечка кофе и международный билет —
мы не увидимся, о, не надейтесь, нет!
Ты, моя бедная, в новом пальто чудном —
что же мне делать? Упасть на снега ничком?
В этом сугробе завыть, закричать, запеть?
Не остановитесь. Все уже будет впредь.
Падают хлопья на твой смоляной завиток —
я-то все вижу, хоть я негодяй, игрок.
Кости смешаю, сожму ледяной стакан,
брошу, узнаю, что я проиграл, болван,
взор твой полночный и родинку на плече —
я не нарочно, а так, второпях, вообще.
В Павловском парке толпится девятка муз,
слезы глотает твой первый, неверный муж.
В Павловском парке вечно лежит зима,
падает занавес, кончено синема.
Вот я вбегаю в последний пустой вагон,
лишь милицейский поблескивает погон.
Сядь со мной рядом, бери, закури, дружок, —
над Ленинградом кто-то пожар зажег, —
тусклого пламени – время сжигает все,
на знамени Бог сохраняет все.
 

ТЕМНОТА ЗЕРКАЛ

«Ночной истребитель, во мраке…»
 
Ночной истребитель, во мраке
Пронзающий правду и ложь,
Как будто бы пачку бумаги
Проходит охотничий нож.
 
 
Раскинув косыми крылами,
Уставший от тайных трудов,
Ты падаешь в грязное пламя
Бесчинствующих городов.
 
 
Убийство твое поправимо,
Хотя и окончен полет.
Ты – женщина наполовину,
И это спасенье твое.
 
 
Лежишь на случайной постели,
Зеленым зрачком поводя,
Ты кто же теперь в самом деле,
Машина? Русалка, дитя?
 
 
Я стал бы твоим ординарцем,
Когда бы не знал наперед,
Что в небе твоем кардинальском
Погибну, как первый пилот.
 
 
Тебя обуздать невозможно,
Любить тебя надо, пока
Не сгинешь ты тварью безбожной
В ночные свои облака.
 
«Темный дождик в переулке…»
 
Темный дождик в переулке,
Негде высушить носки —
Вот про это пели урки,
Умирая от тоски.
 
 
Вот про это, вот про это,
Вовсе ни о чем другом.
Никого нельзя проведать,
И никто не пустит в дом.
 
 
Черный кофе, черный кофе,
Красно-белое вино,
Дорогие, что вы, что вы,
Разве вам не все равно?
 
 
Если я войду незваный,
Отсыревший до нутра
И устроюсь возле ванной
До шести часов утра?
 
 
Что же делать? Что же делать?
Кто-то запер адреса.
Он же щедро сыплет мелочь
Чаевую в небеса.
 
 
Или, может быть, оттуда
Водопадом пятаков
Опускается простуда —
Заработок простаков.
 
СОСЕД ГРИГОРЬЕВ
 
Нас двое в пустынной квартире,
Затерянной в третьем дворе.
Пока я бряцаю на лире,
Он роется в календаре,
Где все еще свежие краски
И чьи-то пометки видны,
Но это касается русско —
Японской забытой войны.
Ему уже за девяносто.
Куда его жизнь занесла! —
Придворного орденоносца
И крестик его «Станислав».
Придворным он был ювелиром,
Низложен он был в Октябре.
Нас двое, и наша квартира
Затеряна в третьем дворе.
А он еще помнит заказы
К светлейшему дню именин,
Он помнит большие алмазы
И руки великих княгинь.
Он тайные помнит подарки,
Эмаль и лазурь на гербах,
И странные помнит помарки
На девятизначных счетах.
Когда он, глухой, неопрятный,
Идет, спотыкаясь, в сортир,
Из гроба встает император,
А с ним и его ювелир.
И тяжко ему. Но полегче
Вздыхает забытый сосед,
Когда нам приносят повестки
На выборы в Суд и Совет.
 
 
Я славлю Тебя, Государство!
Твой счет без утрат и прикрас,
Твое золотое упрямство,
С которым ты помнишь о нас.
 
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ОСЕНИ
 
Прекрасна родина. Чудесно жить в ладу
С ее просторами, садами, городами,
Вытягиваться утром в высоту
И понимать на ветреном мосту
Волны пронырливое рокотанье.
 
 
Вернуться за полночь домой. До мозжечка
Втянуть дымок и повернуть свой ключик,
Но поздней осенью не выплесть из венка
Ни роз, ни листьев, ни колючек.
 
 
Прекрасна родина. Сады ее пусты.
Нет поздней осенью от холода защиты.
И все-таки завьюженной плиты
Не променяй на выжженные плиты.
 
 
Согрейся как-нибудь. Укройся с головой,
Прости хоть до утра несносные обиды.
Не спится? Ничего. Лежи, глаза закрой,
Припомни всех – столь многие забыты.
 
 
Ты видел их, ты знал. Ты с ними заодно
На собственный манер страну свою устроил.
Так зябко в комнате, так жутко. Но зато
Рассветный этот час тебе полжизни стоил.
 
 
Пора на холодок. Пододеяльник жестк,
А новый день похож на старое лекало.
И зеркало послушнее, чем воск,
Оттиснет твой портрет и подмигнет лукаво.
 
599/600
 
На шестисотом километре колодец есть у полотна,
Там глубока до полусмерти вода и слишком холодна.
Но нет другой воды поблизости, и, поворачивая ворот,
Я каплю потную облизываю, пока не капнула за ворот.
И достаю я пачку «Джебела», сажусь на мокрую скамейку,
Вытягиваю вместо жребия надкушенную сигаретку.
Мои зрачки бегут вдоль линии.
                                            Сначала в сторону Варшавы,
Где облаками соболиными закрыты дальние составы.
Но сладко мне в другую сторону спешить,
                                                        к родному Ленинграду,
И подгонять нерасторопную в пути путейскую бригаду.
О паровозы с машинистами, позавчерашняя потеха,
Как сборники с имажинистами, вы – техника былого века.
И я не понимаю спутников, транзисторов и радиации,
А понимаю я распутников, что трижды переодеваются,
И, не спеша, сидят за столиком,
                                             и медленно следят за женщиной,
Позируя перед фотографом из этой вечности засвеченной.
На свете что непостояннее, чем жизнь?
                                                     Отстав от века скорого,
Не наверстать мне расстояния,
                                                 как пассажирскому до скорого.
Я докурил, и боль курения дошла до клапана
                                                                           уставшего.
Пришла пора испить забвения
                                                       из этого колодца страшного.
 
МУЗЫКА ЖИЗНИ
 
Музыка жизни – море мазута,
ялтинский пляж под навалом прибоя.
Музыка жизни – чужая каюта…
Дай же мне честное слово, прямое,
 
 
что не оставишь меня на причале,
вложишь мне в губы последнее слово.
Пусть радиола поет за плечами,
ты на любые заносы готова.
 
 
Флейты и трубы над черным рассудком
Черного моря и смертного часа —
этим последним безрадостным суткам,
видно, настала минута начаться.
 
 
Белый прожектор, гуляет по лицам
всех, кто умрет и утонет сегодня,
музыка жизни, понятная птицам,
ты в черноморскую полночь свободна.
 
 
Бьются бокалы, и падают трапы,
из «Ореанды» доносится танго,
музыка жизни, возьми меня в лапы,
дай кислородный баллон акваланга.
 
 
Что нам «Титаник» и что нам «Нахимов»?
Мы доберемся с тобою до брега,
этот спасательный пояс накинув,
и по пути подберем человека.
 
 
В зубы вольем ему чистого спирта,
выльем на душу «Прощанье славянки»,
музыка жизни – победа, обида,
дай мне забвенья на траурной пьянке.
 
 
Слышу, что катит мне бочку Бетховен,
Скрябин по клавишам бьет у окраин,
вышли спасательный плот мне из бревен,
старых органов, разбитых о камень.
 
 
Тонут и тонут твои пароходы,
падают мачты при полном оркестре,
через соленую смертную воду
пой мне, как раньше, люби, как и прежде.
 
НОВОГОДНЯЯ ОТТЕПЕЛЬ В ГОРОДЕ ЗЕЛЕНОГОРСКЕ, БЫВШИЕ ТЕРИОКИ
 
Так важно чавкала трава
под новогодней теплой жижей,
что не замерзла голова
под несезонной кепкой рыжей.
И только бешеный малыш,
скользя на узких санках финских,
прошел по следу старых лыж,
ближайший путь до моря вызнав.
И я пошел туда за ним
средь старых зданий териокских,
и смутный пар, что банный дым,
стоял столбами на торосах.
Здесь был когда-то интернат
в послевоенную годину,
в нем жил я много лет подряд
и в памяти не отодвину
бетонный дзот, где стенгазет
руководил я рисованьем,
над Балтикой предчувствий свет,
что стал моим образованьем.
Под вечер отступал залив,
показывалось дно, мелея,
я становился не болтлив,
тихонько маясь и немея.
В кровосмесительном огне
полусферических закатов
вторая жизнь являлась мне,
ладоши в желтый дым закапав.
И вот я закруглил ее
и снова подошел к заливу.
Я понял за свое житье:
«Все ничего, а быть бы живу».
Стоять в предновогодний час
среди тепла зимы нестойкой,
на дно упрятав про запас
всего один мотивчик бойкий —
жить, жить! В морозе и в тепле,
любой норе, в любых хоромах,
на небе, в море, на земле,
в тиши и маршах похоронных.
 
НЕЖНОСМО…

Александру Штейнбергу


 
«Утомленное солнце нежносмо…
нежносмо…
нежносмо…
…Нежно с морем прощалось…»
Режь на сто антрекотов
Мою плоть —
                        никогда
Не забыть, как пластинка
Заплеталась, вращалась…
Нету тех оборотов —
Ничего. Не беда.
                   Мы ушли так далеко,
мы ушли так далеко
От холодного моря,
от девятого «А».
Но прислушайся – снова
Нас везут в Териоки,
И от этой тревоги
                               вкруг идет голова.
Без тоски, без печали
                                на куски размечали
Нашу жизнь и границы
Выставляли столбы.
То, что было вначале
                                 без тоски, без печали…
Ничего, доберемся,
Это без похвальбы.
И холодное море, пионерские пляжи,
Пионерские пляжи,
                            крик сигнальной трубы…
Сколько лжи,
                          сколько блажи,
Все вернется и даже,
                                 даже наши пропажи,
Даже наши труды.
И когда нежно с морем
                                     утомленное солнце
С морем нежным откроет
                                      нам заветный секрет,
И когда нам помашут
                                     териокские сосны,
Мы поймем и увидим,
                                     и увидим, что нет.
Больше не было солнца,
                                    больше не было моря —
Все осталось как было
                                        только там —
                                                              навсегда.
Териокские сосны
                           нам кивнут возле мола,
И погаснет картина —
                                      ничего, не беда.
Утомленное солнце…
                              нежносмо… выйдет снова,
Мы узнаем друг друга на линейке в саду.
Будет снова красиво,
                                будет снова сурово…
Утомленное солнце в сорок пятом году.
 
ВОЗВРАЩЕНИЕ
 
Ну, чего тебе еще от меня надо?
Почему до сих пор долетает прохлада
этих улиц сырых, прокисших каналов,
подворотен, пакгаузов, арсеналов?
Вот пойду я опять, как ходил ежедневно,
поглядеть, погулять за спиной Крузенштерна…
……………………………………………………
…и вернусь через мост и дойду до Мариинки,
где горят фонари до утра по старинке.
За Никольский собор загляну я украдкой,
там студент прикрепляет топор за подкладкой.
Вот и Крюков канал, и дворы на Фонтанке,
где когда-то гонял я консервные банки,
что мячи заменили нам в году сорок пятом…
Как меня заманили к этим водам проклятым?
Что мне в этом пейзаже у державинской двери?
Здесь при Осе и Саше в петроградском размере,
под унылый трехсложник некрасовской музы
мы держали треножник и не знали обузы.
Мы прощались «до завтра», хорохорясь, цыганя, —
а простились от Автова до Мичигана.
Виден или не виден с чужедальней платформы
сей ампир грязно-желтый, европеец притворный,
этот Дельвиг молочный, и Жуковский румяный,
и кудрявый бессрочный этот росчерк буланый,
вороной и гнедой, как табун на бумаге,
и над гневной Невой адмиральские флаги?
 
ПРЕОБРАЖЕНСКОЕ КЛАДБИЩЕ В ЛЕНИНГРАДЕ
 
Под черным лабрадором лежат мой дед и бабка,
средь охтенских суглинков, у будки сторожей.
Цветник их отбортован и утрамбован гладко,
поскольку я здесь не был сто лет – и он ничей.
В свой срок переселились с безумной Украины
они, прельстившись нэпом, кроить и торговать,
под петроградским небом купили половину
двухкомнатной квартиры и стали проживать.
Гремит машинка «зингер», Зиновьев пишет письма,
мой дед торгует платьем в Апраксиной ряду
и, словно по старинке, пирожные в корзинке
приносит по субботам, с налогами в ладу.
А жизнь идет торопко – от бани до газеты,
от корюшки весенней до елочных шаров.
Лети, лети, вагончик, в коммуне остановка,
футболка да винтовка – и пионер готов.
И все это отрада – встают, поют заводы,
и дед в большой артели народу тапки шьет,
а ну, еще полгода, ну, крайний срок – два года —
и все у нас наденут бостон и шевиот.
Но в темном коридоре, в пустынном дортуаре
сжимает Николаев московский револьвер,
и Киров на подходе, и ГПУ в угаре,
и пишет Немезида графу «СССР».
А дед и бабка рады – начальство шьет наряды,
приносит сыр и шпроты, ликер «Абрикотин»,
границы на запоре, и начеку отряды,
и есть кинотеатры для звуковых картин.
А дальше все как надо – обида и блокада,
и деда перевозят по Ладоге зимой,
и даже Немезида ни в чем не виновата,
она лишь секретарша. О боже, боже мой!
Теперь в глубоком царстве они живут, как могут,
Зиновьев, Николаев, Сосо и лысый дед.
И кто кого под ноготь, и кто кого за локоть —
об этом знает только подземный ленсовет.
А я стою и плачу. Что знаю, что я значу?
Великая судьбина, холодная земля!
Все быть могло иначе, но не было иначе,
за все ответят тени, забвенье шевеля.
 
ХУДОЖНИК И МОДЕЛЬ
 
Ты подходишь к большой реке,
Возле чудищ Египта стоишь.
В мастерской на твоем чердаке
Хлам забвения, тьма и тишь.
 
 
Отворяешь дверь на балкон —
В этот час сверкает залив,
И заката Лаокоон
Стянут тучами вкось и вкривь.
 
 
Погляди на старый портрет,
Нарисованный так давно.
Тот, кто был здесь, сошел на нет,
Словно вышел за полотно.
 
 
Из футболок, спартакиад
Он давно пересажен в «ЗИС»,
Но еще он бывает рад
Выбить в парке почетный приз.
 
 
И уже восточный экспресс
Тащит в девять столиц его,
И подстегивает интерес
Все устроить из ничего.
 
 
Он еще попадет в Мадрид
И пробьет Беломорканал,
Захохочет еще навзрыд —
Он и в Мексике побывал.
 
 
В шевиотовое нутро
Он сует именной «ТТ»,
Шоколадное серебро
Ночью падает в декольте.
 
 
Что же будет в конце концов?
Как всегда: ничего и все,
А пока с ним нарком Ежов
Пьет в Алупке «Абрау-Дюрсо».
 
 
И пройдет миллион эпох,
Чернозем войдет в мезозой.
И вы видим: портрет не плох,
Светит искренней бирюзой.
 
 
Сквозь испорченные часы
Виден сурик и изумруд.
Жизнь и живопись так чисты —
Плоть покинут и не умрут.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю