355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Рейн » Избранное » Текст книги (страница 4)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:10

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Евгений Рейн


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

«Младенчество. Адмиралтейство…»
 
Младенчество. Адмиралтейство.
Мои печали утолив,
не расхлебаю дармоедства
всех слов моих у снов твоих.
 
 
Вот с обтекаемых ступеней
гляжу на дальние мосты, —
там движется вагон степенный,
назначенный меня спасти.
 
 
Возить к раздвоенному дому,
сосватать женщине седой,
пока позору молодому
стоять за утренней слюдой.
 
 
Он выследил: нас арестуют
за бессердечие и жар,
в постыдных позах зарисуют,
отпустят, как воздушный шар.
 
 
Ударившись о подворотню,
он снова выдаст нас, беда!
Лови меня за отвороты,
тебе в постель, а мне куда?
 
 
Согласным берегом куда мне,
рассветной этой чистотой,
буксир развесил лоскутами
знак бесконечности с тобой.
 
 
Как будто плот органных бревен,
тая дыхание, поплыл —
со всем, что было, вровень, вровень,
все подбирая, что любил.
 

БЕРЕГОВАЯ ПОЛОСА

КАТОК «СПАРТАК»
 
На памятном бульваре
Прекрасный холодок.
Зима уже в ударе,
Опять открыт каток.
 
 
За полчаса стемнеет,
Фонарики зажгут.
Сильнее сатанеет
Спартаковский лоскут.
 
 
На поле темно-красном
светла диагональ.
И было всенапрасным —
Но только этожаль.
 
НА СТАРЫХ УЛИЦАХ
 
На старых улицах никто тебя не знает,
Международный [5]5
  Старое название Московского проспекта в Ленинграде.


[Закрыть]
чист и нелюдим.
Толпа безмолвная с автобуса слезает,
и ты один.
Сверни к Плеханову, а хочешь – на Сенную,
пойди к Гороховой, а лучше сразу в Буфф.
Скажи тихонечко: «Я больше не ревную»
на пальцы помертвелые подув.
Все так же целится шрапнелью батарея
и снится Менделееву табло,
все неразборчиво и все-таки светлее,
чем запотевшее стекло.
О, родина моя, не узнаешь, не знаешь.
И все-таки я твой. Совсем темно.
Но напоследок вдруг зовешь и утешаешь
тем, что засветится окно.
И кто-то подойдет, и тронет занавеску,
и поглядит, не видя ничего,
как на Фонтанке мальчик тянет леску,
пустую леску – только и всего.
 
БАЛКОН
 
– Домой, домой! – Не так-то просто
От Автова до Льва Толстого.
Но оставаться слишком поздно,
А ночевать – не та основа
У отношений. Значит, утром —
Упреки или перебранка…
И будут несусветным чудом
Простые слезы без припадка.
Но позолочена пилюля,
Сегодня пятое июля,
Полтретьего на циферблате —
Сие считается рассветом.
Остаться? Нет, чего же ради?
Такси случается и в этом,
Пустынном и глухом квадрате.
………………………………
Через Фонтанку и Калинкин
К реке прикованный цепями;
Как бы садовою калиткой
И на Садовую. Цепляя
Боками Маклина, Сенную,
Демидова и Чернышева.
На Невском тени врассыпную!
– Теперь уж скоро! Хорошо бы! —
Темнее крови Инженерный
Ждет заговорщиков, как прежде,
И вот восходит ежедневный
Восход во всей своей надежде.
Нева от Ладоги к Балтфлоту
Летит, как адмиральский катер,
А я уже держу банкноту.
Поскольку близок дебаркадер.
Причал. На Каменноостровском
Стоит мой дом. Балкон огромен.
Ребенком, мальчиком, подростком
Я здесь бывал. И он построен
И для меня. Хотя, возможно,
Построен он гораздо раньше.
Недаром мой балкон роскошный
Две голых держат великанши.
 
«Заснеженный Крылов насупился над басней…»

Памяти Глеба Семенова


 
Заснеженный Крылов насупился над басней,
а книгу завалил крещенский снегопад.
В единственном саду, что может быть опасней,
стоять среди зимы, как тридцать лет назад?
 
 
Такая пустота раскинута в аллеях,
и временный надзор решетки над рекой,
в единственном саду нет правых, нету левых,
куда ни поверни – дойдешь до Моховой.
 
 
Вернувшись с похорон сварливого провидца,
перемешаем спирт с кладбищенской землей,
в единственном саду все может повториться,
но только не сейчас, а после нас с тобой.
 
 
Холодные мосты следят за ледоколом,
что свежим трауром фарватер проложил,
что басней сбудется, что станет протоколом,
определит Крылов – он вместе с нами жил.
 
 
В прапамяти Невы, решетки и мартышки,
мы вместе, ни один пока не отличим.
Так записал Крылов в своей тяжелой книжке,
в единственном саду предстанем перед ним.
 
МОРСКОЙ ВОКЗАЛ
 
На теплоходик «Волгобалт»
я провожал жену и сына.
Нас словно кто-то оболгал —
и маялась душа, повинна.
Вокруг шумел морской вокзал,
но в ресторане было пусто,
сквозняк над нами полоскал
паласы, и качалась люстра.
А сталинский могучий флот
несокрушимою эскадрой
свершал последний переход
на фреске тесной и нарядной.
Флажками говорил «Марат»,
и желтый адмиральский катер
мутил меня, что лимонад,
покуда плыл за дебаркадер.
Флот уходил в последний бой:
«Гангут» пылал, «Марат» дымился,
и я разгромлен был судьбой
и нестерпимо утомился.
Я думал мальчику сказать,
что виноват, и взять на плечи,
но трудных губ не мог разжать
и поступил куда полегче.
Купил пирожных, и пивка,
и заливную осетрину,
и вот теперь, издалека,
что я скажу об этом сыну?
Прости, что падший адмирал
губами не припал к матроске
твоей, что мало целовал
твои горячие ладошки.
Прости, разболтанный линкор
забыл в сраженье об эсминце,
и опрокинутый ликер
залил на галстуке «Вестминстер».
Милорд, матросик мой, малыш,
запомни этот день в норд-весте.
Я знаю – ты не укоришь
меня в обдуманном злодействе.
Но сам себе я говорю:
«О, деточка, милорд, матросик,
за то я и сейчас горю,
что слышу долгий отголосок
невнятной жалобы твоей —
вот до отплытия минута,
и грохот якорных цепей,
и гибель старого „Гангута“».
 
«Легкий снежок прогулки…»
 
Легкий снежок прогулки
между двумя метро.
Все мы твои придурки,
как без тебя мертво!
 
 
Что же? Бери за ворот
и говори: «Люби!»
Шелковый бант приколот,
только не отступи.
 
 
Хочешь – стяну потуже?
Дай – распущу совсем!
Или верни мне душу,
или назначь никем.
 
СТИХИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

И. Волгину


 
Был я в городе Старая Русса.
Достоевский писал там Иисуса,
что на Митю-Алешу разъят.
Вез меня теплоход-агитатор,
вез он лекцию, танцы и театр —
обслужить наливной земснаряд.
 
 
Это было июнем холодным,
что потворствовал лишь земноводным.
Дождик шел девять суток подряд.
Воскресение. Троица, праздник,
и немало усилий напрасных —
обслужить наливной земснаряд.
 
 
Трезвым был земснарядовский сторож,
ленинградский блокадник-заморыш,
поселившийся в этих местах.
Да еще замполит, постаревший
прежде срока, и сам Достоевский
с неразборчивой фразой в устах.
 
 
Дело в том, что салон теплохода
разукрасили так для похода:
диаграммы, плакаты, флажки.
А над ними висели портреты:
фраки, бороды и эполеты —
всей России вершки-корешки.
 
 
Здесь висели Толстой, Маяковский,
дважды Пушкин, однажды Жуковский —
всякий гений и всякий талант.
Даже Гнедич; конечно, – Белинский,
Горький в позе стоял исполинской,
и, естественно, местный гигант.
 
 
Он глядел, эпилептик, мучитель,
бил в глаза ему мощный юпитер,
а к двенадцати зал опустел.
Свет погас, и могучие тени
пролегли от угла, где Есенин,
до угла, где Некрасов висел.
 
 
Повернул теплоход-агитатор,
увозя просвещенье и театр,
и зашлепал по рекам назад.
Шел в столицу он, спали актеры,
спали реки, плотины, озера…
Захрапел наливной земснаряд.
 
 
Спало слово в земле новгородской,
спали книги на полке громоздкой,
задремал Волго-Балта канал,
замполит, капитан засыпали,
спали гении в чистой печали,
лишь один Достоевский не спал.
 
«Ты читаешь вполголоса…»

Н.


 
Ты читаешь вполголоса,
Абажур светлокож.
Свет, пронзающий волосы,
На сиянье похож.
В этот вечер гадания
Все, что будет, сошлось,
И скрестилось заранее,
И пронзило насквозь.
Чем страшнее история
В старой книге твоей,
Тем яснее крестовая
Тень в проеме дверей.
То обиды и горести
Точно доски грубы…
Вот и свежие новости
С перекрестка судьбы.
Ты читаешь, не видишь их,
Так и быть – не гляди.
Все осилив и выдюжив,
Ты прижмешь их к груди.
 
БОРИС И ЛЕОНИД [6]6
  Б. Слуцкий и Л. Мартынов.


[Закрыть]
 
В пятьдесят шестом на бульваре Тверском
я у них в гостях побывал,
и огромный арбуз на столе стоял
сахарист, надтреснут и ал.
Я читал им запальчивые стихи,
возмечтав о судьбе Рембо,
и внимательно за ними следил
в створки сдвинутые трюмо.
И один недовольно в усы ворчал,
а другой веселел зрачком.
Так я понял, что я их пронять не смог,
что явился я с пустяком.
Я, пожалуй, был симпатичен им,
но ведь ждали они не меня,
каждый час мог явиться другой поэт,
представляющий времена.
Потому для меня самый смачный кусок
из арбуза вырезан был,
и усатый десятку в прихожей мне
дружелюбной рукой вручил.
Дверь неплотно захлопнулась, и когда
я шагнул на ступеньку вниз:
– Как ты думаешь, будет толк, Леонид?
– А из нас вышел толк, Борис?
 
ЦЕНТР ЗАЩИТЫ

А. Смирнову


 
Я десять лет играл в защите —
за школу, лагерь, институт.
Великодушно не взыщите,
я навсегда остался тут.
 
 
Я в парусиновых сандалях
и в бело-голубых трусах
витийствовал во всех скандалах,
у всех был притчей на устах.
 
 
Когда разгоряченный форвард
планировал к моим ногам,
я поворачивал, как ворот,
его затылком к облакам.
 
 
Я закрывал свои ворота,
бил кулаками вратаря.
Коль мы выигрывали что-то,
то только мне благодаря.
 
 
Я ждал измены и набега,
шемякина суда судьи,
как искалеченный калека,
я раны уважал свои.
 
 
Мне открывался центр защиты,
что от пустынь до хладных скал,
пусть наших бьют, мы будем квиты,
я никого не выпускал.
 
 
Я понимал, что там за мною
легла последняя черта,
и если я чего-то стою,
то только верностью щита.
 
 
Я был вершитель и зачинщик
того, что тут же шло на слом.
Не подходите – я защитник,
убийца, зверь и костолом.
 
ПАМЯТИ АРКАДИЯ ШТЕЙНБЕРГА
 
Одесский известняк, российский дуб мореный,
Кривой могучий клык из стали вороненой,
Приемник «Сателлит» на письменном столе.
Ты где, хозяин их? На этой ли земле
Среди библейских стоп слепого громовержца?
Быть может, поправим разрыв такого сердца?
Ты весла не возьмешь, не разовьешь веревку,
Не сносишь в полчаса заморскую обновку,
Не оглядишь картон, грунтованный искусно…
Что вспоминать, как быть?
                                      На этом свете грустно
И пресно без тебя меж службой и крамолой.
Какой ты суп варил, грибной, родной, тяжелый!
 
ПРЕДПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ
 
На старой даче в Сестрорецке
среди террасок и аркад
сидит любовник постаревший
и курит, глядя на закат.
 
 
Помадою на «Беломоре»
распутничают небеса,
влетают мирные амуры,
перед хозяйкой лебезя.
 
 
Она глотает чай холодный
и щурит невеселый взор.
Туманный и высокородный
не задается разговор.
 
 
Все решено, и нет возврата
на день – не то что на года.
Давно оплачена растрата,
давно окончена страда.
 
 
Но жизнь оставила им что-то:
осадка темного глоток,
мотив избитый на три счета,
увязший в прошлом коготок.
 
 
Не много. Хватит иль не хватит,
когда судьба сойдет на нет,
когда их заживо окатит
заката поминальный свет?
 
НОРД-ВЕСТ

Чего же ты хочешь, товарищ, норд-вест?

А. Ахматова

 
Глядя из Пириты на затихающий рейд,
думаешь: «Боже мой, что за навязчивый бред?
С этого камня следить за родной стороной,
вечной, беспечной, еще молодой стариной?»
Линзы подстрою и снова увижу я, как
пестрый и свежий норд-вестом полощется флаг,
шестидесятые там на причале стоят,
вести и музыка головы смутно томят.
Молодость – дикий подросток в румяном бреду,
здесь на причале на досках тебя я найду,
в робе брезентовой, в клешах зауженных грянь,
и стопроцентною дурью налей меня всклянь.
С кем ты сражаешься в серой ночной темноте?
Как отражаешься в быстрой огнистой воде?
Яхты, и танкеры, и городские огни,
в сумрачном парке мы вечно, беспечно одни.
Вечно, томительно музыка бьется в виски,
медленно, длительно ост наметает пески,
глянь с этой пристани – время уходит на дно,
и серебристые призраки с ним заодно…
Что ты здесь ждешь? Этот пропуск пропал навсегда,
больше до смерти уже не вернуться сюда.
Только над Олевисте свет пробивает туман,
вечная молодость падает прямо в карман.
Вечная девочка чиркает спичкой впотьмах,
бледный огонь зажигается в старых домах.
Маятник ходит за тридевять лет по дуге,
шрам и пушок проступают на нежной щеке.
Сладкие десны елозят по грубым губам,
слезы несносны, пора попрощаться и нам.
Девичьи руки, где винные пятна горчат,
вверх переводят и вниз опускают рычаг.
Вот и моторка выходит на пасмурный рейд…
Девка, чертовка, открой на прощанье секрет.
Что ты ни скажешь, я все же дойду до конца,
я проиграю, но не отверну я лица.
Вижу, последний над рейдом прожектор скользит,
кто безответный ответит за весь реквизит?
Выше и выше все глуше и дальше назад…
Крыши темнеют, а души горят и горят.
 
НА ОРДЫНКЕ
 
Вот здесь мне предлагали комнату,
но я свою не обменял,
как бы предчувствию какому-то
подобострастно я внимал.
 
 
Была квартира коммунальная
других и чище и милей,
и даже что-то карнавальное
внезапно проступало в ней.
 
 
Какие-то цветные стеклышки,
остатки фрески в гальюне,
о некой миновавшей роскоши
напоминало это мне.
 
 
И только две соседки тихие,
две незлобивые старухи,
выслушивая речи дикие,
хихикали, как две подруги.
 
 
Я говорил: «Жена прекрасная,
я сам виновен перед нею,
такая голь я перекатная,
что я надеяться не смею».
 
 
Я говорил, что жизнь не можется,
разлад убийственный, семейный.
Они твердили: «Все уложится,
переезжайте к нам, Евгений!»
 
 
«Переезжайте!» Не послушался.
И жизнь погибла и воскресла.
Как вал девятый, что обрушился,
и как волна, что вверх полезла.
 
МОНАСТЫРЬ
 
…Как Волги вал белоголовый
Доходит целый к берегам!
 
Н. Языков

 
За станцией «Сокольники», где магазин мясной
И кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье —
В двадцатые пустили строенье под жилье.
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
…………………………………………
Шел коридор верстою, и сорок человек,
Как улицей Тверскою, ходили целый день.
Там жили инвалиды, ночные сторожа,
И было от пол-литра так близко до ножа.
И все-таки при этом, когда она могла,
С участьем и приветом там наша жизнь текла.
Там зазывали в гости, делилися рублем,
Там были сплетни, козни, как в обществе любом.
Но было состраданье, не холили обид…
Направо жил Адамов, хитрющий инвалид.
Стучал он рано утром мне в стенку костылем,
Входил, обрубком шарил под письменным столом,
Где я держал посуду кефира и вина, —
Бутылку на анализ просил он у меня.
И я давал бутылки и мелочь иногда,
И уходил Адамов. А рядом занята
Рассортировкой семги, надкушенных котлет,
Закусок и ватрушек в неполных двадцать лет
Официантка Зоя, мать темных близнецов,
За нею жил расстрига Георгий Одинцов.
Служил он в гардеробе издательства Гослит
И был в литературе изрядно знаменит.
Он Шолохова видел, он Пастернака знал,
Он с Нобелевских премий на водку получал,
Он Юрию Олеше галоши подавал,
Но я-то знал: он тайно крестил и отпевал.
Но дело не в соседях, типаж тут ни при чем, —
Кто эту жизнь отведал, тот знает, что – почем.
Почем бутылка водки и чистенький гальюн.
А то, что люди волки, сказал латинский лгун.
Они не волки. Что же? Я не пойму, Бог весть.
Но я бы мог такие свидетельства привесть,
Что обломал бы зубы и лучший богослов.
И все-таки спасибо за все, за хлеб и кров
Тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
Тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
Кто учит нас терпенью и душу каменит,
Кто учит просто пенью и пенью аонид,
Тому, кто посылает нам дом или развал
И дальше посылает белоголовый вал.
 
У НОВОДЕВИЧЬЕГО
 
У Новодевичьего меж лебедей и уток
я на воде читаю – это промежуток.
Белок и киноварь, лазурь и позолота —
все опрокинуто в прекрасное болото,
где отражаются зубцы, собор и башни
и снова дышится так влажно, бесшабашно.
Глухонемой сижу у Окружной дороги,
пустовагонные грохочут демагоги,
бормочут, отрицают, прорицают,
кого-то обличают, отличают.
Не требуй ничего, и так все будет,
закат утопленный горячий лоб остудит.
Все, что упущено, по Окружной дороге
круг обойдет, к тебе воротится в итоге.
Гремят приветливо товарные вагоны,
как будто школьные товарищи долдоны.
Сиди и жди, не суетись нисколько,
и сохрани на полчаса, на пол-осколка
свое радушие, согласие на малость.
И жизнь поднимется, как прежде поднималась.
 
НАД ТАВРИДОЙ
 
Отдаленная музыка с веранды Ореанды
и огни теплохода…
После жизни и смерти вернуться обратно
соглашаюсь охотно.
На просторном, пустом, одиноком балконе
я стою над Тавридой…
Разве я навсегда в круговой обороне
вместе с девой-обидой?
Отцветает миндаль, лепестки засыпают
голубые перила,
и маяк в окоем красный глаз запускает
над ложбиной пролива.
Вот и ты подступаешь глухими шагами
никому не заметно.
И глаза заслоняешь сухими руками
ныне, а не посмертно.
Ты умнее меня, ты моложе, ты больше,
ты и дашь и отнимешь,
поцелуешь и плюнешь, и сам я такой же.
Если руки раскинешь
я увижу, как ты из-за Черного моря,
из-за двери балкона
наклоняешь кудряшки ржаного помола
к позолоте погона.
Разбросай свои шпильки по этому саду,
наведи свои очи…
Лишь бы музыка с нами попала в засаду
и плутала до ночи.
 
ПЕТРОГРАДСКАЯ СТОРОНА
 
Около мечети, возле дома Витте
вы меня поймайте и остановите.
Снова помотайте вы седою прядью
рядом с «Великаном» в этом Петрограде.
Что нам чай да сахар, «Мартовское» пиво,
то несправедливо, это справедливо.
Ничего на свете нам не удается,
только сигаретка нам и остается.
Черная «Аврора», розовая «Прима»,
и подруга Люда, и подруга Римма.
В вашей подворотне холодно и жутко,
лампочка в прихожей вроде промежутка
между темной ночью и, конечно, белой…
Поцелуй мне веки в той заледенелой
комнате печальной, в суете опальной,
в той кровати старой полутораспальной.
И скорей, скорее на Крестовский остров,
медлят над яхт-клубом десять флагов пестрых —
все они победы, все они удачи
выцвели, поблекли накануне сдачи.
И слились с твоею прядью седоватой,
чем-то знаменитой, маловиноватой.
 
ЭПИТАФИЯ

Я знал его…

Лермонтов

 
Бессмертие – какая ерунда!
Нет выбора, вернее, нет ответа.
Все достоянье наше – череда
Бегущих лет, черед зимы и лета.
 
 
Я знал его. Мы странствовали с ним
Однажды по московским магазинам.
Нам абсолютно был необходим
Цвет голубой сорочек к темно-синим
В ту пору модным нашим пиджакам,
И, помнится, не отыскав предмета,
Не стали горевать по пустякам —
Нет выбора, вернее, нет ответа.
 
 
Я не успел с тобой поговорить,
Теперь уже поговорим толково.
Не станут нас сбивать и торопить,
Мы всякое обсудим трезво слово.
 
 
Как широка надземная Москва,
Встречая гостя из Москвы подземной,
Не надо ни родства, ни кумовства
Для полученья жизни равноценной.
 
 
Да, что там говорить – небесный град!
Теперь она особенно любима —
Ну что же, до свиданья, друг и брат,
Я опоздал, и ты проехал мимо.
 
НОВОГОДЬЕ
 
На батумском рейде парусная яхта
борется с волной.
Я сюда заехал в новогодье как-то,
пил под выходной.
В окна морвокзала я глядел угрюмо,
дик и одинок —
где моя удача, где моя фортуна,
дом и огонек?
Что имел – развеял, что любил – профукал,
завернул в Батум,
будто в биллиардной от борта и в угол,
и в затылке шум.
Жены позабыли, дети осудили:
«Это не отец»,
только в Ленинграде в маленькой квартире
есть один ларец.
Там хранятся письма, и мои открытки,
и мои стихи.
Жизни не поправишь, я один в убытке,
небеса глухи.
Но подходит яхта к призрачному молу
и через туман
слышит, как на суше гонит радиолу
пьяный ресторан.
Доставай-ка фото из того конверта,
глянь на оборот.
В декабре в Батуме холода и ветра
мне невпроворот.
Ничего не знаю, никого не помню
и себя не жаль.
Только эту рюмку я еще наполню,
оболью хрусталь.
 
ЗА ПСКОВОМ
 
Бесконечная жизнь повилики,
Краснотала, репья, лопуха…
Мне достаточно и половинки,
Я не знаю такого греха
За собой, чтобы вновь не воскреснуть
После смерти блаженной весной,
Чтобы леса и луга окрестность
Обошлась без меня, а за мной
Не послала хоть облака или
Разогретого ветра набег,
Ведь растили меня и любили
Не затем, чтоб я сгинул навек.
Ввечеру пламенеет пространство,
На осине галчата галдят,
Где-то там на границе славянства
Угасает варяжский закат.
Засыпая на жаркой овчине,
Я внимаю, хоть слух огрубел,
голосам повелительным: «Сыне,
Ты вернулся, прими свой удел».
 
ЛЕНИНГРАДСКИМ ДРУЗЬЯМ
 
Стоя посреди Фонтанки
У державинских бесед,
Вижу гору провианта,
Дым табачный и кисет.
 
 
Наконец зима жестоко
Заменила хлябь на твердь.
Темнота идет с востока,
Тяжело туда смотреть.
 
 
А на западе в тумане
Солнце – клюквенный мазок.
Видно, дело к ночи, пане,
Надо распрягать возок.
 
 
Хорошо скрипят полозья
Вдоль ледовой пелены,
Только стал он что-то возле
Самой черной полыньи.
 
 
Желт ампир, и воздух матов,
Пахнет ссорой шутовской.
Не окликнет ли Шихматов,
Не пройдет ли Шаховской?
 
 
Арзамасец из Коломны
Уж кого не задирал?
Прячет в шубу нос холодный
Сухопутный адмирал.
 
 
Кроме этого пейзажа,
Что любить нам горячо?
Отвечайте Ося, Саша,
Яша, Миша – что еще?
 
ПРО ВОРОНА
 
Там, где мусорные баки цвета хаки
На Волхонке во дворе стоят в сторонке,
Обитает юный ворон, он проворен.
Он над баками витает и хватает
Апельсиновую дольку, хлеба корку,
А потом попьет из лужи и не тужит.
Он мрачнее, но прочнее человека,
Он-то знает, что прожить ему два века.
И увидит он большие перемены,
Непременно их увидит, непременно.
 
АВАНГАРД
 
Это все накануне было,
почему-то в глазах рябило,
и Бурлюк с разрисованной рожей
Кавальери [7]7
  Известная актриса и красавица 1910-х годов.


[Закрыть]
казался пригожей.
Вот и первая мировая,
отпечатана меловая
символическая афиша,
бандероль пришла из Парижа.
В ней туманные фотоснимки,
на одном Пикассо в обнимку
с футуристом Кусковым Васей.
На других натюрморты с вазой.
И поехало и помчалось —
кубо, эго и снова кубо,
начиналось и не кончалось
от Архангельска и до юга,
от Одессы и до Тифлиса,
ну, а главное, в Петрограде —
все как будто бы заждалися:
«Начинайте же, Бога ради!»
Из фанеры и из газеты
тут же склеивались макеты,
теоретики и поэты
пересчитывали приметы:
 «Значит, наш этот век, что прибыл…
послезавтра, вчера, сегодня!»
А один говорил «дурщилбыл»
в ожидании гнева Господня.
 
 
Из картонки и из клеенки
по две лесенки в три колонки
по фасадам и по перилам
Казимиром и Велимиром.
И когда они все сломали,
и везде не летал «Летатлин»,
догадались сами едва ли
с гиком, хохотом и талантом,
в Лефе, в Камерном на премьере,
средь наркомов, речей, ухмылок
разбудили какого зверя,
жадно дышащего в затылок.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю