355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Рейн » Избранное » Текст книги (страница 8)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:10

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Евгений Рейн


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

МАСТЕРСКАЯ

С.P.


 
В большой пустой мастерской
на улице Малой Морской
у милого друга в гостях
я жил, а он второпях
отозван был в худсовет.
Я мрачно жевал обед.
 
 
Двенадцать оконных рам
с цветным стеклом пополам
смешивали свет дневной
над моей головой.
И был я тих, одинок,
и ни один звонок
не потревожил меня
до исхода дня.
 
 
Только безумный дождь
все шелестел, что хвощ,
и рисовал разрез
всех сорока небес.
То, расплывчато-ал,
переполнял бокал,
то, сиренево-хмур,
раскачивал абажур.
 
 
А я все глядел в окно,
и стало совсем темно,
и что-то плело наугад
дождика веретено.
Среди цветного стекла
выступила голова
размытая и сказала
неясные мне слова:
 
 
«Мы ждали тебя, дружок,
мы знали – ты будешь здесь.
Когда-нибудь весь кружок
увидишь, сейчас – не весь,
поскольку у нас дела
на разных концах небес».
И снова струя текла
и билась о мой навес.
 
 
Расплющенным серебром
дождь пасмурный колдовал:
«О чем вы, о чем, о чем,
о чем вы?» Но я-то знал,
что здесь накопился мрак,
что демоны всех мастей
в холстах и среди бумаг
подлавливают гостей.
 
 
Что в том вот темном углу
стоит антрацит-рояль.
Какую еще хулу,
какую еще деталь
извергнуть и описать?
Он сел, приодернул фрак…
Хочу вперед забежать,
но только не знаю – как.
 
 
Когда он уйдет к себе,
взлетит через сто стропил,
оставит очки в трубе,
помнет оперенье крыл,
я сразу узнаю, кто
такой он в жизни живой.
Но, как говорил Кокто:
«Размешивай все водой!»
 
 
Поскольку и кровь, и нефть,
и краска, и чистый спирт
явились на белый свет
не так, чтоб их просто пить.
А нужен должный раствор —
тогда и взалкают их!
Зачем я болтаю вздор?
Зачем пианист затих?
 
 
Квадратным своим лицом
на клавиши он упал,
стократно своим кольцом
по дереву он стучал.
Был это условный знак,
масонский, а может – нет.
И в худшей из передряг
бывают конец и свет.
 
 
Поскольку я подписал
все то, что он мне сказал,
и подпись горящей свечой
на воздухе начертал.
И вдруг проступил закат,
и кончился темный дождь,
и край небес свысока
явил багровую мощь.
 
 
И город мой просиял
последним ярким цветком.
Но это я прозевал,
поскольку заснул тайком.
Явился хозяин мой,
закончился худсовет,
и даже принес домой
румынский ром «Кабинет».
 
 
Мы выпили по сто грамм,
включили телеэкран,
со всех четырех программ
вопил Франсуа Легран.
Парижский простой певец,
он был такой молодец,
такой элегантный стервец,
такой талант, наконец.
 
ШЕСТОЕ МАЯ
 
За десять лет два раза – тот же день,
шестого мая, было воскресенье.
Медовая московская сирень,
лиловое густое сновиденье
мотались на углах. На телеграф
зачем-то шел я, стиснутый народом,
и вдруг нос к носу… И она, задрав
свой горборимский, ибо шла с уродом,
какой-то смесью чушки и хорька,
и потому особенно надменна.
Хотя нам было с ней наверняка
о чем поговорить. Одновременно
пролить слезу на теплый тротуар
шальной Москвы, пустой, как все столицы
в воскресный день. И ветер продувал
Тверскую и не мог угомониться.
Он нес пустые пачки «Мальборо́»,
сиреневые гроздья, чьи-то письма…
О жизнь, ты возникаешь набело,
как из души прорвавшаяся песня.
Ты возникаешь наугад, впотьмах,
где ищешь выключатели на ощупь.
Ну вот и окна вспыхнули в домах,
мы двинулись на Пушкинскую площадь.
Она была подругой двух друзей
в иных местах и временах… когда-то.
Ее белье пора продать в музей,
и, я ручаюсь, воздадут богато.
Все это было в лучшей из систем,
где ипокрена бьет на черном хлебе.
Зачем, я вопрошаю вас, зачем
и почему? И что всего нелепей —
остались оба, в общем, в дураках.
Не для того ль она, дохнув шампанским,
сирень перебирала на руках
здесь, на Тверской, с каким-то иностранцем?
Который, явно, был здесь не у дел,
на выставках чего-то там наладчик.
Из-за чего ж, дружок, ты погорел,
мой ученик, мой гениальный мальчик?
Из-за чего нешуточный свой дар
принес другой на сей алтарь грошовый?
И здесь уже кончался тротуар,
и начинать им не хотелось новый.
Я видел, как они вошли в такси,
и «Волга» побежала по бульварам.
Кончаю – ни смущенья, ни тоски,
ни ругани – и все-таки недаром…
Ведь что-то было. Что-то, хоть слеза,
хоть полсловечка, дырочка в перчатке.
Я повернул блудливые глаза —
из телеграфной двери, из тройчатки
процеживались словно в решето
пестрейшие приезжие пижоны,
и булькала толпа у ВТО,
синея в джинсовне на все фасоны.
Шестое мая – день известный встарь,
пятнадцать лет назад он много значил.
День ангела жены. Но календарь,
как водится, его переиначил.
 
АНГЕЛ-ИСТРЕБИТЕЛЬ
 
Ангел мой, истребитель,
Через десять минут наш полет.
Кто-то свой проявитель
На воздушную пленку прольет.
В нидерландской короне
Из канала глядел ты туда,
Где доныне в глухой обороне —
Наша истина, наша беда.
Вот моторы готовы,
На турбинах горит керосин,
Вознеси меня над Комарово
И спикируй над ним, господин.
Там, на кладбище малом,
Там, где Анна, Володя, Илья,
За другим перевалом
Должен быть похоронен и я.
Но покуда, покуда
Я не кончил большого труда,
То ни Понтий, ни даже Иуда
Мне, увы, не опасны. О да!
Ангел мой, истребитель,
Мой растлитель, товарищ, двойник,
Ты – письмо, это я – отправитель,
И поэтому слишком приник
К этим крыльям и этой кабине
так дико ору в шлемофон…
В небесах, на твоей половине
Я – как ты, и к тому же – грифон.
Потому что однажды
Я, дружок, оторвусь от тебя
И над Андами жажды
Атакую, тебя истребя,
Твой пробью алюминий,
Оборву неизбежный полет,
На моей половине
Это только запишут в зачет.
Словно летчик Гастелло
Ты падешь на проклятый земшар.
Выше духа и дела —
Истребление, гибель, пожар.
 
УХМЫЛКА ЛЕОНАРДО
 
Я вышел на канал
через настил горбатый,
и Амстердам мерцал,
под вечер бесноватый,
шел в небеса дымок
чужой марихуаны,
я так устал, промок
под местные дурманы.
Я сел на парапет
лилового залива
и заказал в ответ
четыре кружки пива:
«Бельгийского», «Фуше»,
«Мадонны» и «Короны»,
и захватил в душе
плацдарм для обороны.
Налево за стеклом
загадочней Джоконды
меня манили в дом
одни такие блонды,
что снял бы я часы
швейцарской фирмы «Роллекс»
и наколол усы
на этот южный полюс.
Но поздно! И при мне
мои часы и деньги,
и я давно вовне,
в смоленской деревеньке,
где бедная моя
спит на погосте няня.
Летейская струя
летит, меня тараня.
Последний «мессершмит»,
последний Талалихин,
я заживо убит
и замертво накликан
на ваш последний пир
у аравийской бездны.
Оставь меня, кумир,
друг другу бесполезны,
совместно мы глядим
на знаки Зодиака,
ты мне необходим,
и я – тебе, однако,
все было и прошло
при Прусте и Верлене,
но очень хорошо
в твоем разлечься тлене.
А ну, мерцай, мани
в развалы и бордели,
забудь и помяни
меня в пустой постели,
где нету ничего —
ни спазма, ни азарта,
и вот взамен всего —
ухмылка Леонардо.
 
СИРИУС НАД МААСОМ
 
Глядя на берег Мааса, где стройки железобетон…
Боже, какая гримаса в этом пейзаже речном!
В старом пустом ресторане, где вывален век либерти,
Что-нибудь, хоть Христа ради, но выпроси, приобрети.
Дайте мне рюмку ликера, дайте шпината еще,
Вздора, фурора, фарфора, но только еще и еще.
Пылко дышали тарелки – «веджвуд» с копченым угрем,
Выдумка смерть и безделка, может быть, мы не умрем.
Может быть, вечным обедом нас на террасе займут,
Ибо ответ нам неведом, ибо свидетели врут.
Так оскорбительно глупы, можно сказать, что глупы
Рябчиков тухлые трупы, устрицы, раки, супы.
Тихие флаги речные мимо уносит Маас,
Тени и пятна ночные… Сириус смотрит на нас.
Будь же ты проклято, небо, демон распятой земли,
Если за корочку хлеба мы тебя приобрели.
 
«НОЧНОЙ ДОЗОР»
 
У «Ночного дозора» я стоял три минуты,
и сигнал загудел, изгоняя туристов.
Я бежал, я споткнулся о чекан Бенвенуто,
растолкал итальянок в голландских батистах.
Что-то мне показалось, что-то мне показалось,
что все это за мной, и мой ордер подписан,
и рука трибунала виска мне касалась,
и мой труп увозили в пакгаузы крысам.
Этот вот капитан, это – Феликс Дзержинский,
этот в черном камзоле – это Генрих Ягода.
Я безумен? О, нет! Даже не одержимый,
я задержанный только с тридцать пятого года.
Кто дитя в кринолине? Это – дочка Ежова!
А семит на коленях? Это Блюмкин злосчастный!
Подведите меня к этой стенке, и снова
я увижу ее в кирпичной и красной.
Заводите везде грузовые моторы,
пусть наганы гремят от Гааги до Рима,
это вы виноваты, ваши переговоры,
точно пули в «десятку» – молоко или мимо.
И когда в Бенилюксе запотевшее пиво
проливается в нежном креветочном хламе,
засыпайте в ячменном отпаде глумливо.
Ничего! ВЧК наблюдает за вами.
Вас разбудят приклады «Ночного дозора»,
эти демоны выйдут однажды из рамы.
Это было вчера, и сегодня и скоро,
и тогда мы откроем углы пентаграммы.
 
«Саксофонист японец, типичный самурай…»
 
Саксофонист японец, типичный самурай,
Играет на эстраде: «Живи, не умирай!»
Скажи мне, камикадзе, ужасен, волосат,
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
Куда тебя, японец, безумец, занесло?
Какой сегодня месяц, трехзначное число?
Дурацкая Европа дает аплодисмент —
Как все они похожи – и Каунас, и Гент!
А ну, скажи, Цусима, ответь мне, Порт-Артур,
Махни косой, раскосый, из этих партитур.
Там, в Тихом океане торпедный аппарат,
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
Со спардека эсминца взгляни на Сахалин.
А здесь на мелком месте ты, как и я, один.
Надень свои петлицы, сними свои очки,
Одной заглохшей клумбы мы оба червячки.
Над пушками линкора последний твой парад.
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
Что скажет Ямамото в открытый шлемофон?
Чем кончится проклятый, проклятый марафон?
Ты рухнешь над заливом на золотое дно…
Сыграй мне на прощанье, уж так заведено.
Скажи на саксофоне: рай это тоже ад?
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
 
ПОД ГЕРБАМИ
 
Все сбывается: тент и стакан «Хайнекена»,
и хмельная ухмылка того манекена,
что глядит на меня из соседнего «шопа»,
невезуха, разруха, Россия, Европа.
Вот на ратуше блещут гербы Роттердама,
отчего ж я теперь повторяю упрямо:
«Ничего не хочу, не умею, не надо».
Невезуха, разруха, блокада, досада.
Все верните, проклятые демоны суток,
обновите мне плоть, обманите рассудок,
пусть покроются коркой рубцы и стигматы.
Боже, Боже, ты видишь – мы не виноваты!
Дайте мне ленинградскую вонь продувную,
отведите меня на Фонтанку в пивную,
пусть усядутся Дима, и Толя, и Ося.
И тогда я скажу: «Удалось, удалося!»
Будь ты проклята, девка, тоска и отрава,
моя вечность налево, твоя вечность направо.
Так подскажем друг другу кое-что по секрету,
поглядим на прощанье на Мойку, за Лету,
за толпу серафимов, Магомета и Будду.
Ты меня не забудешь, я тебя не забуду.
Там, за временем вечным, за эйнштейновым мраком
всякий снова хорош и нескладен, и лаком,
на последнее слово, что молвить негоже,
на движок первопутка, что проходит по коже.
 
ЗА КАНАЛОМ
 
За каналом, каналом,
за Обводным, Вест-кирхе, любым,
за собором стоглавым,
что закатный мне выстроил дым,
за Голландией Новой,
за Голландией старой, любой —
я еще не готовый
тот хороший дурак молодой
в синих брюках китайских
и в футболке с динамовским «Д».
И скажу без утайки —
только этим всегда и везде,
только этим и буду,
ибо так мне внушает канал…
Что прохожему люду
до меня? Я балбес и бахвал,
переулочный гений,
заканальный опальный шатун,
я из тысяч сцеплений
выплываю – каналья-плывун.
Ничего мне не надо —
ваших денег, похвал, прилипал,
лишь ночная прохлада,
серый дождик и черный канал.
И душа за каналом,
за каналом вы ждите меня,
в этом дымном и алом,
душном свете кляните меня.
Только не отгоняйте
час, когда я вернусь на канал,
я тогда на канате
подтянусь – это старый закал.
Поднимусь к вам на барку,
где задраен последний наш день,
в деламотову арку
проплыву под холодную сень.
Тянет, тянет со взморья
пароходным народным дымком,
и в моем комсомоле
только горе и счастье тайком,
только страшная песня
и на шапке суконной звезда,
никогда не воскресну,
а вернусь просто так навсегда.
Ты очнулся, очнулся,
за каналом ты прежний, ты свой,
точно ополоснулся
этой грязной опасной водой.
Но она выше жизни,
тише смерти и чище беды
за каналом в отчизне
вечной тени, где будешь и ты.
 
НИНЕЛЬ
 
В те времена она звалась Нинель,
звучало Нонна как-то простовато.
Все просыпалось, и цветенья хмель
нам головы дурил и вел куда-то.
Студентка иностранных языков,
она разгрызла первые романы,
и наконец Сережа Васюков,
как некий шкипер, выплыл из тумана.
Он по-французски назывался Серж,
и он пробил годов каменоломню,
я с ним дружил и все-таки, хоть режь,
как это получилось, не припомню.
Он появился сразу, он вошел
в зауженных портках и безрукавке
и с самого начала превзошел
всех остальных беседами о Кафке.
Он где-то жил в подвале на паях
с другим таким же футуристом жизни.
Они исчезли, заклубился прах,
и нету их давно в моей отчизне.
Она осталась и звалась Нинель
и декадентским мундштуком играет,
она преодолела канитель,
взяла барьер. Довольна ли? Бог знает…
Я помню, как в расширенных зрачках,
где кофеин перемешался с кайфом,
я отражался и почти зачах
в ее унылой комнатке за шкафом.
На одеяле, вытертом дотла,
на черной неприкаянной кровати
мы подружились, и она была
порой нежна и своенравна кстати.
Но бедность, бедность, черствый бутерброд
и голоса соседей через стенку —
ей наплевать, она кривила рот,
презрительно играя в декадентку.
Но почему – играя? Самый ствол,
все то, что потаенно, а не мнимо,
все сны, повадки, чувственность и пол —
все было декадентством в ней, помимо
простонародной силы и ума,
полученных в наследство, точно слепок,
как наша суть, как наша жизнь сама,
от государства первых пятилеток.
Она переметнула шаткий мост
от Незнакомки или Гедды Габлер
сюда, где гений и больной прохвост —
Серж Васюков – почти ее ограбил,
все отобрал – корниловский сервиз
и две картины снес в комиссионку,
и все-таки он продвигался вниз,
торчал, сидел и отрулил в сторонку.
Не то она. Она взяла свое,
она прошла в газеты и журналы.
Теперь уже французское белье,
загранка, Нотр-Дам и Тадж-Махалы.
Невнятные, но бодрые стихи,
рассказы для детей, инсценировки,
а там, в пятидесятых, – все грехи,
все бездны до последней рокировки.
И все-таки… Я видел, как она
мундштук подносит к вытянутым губкам,
как, мертвенно и траурно бледна,
сидит в застолье и внимает шуткам,
как подбирает на ночь портача
из молодых литературных кадров
и, оживляясь вдруг и хохоча,
предсказывает правду, как на картах.
Ох, декадентка… Боже, Боже мой,
куда все делось, нет ее «Собаки
бродячей», и отметки ножевой
не оставляет Балашов [15]15
  Некто, изрезавший ножом холст И. Е. Репина «Иван Грозный и сын его Иван» (инцидент имел место в 1912 г.).


[Закрыть]
во мраке,
не хлещет портер одичалый Блок,
и Северянин не чудит с ликером.
Закрыто навсегда и под замок
то смутное предчувствие, с которым
когда-то мы вошли и разбрелись,
и все случилось просто и резонно,
и все забыто. И остались лишь
твой жадный смех и твой мундштук, о Нонна!
 
МАЙЯ
 
Мы пошли к пляжному фотографу, предприимчивому парню,
обогнавшему конкурентов на целый корпус.
Он выписал из Вьетнама обезьяну
и таскал ее за собой по коктебельским пляжам.
Как-то раз я встретил их в парке —
бросилась ко мне обезьяна, обняла за левую ногу.
Почему именно за левую ногу?
Я был смущен, даже обижен.
Что-то знала, что-то понимала обезьяна…
Но потом обида моя затерялась среди теней
волошинского залива,
и я решил сфотографироваться с обезьяной.
Вот стою я перед объективом,
обезьяна уселась на плечо моей дамы.
«Сидеть, Майя, сидеть, моя золотая», —
сказал фотограф.
И вдруг обезьянка крохотной ладонью
с отшлифованными коготками
постучала мне по лбу, провела по вискам и морщинам.
Затараторили, засмеялись дети,
отдернула ладошку обезьяна,
словно предсказатель, пойманный с поличным.
«Работать, Майя, работать!» – строго выговорил фотограф.
Щелкнул затвор, кончилась процедура.
Почему она притронулась к лобной кости?
Сначала обнимала мою левую ногу,
а потом погладила виски и морщины?
Символический жест? Простая случайность?
Некое предостережение от старшей ветви?
А может, все это видение, наваждение,
одним словом – майя.
Обезьяна Майя – тезка таинственной богини
 из самого темного пантеона.
 
ДРЕВЕСНАЯ ЛЯГУШКА
 
В полночь я вернулся к своему домику в приморском парке
и увидел, что на пороге меня ждет древесная лягушка.
А может, и не древесная (я в этом плохо разбираюсь) —
просто спинка ее была в мелком симметричном узоре,
прежде я такого никогда не видел.
Я открыл дверь, и чемпионским прыжком
она перескочила ко мне на коврик.
Я зажег настольную лампу, навел на лягушку круг света.
Не уходила лягушка.
Быть может, она что-то хотела мне доверить,
принесла важную новость, предсказание, сводку погоды?
Быть может, я должен был догадаться по симметрии ее узора
о том и об этом?
Тщетно.
Глядел я, недогадливый, усталый, надменный
на земноводную вестницу из болота и парка.
Теперь-то я догадываюсь, что мог показаться ей бродячим деревом
какой-то особой породы,
о которой лягушки знают больше,
чем сами про себя эти деревья.
 
ЗООМАГАЗИН
 
На последней улице последнего городка Европы —
зоомагазин – в последнем доме.
Одна витрина глядит на канал и в поле,
другая выходит к ратуше и собору.
В той, самой крайней, что на канал и в поле,
выставлен белый какаду на продажу.
Не знаю точно, сколько живут попугаи,
но этот видел Кортеса и Дрейка.
А в той витрине, что поближе к собору,
сооружен аквариум два метра на два —
в этом аквариуме нечто вроде тропического рифа,
водоросли, актинии, моллюски и рыбки, рыбки.
Королева аквариума туманносетчатокоралловоголубая
стоит две тысячи марок – какое движение, приливы, отливы,
моторчик работает, бьет ключом стихия.
А за углом, где какаду в старинной клетке,
все уже потемнело…
Только канал, только туман с поля…
Белый какаду вспоминает Дрейка и засыпает,
потом просыпается и вспоминает Кортеса,
потом что-нибудь еще, вроде гибели «Великой Армады»…
Последний из последних
в последнем окне Европы.
 
ПО ШПАЛАМ
 
Поздним августом, ранним утром,
Перестуки, гудки, свистки.
На балтийском рассвете мутном
то, что прожито, бьет в виски.
Деревянный дом у вокзала,
тьма заброшенных фонарей,
тут вот молодость разбросала
лапу, полную козырей.
Вот и кончились три десятки
самых главных моих годов,
до копеечки, без оглядки…
Ты так думаешь? Я готов
здесь остаться в глухих завалах,
точно выполнив твой завет,
и на этих прогнивших шпалах
изумрудный горит рассвет.
Атлантической солью дует
ветер Балтики и тоски,
на перроне меня целует,
словно у гробовой доски.
Только Оливисте в тумане
пробивается в небеса,
ничего не скажу заране —
лишь послушаю голоса
перестуков, гудков, сигналов,
где-то катит и мой вагон,
и на этих прогнивших шпалах
изумрудный горит огонь.
Я был молод, и ты был молод,
Старый Томас, я старый пес.
О, какой на рассвете холод,
этот август – почти мороз.
Здесь под зюйдом моя регата
разбивала волну о киль,
это было тогда когда-то
и ушло за полтыщи миль.
И пришла, наконец, минута —
ноль в остатке, бывай, прощай,
только, все-таки, почему-то
я скажу тебе невзначай.
Где-то там намекни, явись мне
в страшном августе, в полусне,
раньше смерти, но выше жизни,
брось поживу моей блесне.
Золотою форелью первой
и последней, и здесь беда…
Бледной немочью, черной стервой
падай в Балтику навсегда.
Но не трогай стигматов алых,
все иное – пусто клочок,
ведь на этих прогнивших шпалах
изумрудный горит зрачок.
 
ВТОРОЕ ОКТЯБРЯ
 
Открываю шторы —
Октября второе.
Рассветает. Что вы
Сделали со мною?
Темная измена,
Пылкая зарница?
«Оставайся, Женя», —
Шепчет заграница.
Был я семиклассник,
Был полузащитник,
Людям – однокашник,
Чепухи зачинщик.
Был я инженером,
Все мы – инженеры.
Стал я легковером
Самой тяжкой веры.
Фонари темнеют,
Душу вынимают,
Все они умеют,
Но не понимают.
 
ВЕСЬ ДЕНЬ ДОЖДЬ…
 
Целый день неуемный дождь над заливом,
Бьет с небес по лаврам, акациям, розам.
Чуть устанет и – с минутным перерывом —
начинает, усыпляет, как наркозом.
И приходится сидеть мне у веранды
и глядеть, как волны, точно мериносы,
всей отарой выбирают варианты:
сдать руно – как будто выплатить партвзносы.
Этот блок большевиков и беспартийных
мне понятен, и я сам оттуда родом,
только луж овальных, круглых, серповидных
стало больше, и глядят они болотом.
Что же делать? Надо, стало быть, сушиться,
натянуть фуфайку, выпить рюмку,
и с дождем, выходит, можно нам ужиться,
влиться в струйку, вытянуться в струнку.
А всего вернее, может, затвориться,
пусть лукавит, соблазняет и лепечет,
что подмочено – уже не состоится.
Дождик знает, что там чет, а что там нечет.
В этот бред, капель древесную, дремоту
он подбавит два-три слова, две-три капли,
засыпание, забвенье, позолоту:
как бы, будто, словно, славно, вроде, вряд ли…
 
«Пополам раздвигая легкотяжелую штору…»
 
Пополам раздвигая легкотяжелую штору,
я от ненависти к зазеркалью опускаю глаза.
Что хочу я припомнить, что пришлось бы мне к сердцу и впору —
бесприютная тьма и заката вчерашнего полоса.
Почему-то нельзя эту штору задернуть на сутки,
надо злобно глядеть в неприметный и жалкий пейзаж,
в бестолковую заумь, расцветающую в рассудке,
отбивая стопою почти олимпийский мандраж.
Как в замызганном клубе экран разбухает от пятен
редких райских видений – они ведь бывали и там,
все равно вид реальности вымышлен и неприятен,
неопрятен всегда и особенно по утрам.
Как затворник я перебираю размытые тени —
то дубовую Англию, то расстроенный римский фонтан,
вот и речка Фонтанка обмывает у спуска ступени:
среди всей этой челяди я меценат и тиран.
Потому что уже ничего не привидится внове,
кроме утренних сумерек и городской суеты,
потому что предельно насыщен раствор пересоленной крови,
и едва пробивается день, в заоконные рухнув кусты.
Потому даже луч твоего зодиака
надо мною не властен, а только сулит свою жуть,
потому-то у собственной жизни в ногах я дремлю, как собака,
и пытаюсь во сне ее теплую руку лизнуть.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю